Вечером того же дня я опять еду в аэропорт Кеннеди, и теперь уже за окном машины плывёт чёрный, мокрый асфальт. В Нью-Йорк пришел дождь, поднялся ветер… Сергей Сергеевич сидит рядом, молчит, только изредка косится на меня своим тяжёлым, всё понимающим взглядом. Охрана едет на втором автомобиле и я вижу его фары в стекле заднего вида. Половина первого ночи. Рейс из Токио с пересадкой, тот самый, что природа почти двое суток держала в заложниках, наконец заходит на посадку. А значит, пора встречать Мизуки.
По прилету, я надвигаю глубоко бейсболку, цепляю очки-авиаторы. Не узнать.
Все вместе мы идем в терминал. Там я смотрю на табло прилётов, на эту медленно переползающую строчку — Tokyo — и время вдруг растягивается, как всегда бывает, когда чего-то очень ждёшь. И пока оно растягивается, меня уносит назад.
…Киото. Дом «Тихий уголок», бумажные перегородки, в щель между которыми сочится медовый свет фонарей. Я тогда впервые увидел её — не девушку даже, а ожившую гравюру: белёное лицо, алый изгиб губ, тяжёлый узел волос, утыканный шпильками, и эти глаза, которые смотрели на меня поверх веера так, будто знали обо мне что-то, чего я сам ещё не знал. Майкл заплатил за вечер с гейшами целое состояние, и я готов был злиться на эту показную роскошь. А ночью, когда грим был смыт, передо мной оказалась совсем юная женщина с лицом школьницы, и всё это средневековое великолепие вдруг стало неважным. Важной стала она.
Потом был Токио. Отель, куда она приехала «попрощаться». И не смогла. Один украденный у судьбы день. И её тихое, на грани всхлипа: «кажется, я уже жду от тебя ребёнка». Я тогда сиял, как начищенный самовар, бегал по парку с дурацкой улыбкой и строил наполеоновские планы — покупка дома или квартира, переводы через банк Амброзиано, как мы обманем судьбу, как непременно будем счастливы. Идиот. Счастливый идиот, который верил, что всё решается легко, стоит только захотеть и не пожалеть денег.
— Объявили посадку и выход, — негромко роняет Сергей Сергеевич, и я возвращаюсь в холодный, гулкий ночной терминал.
Пассажиры выходят неровной, измотанной струйкой. Японцы с одинаково усталыми лицами, тележки, чемоданы, чей-то заходящийся в плаче ребёнок на руках. Я ищу её глазами, и сердце уже колотится где-то у горла. Вот она.
И первое, что я чувствую, — не радость. Спотыкаюсь об эту мысль, не успев её додумать.
Мизуки идёт медленно, придерживаясь рукой за ремень сумки, как за поручень. Маленькая, ещё меньше, чем мне помнилось. Лицо без грима я люблю — но не такое. Не это серое, с провалившимися тенями под глазами, с заострившимися скулами лицо. Она не пополнела за эти месяцы — она похудела! Под лёгким плащом, под платьем — никакого животика даже близко не наблюдается! А ведь конец первого триместра, что-то уже должно быть, хоть намёк, хоть тень округлости. Ничего.
Она замечает меня — и сразу оживает. Глаза вспыхивают тем самым светом, что снится мне по ночам, губы дрожат, и она почти бежит последние шаги, бросая сумку прямо на пол.
— Витья…
— Счастье моё.
Я подхватываю её, прижимаю к себе — и она почти невесома в моих руках, гибкое тело стало тонким, хрупким до испуга. Она утыкается лицом мне в грудь, и я чувствую, как она вся вздрагивает — то ли от усталости, то ли сдерживая слёзы. От неё пахнет долгим перелётом, аэропортом, чужими гостиницами — и едва-едва, на самом донышке, тем самым цветочным, родным.
— Я так боялась, что не долечу, — шепчет она. — Тайфун… Рейс всё переносили и переносили. Я думала, боги против нас.
— Тише. Ты здесь. Это главное.
