К книге
Хлеб ангеловОзарения
33%
Озарения
5

Искусство – высшая форма надежды.

Не знаю, почему отец однажды повел нас в музей. Какой дух в него вселился? Но для меня наша единственная семейная вылазка в Филадельфийский музей изобразительных искусств стала откровением. Я открыла для себя искусство. Не искусство как понятие, не картинки в журналах. Познакомилась с ним лично. Вообще-то мы никогда не ходили в музеи и галереи. Даже в кино и рестораны не выбирались всем скопом. На это у нас не было денег. Самое дорогое, что мы могли себе позволить, – летний пикник. Что ж, возможно, в тот день в музее была скидка для семей. Или все проще: в музее тогда экспонировалась картина Сальвадора Дали “Постоянство памяти”, а отец перед ним преклонялся. Пока отец восхищался Дали, его мастерством рисовальщика и сюрреалистическими образами, я улизнула, решила сама осмотреть залы. Мне понравились красивые полотна Сарджента – мир в натуральную величину. На холсте Модильяни я узнала свою голенастость. А потом вошла в целый зал Пикассо; в памяти он удлиняется и искривляется, эволюционируя от меланхоличного цирка с голубыми и розовыми арлекинами до раннего кубизма.

Когда меня разыскал отец, я пристально разглядывала большую картину в стиле кубизма. Отца Пикассо не впечатлил – мол, Дали рисует лучше и видит мир глубже. А я уже успела запасть на Пикассо. Так я впервые обнаружила, что мое категоричное мнение расходится с категоричным мнением отца, и, не стесняясь, принялась отстаивать свое. Ведь теперь я знала: у меня есть гениальные союзники, и однажды они приведут меня в совершенно новый мир. Я послушно последовала за отцом к выходу из музея, но не отреклась от своей незримой метаморфозы. В тот день я без памяти влюбилась в искусство.

Его звали Джонни Стал. Жил он в низине, первый поворот справа. Стрелял в лесу кроликов и белок – себе и родным на обед. Моя сестра училась в школе с его сестрой. Насколько помню, матери у Джонни не было. Его отца я опасалась: худой, неулыбчивый, глаза бегают – посматривает да помалкивает. Джонни держался тихо и уверенно. Он отдал мне коричневый шнурок от своего ботинка – носить ключ для роликовых коньков. Первый в моей жизни подарок мальчика; скорее жест, чем подарок, beau geste[13].

Я оставляла велосипед у дороги, робко приближалась к калитке, пыталась угадать, дома ли Джонни. На заднем дворе сушились на веревке кроличьи шкуры. Я заметила, что у двери стоит дробовик. Джонни казался мне не таким, как другие. Говорил мягко, держался особняком. Он привязал к рулю моего велосипеда хвост енота и пообещал принести еще один. Говорил редко, но если говорил, то всегда, казалось, к месту. Волосы у него были белокурые, нестриженые, падали на глаза – как у молодого Джеймса Дина. Мы, сами того не сознавая, были наподобие задумчивого Кэла и пылкой Абры из фильма “К востоку от рая”. Наши разговоры остаются в сфере времени – не утраченного времени, а времени, замершего на бегу.

Примерно в миле дальше по шоссе – миновать свиноферму, взять немного вправо – был роллердром. Джонни пригласил меня покататься на роликах в субботу. Мы шли пешком вместе; помню легкий ветерок, помню ощущение счастья. Мальчик, который мне нравится, благосклонность природы и наше общее ощущение свободы. Вход стоил пятьдесят центов, прокат коньков – двадцать пять. Они лежали рядами: ремешки из белой кожи, деревянные колеса. Отчетливо вижу, как Джонни наклоняется, завязывает белые шнурки на моих коньках. После нескольких кругов он взял меня за руку, и мы понеслись вместе, и показалось, что все на свете исчезло, кроме этого мгновения, когда мы приняли друг друга такими, какие есть.