Я отстраняюсь, заглядываю ей в лицо, и улыбка у меня выходит, наверное, кривая. Сергей Сергеевич, подошедший забрать сумку, на секунду застывает рядом, окидывает Мизуки своим цепким взглядом — он у него профессиональный, всё подмечающий — и едва слышно, одними губами, наклонившись ко мне, роняет:
— Витя, мне кажется, ей к врачу надо. Уж очень бледная. Анемия
Я молча киваю. Не нашёл, что ответить. Потому что то же самое колотится у меня внутри с той секунды, как она вышла из гейта.
— Что он говорит? — интересуется Мизуки, поворачиваясь к охране и слегка кланяясь
— Тебе к врачу надо. Ты худая и бледная.
— Нет, нет, я в порядке! Просто тяжелый перелет.
Ну может быть. Устала, долгая дорога.
— Тебе надо поесть. Что-то калорийное. Хочешь в японский ресторан поедем? Какие-то еще, наверное, открыты.
— Нет, давай сначала в отель. Приму душ.
Охрана уже подхватывает её немудрёный багаж. Идём через пустой ночной терминал к выходу, и я веду её под локоть, чувствуя ладонью каждую косточку.
В машине она садится рядом, прижимается к моему плечу. За окном плывут мокрые огни шоссе, отблески ложатся ей на лицо — и в этом неровном свете оно кажется ещё бледнее.
— Как ты? — спрашиваю тихо, чтобы не слышали впереди. — Как… всё проходит? Тебя не тошнит, ничего не болит?
— Всё хорошо, — отвечает быстро. Слишком быстро. — Правда, Витья. Всё чудесно.
— Мизуки!
— Что? — она поднимает на меня глаза, и в них вызов пополам с мольбой не спрашивать. — У меня всё отлично. Немного осунулась — так это от перелёта, я почти не ела в аэропорту, разве там нормально поешь?
Она слабо улыбается, гладит меня по щеке холодными пальцами. — Я знаю тебя. Перестань хмуриться, ты пугаешь свою Мизуки сильнее тайфуна.
Я ловлю её руку, целую тонкое запястье и заставляю себя улыбнуться в ответ. Но внутри ничего не отпускает. Она храбрится. Сидит, выпрямив спину, как учили в окия, держит лицо — это у неё годами отработано, держать лицо при любых обстоятельствах. Только меня этим не обманешь. Слишком хорошо я помню, какой она была в Токио — живой, смеющейся, лукавой, прикрывающей рот ладошкой. А сейчас передо мной её бледная тень, и тень эта улыбается мне через силу.
— Расскажи лучше про тайфун, — прошу я, чтобы не давить. — Сильно натерпелась?
И она рассказывает — про забитый людьми аэропорт, про спящих прямо на полу пассажиров, про то, как трижды объявляли посадку и трижды отменяли, как добрый господин Тагути прислал за ней человека и устроил в гостиницу, и как ей было неловко принимать столько заботы. Потом спрашивает про гастроли, мы обсуждаем концерты, последние новости. Говорит она оживлённо, мне в угоду, а голос всё равно слабый, и к концу пути совсем сходит на шёпот, и она замолкает, опустив голову мне на плечо. Задремала.
Отель. Ночной портье, пустой холл, лифт. Мизуки идёт сама, отказываясь от помощи, только в номере, едва переступив порог, выдыхает, будто скинула с плеч тяжесть.
— Какой красивый номер… — произносит она и проводит ладонью по спинке кресла. — Президентский? Я приму душ, ладно? Я вся… с дороги.
— Конечно. Полотенца на полке, халат там же. Не торопись.
Она благодарно кивает, берёт свою сумочку и скрывается в ванной. Шумит вода.
А я не могу усидеть в этих стенах. Выхожу в коридор — тихий, застеленный толстым ковром, поглощающим звуки. У окна в дальнем конце маячат две фигуры: Сергей Сергеевич и один из моих охранников — Андреем. Курят прямо в коридоре, в приоткрытую форточку, переговариваются вполголоса. При моём появлении охранник коротко кивает и тактично отходит к лифтам, оставляя нас вдвоём.
Сергей Сергеевич не спешит. Глядит в чёрное окно, на россыпь огней внизу, потом всё же поворачивается.
— Виктор. — Когда он называет меня по полному имени и без своих обычных подначек, это всегда к серьёзному разговору. — Ты ведь понимаешь, что я докладываю о тебе каждый день? Шифровками. Так положено, и я не вправе ничего пропускать.