Засыпая, я мысленно пережила это мгновение снова. Теперь мне есть кому рассказать о своем внутреннем мире, готовом расцвести. Но Джонни не давал о себе знать. Несколько дней спустя я спонтанно вскочила на велосипед, поехала с ним объясняться. Подъезжая к дому, увидела: их отец жестами подгоняет Джонни и его сестру. Их старая машина, “универсал” с деревянными панелями, нагружена пожитками, удочки и дробовики привязаны к багажнику. Отец проявлял нетерпение. Я поставила велосипед на тормоз и стала наблюдать. Джонни, не поднимая глаз, сел в машину. Отец медленно выехал задним ходом со двора. Джонни прижал растопыренную ладонь к стеклу. На его лице я прочла все, что он хотел сказать, в том числе “Прощай”. Наше последнее мгновение. Я не могла дотянуться до стекла машины, тоже прижать к нему ладонь. Солнце било мне в глаза. Машина умчалась, увозя с собой девчоночьи мечты.

Я лежала в высокой траве на Томасовом поле, глядя вверх, в пустое небо. Вокруг, со всех сторон, кипела жизнь, но меня это странным образом не волновало. Я чувствовала, что меняюсь, то, чем я прежде дорожила, отступает в прошлое, его вытесняют новые интересы, новый взгляд на мир. Я проезжала на велосипеде мимо бывшей улицы Джонни: теперь двор зарос, дом пустует. Воображала разговоры, которые мы могли бы вести. Теперь я их вела сама с собой. Твердила свою мантру: “Сомневайся во всем”. Ее я наверняка переняла у отца: он всегда рассматривал каждый спор с нескольких разных точек зрения. У него были свои сомнения, у меня – другие, но он поощрял мою врожденную склонность сомневаться, в некотором смысле давал мне добро на вопросы, из-за которых я иногда наживала неприятности.

На занятиях по Библии я становилась все угрюмее: терзалась тревожными мыслями, давала свою оценку толкованиям Писания. Я внимательно слушала рассказ одного старейшины об Апокалипсисе и сотворении Нового Мира, и перед моими глазами мелькали страшные образы: охваченные огнем музеи, скульптуры, памятники архитектуры, не говоря уже о картинах Пикассо. Эти мысли кипели в моем сознании, проедали его насквозь, лишали сна. Эстетика постапокалиптического мира, декор Царства Христова не давали мне покоя. Что станется с произведениями искусства? Этот вопрос значил для меня все, даже когда над ним посмеивались. Меня затрясло, когда один почтенный мужчина из нашей общины пренебрежительно отмахнулся от моих расспросов.

Через несколько дней я заговорила с другим старейшиной, поделилась своими переживаниями. Возможно, высказалась слишком задиристо и нарвалась на выговор. В те времена в нашей общине было недопустимо сомневаться в мнениях высокопоставленных старейшин. Мне объявили, что в Царстве Христовом нет места искусству, и посоветовали призадуматься, во что я на самом деле верю. Но я знала, во что верю. Я верила в Творца, в то, что природа говорит разными наречиями, в нравственные уроки волшебных сказок, в язык деревьев и в глину Земли. Я верила в тех, кто пасет облака, в ловцов душ, в монахов, которые умеют путешествовать, выходя из своего физического тела. Кропотливо разрабатывала формулу, которая объемлет все на свете. Бога – бесконечное царство, Иисуса – мост между божественным и человеческим, и художника – материальный рупор.

В ночи я искала решение своей теоремы; казалось, в атмосфере витает древняя весть. Я задумалась о тех, кто в далеком прошлом любовался небом и упорядочивал звезды в созвездия – в картины, рожденные людским воображением. Возможно, те, чей глаз разглядел в небе картины, были одними из первых художников. Я, Свидетельница Иеговы, раньше верила в Новую Систему, но теперь призадумалась: что, если систем много? Когда-то считалось, что есть всего одна планета, одна солнечная система, но в действительности мы обнаружили, что их много. Мне казалось, что профессия художника тоже священная – искусство требует больших жертв. Промаявшись много ночей без сна, я пришла к решению: брошу изучать Библию, ноги моей больше не будет в Зале Царства. В то же время я была глубоко признательна за возможность обстоятельно изучить Писание. Я отказалась от своей религии, отказалась не без жгучей печали, но одновременно – с чувством раскрепощения. Я сама выбрала свой путь, посвятила вызревающее во мне “я” искусству, решила готовиться к жизни художницы, поклялась не отступаться, невзирая на последствия.

Избавившись от тисков религиозного рубрикатора, я теперь могла мыслить, как вздумается. Мое сознание походило на косу из множества прядей – они переплетались, в них было вплетено все на свете. Вся история, все знание, все откроется тебе само – сумей лишь разгадать шифр. Лицо Иисуса, Ковчег Завета, телефонный номер Бога, неоткрытые области Вселенной, новые приключения литературных персонажей. Мы рождаемся с сознанием, распахнутым всему миру, бесстрашным, не знающим границ, но с каждым новым правилом и ограничением сознание разгораживается на отсеки. Входя в сознательный возраст, мы учимся жить, соотносить себя с миром, с устройством общества, нащупывать баланс между воображением и планетой, где воздух пригоден для дыхания. Я верила, что мудрость и священные тайны содержатся в тайном языке моих любимых книг; их авторы наверняка знали хотя бы несколько букв древнего алфавита. Книги влекли меня еще когда я не умела прочесть ни слова, но интуитивно чувствовала: в них чудо. Что ж, я прочла уже много книг, но мысль записать бесконечный поток идей, роившихся в моей голове, никогда не возникала. Я считала, что это от природы свойственно читателям, а книги пишутся другими – точно не мной. А потом начала писать, но никак не получалось толком выразить свой яркий внутренний мир. Я пока не нашла свой голос.

Однажды мне попался “Великан-эгоист” Оскара Уайльда. В Children’s Digest его, как ни странно, причислили к волшебным сказкам. Я никогда еще не читала ничего подобного. Потрясенно опознала свою, родную мне эстетику – совсем как на фотографиях в Vogue, в стихах Йейтса и на картинах Пикассо. Снова и снова перечитывала сказку, пытаясь уловить, чем она уникальна. И тут осенило: все на свете – потенциальное стихотворение. Стоические молитвы насекомых, которых так и зовут – “богомолами”, всепонимающие глаза моей собаки, скрип пера по бумаге. Белая змея шевельнулась, незримый контур бунтарского горба неуверенно мигнул, а затем засветился в полную силу, похожий на разноцветный плащ Иосифа.

Отец вынырнул после идеального прыжка в воду. Он был похож на мифического бога. К его волосатой груди прилипли красные кедровые щепки. Плавал он великолепно – грациозный, атлетически сложенный. Дело было во время нашего единственного ежегодного выезда на природу всей семьей. В наших местах многие дети из небогатых семей ездили, взамен летнего лагеря, в библейскую школу к баптистам.

Мы c Линдой читали наизусть Писание, а потом нас загоняли в автобусы и вместе с наемными работниками везли на ферму. Под ослепительным солнцем долгими часами мы собирали голубику и заодно ели. Прерывались попить воды из поливального шланга. Я продвигалась медленно: злилась, что приходится вкалывать, удивлялась, что работники фермы успевают собрать бушель ягод быстрее, чем я – пинту. По окончании смены нам платили. В первый день я заработала неполный доллар. Думала, оплата почасовая, а не сдельная, и, должно быть, больше съела, чем собрала.

Когда библейская школа закрывалась, нашим семьям дарили бесплатную однодневную поездку на озеро Сентертон. Мы жарили хотдоги и маршмеллоу. Наши родители сидели и разговаривали – не о войне, а о нынешних временах, о том, что все еле сводят концы с концами. С их веселыми пересудами и смехом смешивался плеск: купальщики прыгали в воду. Мы с Линдой сидели на берегу – ни она, ни я так и не научились плавать, ведь во время эпидемии полиомиелита нас не пускали купаться. Я не огорчалась – терпеть не могла погружаться в воду. Мы обе радовались, что смогли подарить родным этот день – всего-то пришлось поскучать в баптистской библейской школе. Когда нас поманила музыка из музыкального автомата в павильоне, мы с Линдой вскочили, пустились в пляс.