— Понимаю. — Я тяжело вздыхаю, прислоняюсь плечом к стене. — Докладывай всё как есть. У меня контракт с SONY, у нас открытие их флагманского магазина в Нью-Йорке, я обязан там быть. Это работа. Мизуки тоже вовлечена, скажем так, в процесс.
— Шито белыми нитками
— Пусть так. Приличия соблюдены.
— Стоит «протечь» где-нибудь у портье… Дальше газеты, папарацци.
— Мы для Мизуки сняли отдельный номер.
— Обслуживающий персонал все видит! Консьержки, горничные… Да тот же Жан-Клод. Ты в нем уверен на 100%?
— Что мне делать? Я сейчас не могу оставить ее одну!
Сергей Сергеевич тяжело вздыхает.
— Иди уже к ней. Намаялась твоя японочка, сразу видно. И ты иди, не маячь в коридоре. Утро вечера мудренее.
Я благодарно хлопаю его по плечу и возвращаюсь к себе.
Вода в ванной давно не шумит. В номере приглушённый свет — горит только ночник у кровати. А на кровати, поверх покрывала, свернувшись калачиком в гостиничном халате, не дождавшись меня, спит Мизуки. Влажные тёмные волосы рассыпались по подушке. Она так и не легла под одеяло — видно, опустилась на минутку и провалилась в сон, едва коснувшись головой подушки.
Я подхожу тихо, опускаюсь на корточки рядом. И смотрю.
В Токио я любовался ею спящей — думал, на это можно глядеть часами, что юных японок учили спать красиво. Сейчас я гляжу — и сердце сжимает чем-то тяжёлым, тёмным. Лицо у неё во сне совсем детское и совсем измученное. Скулы заострились так, что кожа кажется натянутой. Тени под глазами в полумраке отливают синевой. Запахнувшийся халат обрисовывает фигуру — и фигура эта тоньше, суше, чем была летом. Там, где должна была наметиться новая, бережно растущая округлость, под мягкой тканью — почти ничего.
Я осторожно беру с кресла плед и укрываю её, стараясь не разбудить. Она вздыхает во сне, что-то тихо бормочет по-японски и подтягивает колени ещё ближе к груди.
«Витя, мы, наверное, угодили чем-то богам», — говорила она тогда, в Токио, засыпая у меня на плече. «Иначе зачем они дали нам столько счастья?»
Я сижу на полу рядом с её кроватью, в чужом ночном отеле, за океаном от дома, и смотрю на спящую женщину, которая прилетела ко мне черезвсе тайфуы, просто повидаться — и которой, кажется, очень плохо.
И впервые за долгое время я не знаю, что делать.
Я не знаю, сколько просидел так, на полу, привалившись затылком к краю кровати. Должно быть, задремал прямо там, потому что очнулся от того, что Мизуки застонала.
Тихо, сквозь сон — а потом резко, коротко, на вдохе, будто её ударили под рёбра. Я вскинулся. В номере серый предрассветный сумрак, горит ночник. Мизуки лежит, подтянув колени к животу, и лицо у неё стало белым, как наволочка, — белее, чем вчера, белее, чем вообще бывает у живых.
— Витья… — шепчет она и пытается улыбнуться, и от этой её попытки улыбнуться мне становится по-настоящему страшно. — Кажется… что-то не так.
Я откидываю плед — и вижу. На светлом гостиничном халате, на простыне под ней расплывается тёмное пятно. Кровь.
Дальше я действовал, кажется, не думая совсем — будто кто-то другой во мне взял управление. Рванул дверь, крикнул в коридор. Андрей подскочил от лифтов в одну секунду. Я только и смог выдавить: «Скорую. Немедленно. Кровотечение». Андрей не раздумывая вошел в номер, посмотрел на Мизуки. Поднял трубку телефона, переговорил коротко с консьержем.
— Сейчас вызовут.
Я вернулся к японке. Опустился на колени у кровати, взял её холодную влажную руку в свои.
— Мизуки, я здесь. Слышишь? Я рядом. Сейчас приедут врачи, всё будет хорошо.