Танцевать мы любили, все трое, особенно под последние хиты ритм-энд-блюза и рок-н-ролла – они выражали подростковые томления, которые в нас просыпались. 1961 год начался с песни группы Shirelles “Will You Love Me Tomorrow” (“А если завтра ты меня разлюбишь”) – одной из самых красивых и спорных в свое время. Католическая церковь ее запретила, но в чартах она стала хитом номер один – первый в истории такой успех женской черной группы. То было время гениальных ритм-энд-блюзов, выражавших весь спектр подростковых переживаний. Было и под что потанцевать, и под что выплакаться, и под что повыпендриваться перед зеркалом. Музыка стала для нас спасением, выражала невыразимое. Мы эволюционировали вместе с музыкой, а радио было нашим аппаратом жизнеобеспечения.

Когда летняя библейская школа закрылась, танцы в арсенале стали устраивать чаще – раз в неделю. Два часа посидишь с ребенком – хватит на входной билет и порцию содовой. Собираясь на танцы, девочки прихорашивались бесконечно долго, часто преображались просто впечатляюще. А мне было неинтересно маскировать себя макияжем, накручивать и закреплять лаком волосы, кокетничать, морочить головы парням. Возможно, это снижало интерес парней ко мне. Но на танцах в арсенале мне нравилось: несколько часов крутятся пластинки, парни стоят у одной стены, девочки, сбившись вместе, – у другой, танцуют в основном девочки с девочками. Умение танцевать – гордость жителей Саут-Джерси. Мы танцевали лучше всех, и я лично – вполне недурно, не лучше всех земляков, но неплохо. С какого-то времени в арсенал стали приезжать парни из Южной Филадельфии. Почти все – в кожаных куртках, но один, немногословный, выделялся среди всех. Носил длинный плащ, держался в сторонке, просто наблюдал. Он не был признанным вожаком, но, сразу видно, и у других на поводу не шел. Звали его Бучи Мэджик. Он стал лицом моих первых подростковых фантазий.

На танцах он появлялся нерегулярно, и я жила только ради шанса побыть несколько часов вблизи него. Так много о нем думала, что уверила себя: он видит меня насквозь, не может не знать, что творится в моем сердце. Как-то летним вечером я, вдохновившись комиксом “Малыш Абнер”, набралась храбрости, объявила свой личный День Сэди Хокинс[14] – сама пригласила Бучи на танец. А он лишь обронил: “Извини, я не танцую”. Я улыбнулась и отошла, пожалуй, слегка смущенная, но не обескураженная. Потанцевала одна, а затем, почувствовав общую нервозность, решила выйти на улицу проветриться. И только подошла к выходу, разгорелась потасовка. Я обернулась в ту секунду, когда кто-то, швырнув кожаную куртку, сшиб осиное гнездо с низкой балки прямо над моей головой. Оно упало мне под ноги, вокруг меня взволнованно закружились потревоженные осы. События развивались стремительно; несколько ос меня ужалили. Я так опешила, что замерла на месте. Ребята заорали, и филадельфийские парни всем скопом бросились к выходу. Пока они мчались мимо меня, словно стадо бизонов, я обалдело стояла. В мою шею впилась оса. И вдруг он возник передо мной, заглянул мне в глаза, словно приказывая не шевелиться. Не отводя глаз, неторопливо выдернул осу вместе с жалом, положил на свой носовой платок и удалился, без единого слова.

Именно этого томительно жаждут писатели, сидя с блокнотом рано утром в кафе, или в пустынном салоне отеля, на скамье в тишине собора. Внезапный проблеск, внутри вибрирует конкретный миг жизни. Джонни Стал завязывает мне шнурки. Пальцы Бучи Мэджика выдергивают жало. Незапятнанная память о спонтанных добрых поступках. Эти поступки – хлеб ангелов. Роняю авторучку, начинаю бередить фантомные раны. Филадельфийские парни больше не появлялись на танцах в арсенале. Мне исполнилось пятнадцать, и мои потаенные фантазии заполонило другое лицо. Ангелы принесли мне новую порцию вдохновения: я открыла для себя Артюра Рембо.

По субботам я работала натурщицей в Филадельфийской академии художеств взамен на уроки рисования. Напротив автовокзала был лоток с книгами по 99 центов. Однажды я, как обычно, все там перерыла, и меня привлекло лицо молодого поэта на обложке “Озарений”. Раскрыла книгу, и его слова с первой же минуты очаровали меня не меньше, чем его нахальная красота. Доллара у меня не было, а если б даже был, я бы с ним не рассталась. Я просто сунула “Озарения” в карман. Совершила преступление, но в этом не раскаиваюсь. Его книга показалась мне отчасти непостижимой, но подарила новый поэтический язык. Я поискала другие вещи Рембо в библиотеке. И набрела на слова, которые сразу меня окликнули и долго находили во мне отклик, слова вечные и эфемерные: “Одно лето в аду”, путеводитель моего неистовства.

“Одно лето в аду” – в равной мере поэзия и исповедь о неблаговидном. Рембо поступается своей просто нечеловеческой властью над языком, изливает пламенную ненависть к самому себе. “Гиеной останешься ты”[15], – пишет он, раздирая себя надвое, ведя сам с собой гражданскую войну. В этой двуликости я узнала себя – демоничность рука об руку с милосердием. Меня поразило, что он это написал в девятнадцать лет, вложил свои страдания в книгу – словно загерметизировал, сохранил. Мне хотелось верить, что исповедь спасла его из пучины внутреннего раздора, я стремилась пройти с ним его испепеляющий духовный путь.

Затем, на мое шестнадцатилетие, мать подарила мне книгу “Необычайная жизнь Диего Риверы”. Первая биография художника, которую я прочитала. Книга о Ривере тоже глубоко меня потрясла, ее стрелы – правда, нисколечко не отравленные – попали в цель. Я узнала о его приключениях в большом мире и многочисленных этапах творчества, о том, чему он научился у Пикассо, а что отверг, как он ввязался в политические волнения, познакомилась с историческим наследием и национальным характером его родной страны. Меня заинтриговали образы главных женщин в его судьбе – волевое мужское лицо Гуадалупе Марин и облик художницы-революционерки Фриды Кало. Книга свидетельствовала о самопожертвовании, трудолюбии и эстетической цельности художника, качествах, к которым я сама стремилась.

Мама и не догадывалась, как на меня подействует такая книга или другие чудесные подарки, которые она по своей наивности для меня выбирала. Она изо всех сил старалась держать меня в узде, но, сама того не ведая, приносила мне карты путей к бегству. Сначала “Серебряные пенни”, затем книгу о Диего Ривере, а позднее – диск “Another Side of Bob Dylan” (“Другая сторона Боба Дилана”). Пластинку она купила на распродаже в аптеке, меньше чем за доллар. Сказала: “Судя по лицу, он должен тебе понравиться”. В семнадцать лет я переключилась с Рембо на Боба Дилана абсолютно плавно. Дилан тоже изобрел заново священную руку поэзии[16]. Даже их лица непокорных херувимов в чем-то похожи – они зеркало друг друга. Я была убеждена, что песня “A Hard Rain’s A-Gonna Fall” (“Будет страшный ливень”) многим обязана стихотворению в прозе “После потопа” из “Озарений”. И легко представляла себе, как Рембо, полеживая на поле, слушает “It’s Alright, Ma. (I’m Only Bleeding)” (“Все в порядке, мам. (Просто истекаю кровью)”). Отчетливо чувствуется, что слова обоих поэтов обращены к племени паршивых овец, изгоев, пытающихся выжить во времена, выпавшие им на долю. А еще – что оба поэта заточены в своем тягучем настоящем, но различают перспективы будущего – многогранника, который раскладывается и складывается, поворачиваясь разными сторонами.

В высших учебных заведениях, включая педагогический колледж, где училась я, студенты, сидя за длинными столами, анатомировали Рембо или анализировали треки с альбома “Highway 61 Revisited” (“Возвращение на 61-й хайвей”). Я не присоединялась: мне были неинтересны их методы дешифровки. Никто не сможет до конца постичь, что именно намеревались вложить Рембо или Дилан в многослойные “Алхимию слова” или “Desolation Row” (“Переулок Опустошения”). Совсем как один лишь Иоанн Патмосский мог полностью понять свое Откровение, хотя толкований тысячи и тысячи. Докапываться, о чем это стихотворение или песня? Я считала, что мои потенциальные задачи поважнее. Мне хотелось переселиться в их новообретенный язык, совсем как в детстве – попробовать мяса белой змеи, оно учит языку птиц, или говорить иными языками, как апостолы в Духов день. Иоанн Апокалиптик хранил ключ к Апокалипсису совсем как Рембо – ключи от жестокого цирка[17]. Что, если те же самые ключи мистическим образом попали в карман священных джинсов Боба Дилана и однажды он обронил один ключ? А вдруг я отыщу этот ключ в дорожной пыли, растоптанный тысячами копыт, – мой новый аналог серебряного пенни.