— Мне страшно, — выдохнула она. — Витья, ребёнок…
— Тихо. Не думай об этом сейчас. Думай обо мне. Смотри на меня. — Я держал её лицо в ладонях, гладил большими пальцами скулы, лоб, как будто этим можно было удержать в ней жизнь. — Я тебя никуда не отпущу, слышишь? Никуда.
Она кивала, не сводя с меня глаз, и в этих глазах было столько доверия, что у меня горло перехватывало. Скорая приехала мгновенно — госпиталь Lenox Hill был в нескольких кварталах. Парамедики в синем, носилки, капельница, команды, незнакомые слова. Её переложили, накрыли, что-то затараторили — про давление, про объём кровопотери, я разбирал одно слово из трёх.Разбуженный Андреем Сергей Сергеевич попытался было встать у меня на пути — «Виктор, нельзя, протокол, ты на виду», — но я так на него посмотрел, что он молча отступил. Только бросил охране пару слов и сам полез в машину следом.
В фургоне скорой было тесно, всё трясёт, мигает красным. Я сидел, зажатый у стенки, и держал Мизуки за руку — единственное, что мне позволили. Медик колдовал над капельницей, мерил давление, говорил с ней громко и спокойно, а она искала глазами меня.
— Я тут, родная. Я тут. — Я наклонился к самому её уху. — Помнишь, ты говорила — мы чем-то угодили богам? Вот пускай они теперь отдают долги. Слышишь? Держись. Ради меня держись.
Она слабо сжала мои пальцы. Всю дорогу я не отпускал её руки.
В приёмном покое всё закрутилось еще более оперативно. Прямо как в сериале «Скорая помощь». Каталку выхватили санитары, повезли по коридору под лампами дневного света, и в какой-то момент створки дверей просто сомкнулись у меня перед лицом, отрезав её от меня. Медсестра твёрдой рукой направила меня в зал ожидания, сунула в руки какие-то анкеты для заполнения, которые я не мог читать. Сергей Сергеевич взял их у меня, вписал в соответствующие разделы что мог, договорился с регистратурой — он в этих делах оказался куда дельнее меня. Я сел. Встал. Опять сел. Налил кофе в автомате. Он оказался ужасным, пришлось выливать в туалете. Этот госпиталь, эти чужие пластиковые кресла, запах хлорки и спирта, ночь за стеклом, которая всё никак не хотела сменяться утром.
Не знаю, сколько прошло. Час, два. Наконец из тех самых дверей вышел врач — молодой, рыжеволосый, в зеленой хирургической форме и с маской, спущенной на шею. Усталый, но собранный. Он шёл ко мне, на ходу стягивая перчатки, и я поднялся ему навстречу, чувствуя, как всё внутри колотится.
Он посмотрел на меня — и вдруг чуть сбился с шага. В глазах мелькнуло узнавание.
— Простите… вы ведь Виктор? Из Red Stars? — он смущённо качнул головой, будто извиняясь, что вообще об этом сейчас думает. — Моя младшая сестра скупила все ваши пластинки и магнитоальбомы. Доктор Розенблат, Дэвид Розенблат. — Он коротко пожал мне руку. — Так. Давайте пройдем ко мне и я вам всё объясню.
Мы прошли в кабинет доктора и по картинкам на стенах, изображающие женский малый таз, я понял, что имею дело с гинекологом или акушером.
Дэвид усадил меня в кресло, сел рядом, развернувшись вполоборота, и заговорил — негромко, по делу, изредка подбирая слова попроще, видя, что мой медицинский английский даёт сбои.
Кровотечение они остановили. Она стабильна. И — главное, с этого он начал, видно, понял, что меня сейчас убивает именно неизвестность, — ребёнок жив. Они сделали ультразвук, прямо там, на месте; в Lenox Hill аппарат был, и специалист нашёлся даже ночью. Розенблат показал мне картинку узи. Вот плодное яйцо, вот крошечная точка — это сердце плода. Частота пульса в норме, размеры плода соответствуют сроку — конец третьего месяца, всё, как и должно быть.
А вот эта тень рядом, между стенкой матки и оболочкой — скопление крови. Гематома, которая частично отслоила оболочку от стенки и дала кровотечение.
— Какова причина гематомы? — выдавил я. — Что мы сделали не так? Что она сделала не так?