Детская невинность идет под снос, Питер Пэн, Тряпичная Энн и Мишка Смоки убраны с глаз долой, в пыльное святилище. Нашу “Страну игрушек” не выкупить даже за все пенни на свете. Порог испещрен зарубками, которые мы нанесли сами, ненароком. В девятнадцать лет я, третьекурсница колледжа, обнаружила, что беременна. Залетела по неопытности. Я прекрасно понимала, как сурово общество в таких ситуациях и сколько проблем на меня навалится. Поэтому я сделала первые мучительные шаги к самому трудному решению своей юности. В 1966 году материнство вне брака все еще сурово порицалось, и я втайне от своих родных, забросив все прочие дела, хлопотала о благополучной судьбе своего будущего ребенка.

Помолилась: “Пусть мое решение окажется правильным”, созвала всю семью – пора поставить их в известность. Я знала, что родители возлагали на меня большие надежды: думали, окончу педагогический колледж, получу место, стану помогать родным. Горько было их разочаровывать, но я верила, что их участливость и терпимость возобладают. Невозможно выразить все противоречивые чувства, которые тяготили меня накануне разговора. А после разговора они улетучились в раскрытых мне объятиях. Я стояла перед родными, сознавая, чем они ради меня пожертвовали, как направляли меня на правильный путь, от скольких болезней вылечили.

– Я беременна, – сказала я. – Я взяла на себя ответственность и нашла ребенку хорошую семью. А потом, если не устроюсь работать на фабрику, уеду отсюда.

Замерла в плотной атмосфере озадаченного молчания: родители не верили своим ушам. Брат раздавил сигарету.

– Вот это я и хотела вам сказать, – сказала я. И инстинктивно обернулась к Тодду. Он всегда мной восхищался. – Я беременна, – повторила я. – Что вы теперь обо мне думаете?

Прежде чем кто-то успел сказать хоть слово, заговорил Тодд. Вверг нас всех в шок – признался, что тоже долго мучался над серьезной личной дилеммой. Много лет он тайно надевал женскую одежду, и все вещи, пропавшие из наших скудных гардеробов, спрятаны в его шкафу, под бейсбольной экипировкой и комиксами. Он обернулся, посмотрел на нас, не опуская глаз. Линда хранила сочувственное молчание, мама плакала, наш отец, хоть и смотрел на жизнь философски, сник. Тодд уставился на меня.

– Я наполовину женщина, наполовину мужчина, я трансвестит, – сказал он. – Что вы теперь обо мне думаете?

Ради меня он бросился на свой меч, отвел от меня бесчестье. Возможно, своим признанием я и для него открыла дверь. Но в те времена я не вполне понимала, как мучителен его внутренний разлад, сколько он уже выстрадал, как будет строить свое будущее. В любом случае, я без тени сомнения поняла: у меня есть свой рыцарь и, как бы он ни одевался, он всегда рядом, пробивает мне дорогу.

Мы забываем и думать о географических картах, оставляем дома компасы, которые носили в зюйдвестках, прокладываем курс по инопланетным морям. Мы отделяемся и начинаем путь к новому миру, который не дает нанести себя на карту. Берем с собой личные талисманы, клянемся совершить мучительный переезд, ловко собираем заново капризный хронометр. Песочные часы переворачиваются вновь, песок засыпает дороги, которые нам теперь закрыты. Тодд, не дожидаясь призыва в армию, завербовался на военный флот. Я накануне Дня независимости собрала волосы в неаккуратный конский хвост, надела свой плащ художника и не без жестокости бросила родных, педагогический колледж, ребенка и ежевичные стены обители Бога на краю Томасова поля. Отправилась выполнять клятву, которую безмолвно дала в тринадцать лет в зале Пикассо.

Мое “Платье Свободы”

Предыдущая главаГлава 5 из 15Следующая глава