Розенблат развёл руками:.
— Медицина этого не знает. Чаще всего — ни от чего конкретного. Так бывает на раннем сроке само по себе, организм иногда даёт сбой в том месте, где крепится плацента, и точную причину назвать нельзя почти никогда. — Он чуть подался ко мне. — Но я скажу вам прямо. Я пораспросил Мизуки… Всё, что было с ней последние двое суток, — долгий перелёт, сутки в кресле в аэропорту, что она почти не ела и не пила, истощение, нервы, — этого более чем достаточно, чтобы спровоцировать или усилить такое кровотечение. Она прилетела на грани.
Я понимал. Я всё понимал. Это я её не отговорил! Хотя мог…
— Что теперь делать? — спросил я глухо.
— Лежать. — Он сказал это просто, и в этой простоте была вся безнадёжность момента. — На сохранении. Полный постельный режим, и не на день и не на два. При такой картине — недели, а вероятнее, что и до конца срока. Никаких нагрузок, никаких волнений, и — это важно — никаких перелётов. Категорически. Ещё один такой перелёт может стоить ей ребёнка, а то и большего.
Он стал перечислять, что будут делать. Покой и наблюдение — основа всего; других чудес у медицины пока нет, честно признал он. Капельницы, чтобы восполнить потерю жидкости и поддержать её истощённый организм. Кровоостанавливающие препараты, чтобы остановившееся не возобновилось. Спазмолитики, снимающие тонус и боль, — чтобы матка не «выталкивала» то, что должна беречь. Усиленное питание, витамины, железо — она слишком худа, слишком измотана, и это само по себе угроза. Постоянный контроль, регулярные осмотры, повторные ультразвуки, чтобы следить, как гематома будет рассасываться. Если повезёт — а в таких случаях чаще везёт, чем нет, подчеркнул он, — кровь со временем рассосется, оболочка прирастёт обратно, и беременность спокойно доносится до срока.
— Я могу её увидеть?
— Она спит. После обеда можно коротко с ней повидаться.
Розенблат поднялся, ещё раз пожал мне руку — крепко, по-человечески, — пообещал, что будет вести её лично, мы попрощались.
Я вернулся в общий зал, подошел к стойке регистратуры. Попросил позвонить. Молодая медсестра, тоже узнав меня, тот же выставила на столешницу телефон. И я набрал Майклу. Нет, а кому еще?
Долгие гудки, потом сонный голос продюсера.
— Гор. Слушаю
— Майкл, это Селезнев
— Да, Виктор. Что-то случилось?
— Извини, что разбудил…
Я объяснил ему всё. Что ночью у Мизуки открылось кровотечение, что мы в Lenox Hill, что ребёнок, слава богу, жив, но дело серьёзное — угроза прерывания, гематома, что ей предписан строгий постельный режим на много недель, может, на полгода, до конца беременности. И что лететь ей теперь обратно домой в Японию нельзя ни в коем случае. Что она остаётся здесь, в Нью-Йорке, надолго. И что мне нужна — я так и сказал — самая лучшая палата в этом госпитале. Отдельная, тихая, со всем уходом, какой только есть. На полгода вперёд. Сколько бы это ни стоило. Я выпишу чек в банке Амброзиано на любую сумму.
Майкл проснулся окончательно где-то к середине моего монолога. И, надо отдать ему должное, не задал ни одного лишнего вопроса — ни про газеты, ни про репутацию, ни про то, как это всё будет выглядеть. Сказал только, что всё устроит сам, мне светиться рядом пока не надо. Что у него в этом городе нужные связи, что к утру у Мизуки будет лучшая палата, лучшие врачи, отдельная сиделка. Чтобы я о деньгах даже не думал, разберёмся потом. И чтобы я, главное, перестал так себя накручивать. «Витя, послушай меня. Ничего критического не случилось. Ребёнок жив, она жива, всё остальное решаемо. Как говорят евреи, „спасибо Господи, что взял деньгами“. Я всё решу. Ты только не волнуйся так, слышишь?»
Я повесил трубку и постоял, привалившись лбом к холодному металлу автомата.
Ничего критического не случилось. Может, и так, Майкл. Может, и так.