К книге
Москва слезам не веритДаниил Мордовцев Москва слезам не верит [сборник]. СИДЕНИЕ РАСКОЛЬНИКОВ В СОЛОВКАХ. XII. ИСПОВЕДЬ КНЯЗЯ МЫШЕЦКОГО
79%
Даниил Мордовцев Москва слезам не верит [сборник]. СИДЕНИЕ РАСКОЛЬНИКОВ В СОЛОВКАХ. XII. ИСПОВЕДЬ КНЯЗЯ МЫШЕЦКОГО
27

После такого вторичного, неудачного приступа осада монастыря снова затянулась на неопределенное время. Воевода Мещеринов, опасаясь, что за этим проклятым соловецким сидением его русая головушка успеет подернуться инеем седины, а кемская попадейка состареться, бил челом о подмоге ратными людьми, и к нему прислали в помощь около восьми сот свежих стрельцов, двинских и холмогорских. Поглядели и эти стрельцы на серые стены, по которым от времени до времени двигались темные тени, посмотрели, покачали головами и в душе пришли к тому же заключению, что и прежние: «За что, мол, про что старцев божиих тревожат? Вон как голосно за стенами звонят святые колокола, молятся, знать, старцы, не дурно какое чинят, а Богу работают… вон и голубки над монастырем полетывают и ластушки-касатушки вокруг церквей пореивают, таково хорошо там, а мы разорять их пришли… али мы нехристи?»

И потянулась вялая, неохотная осада, потянулось бесконечное время. Лето же, как назло, выдалось жаркое, душное, марящее, какое только способен создать сырой, водянистый север. Стрельцам почти постоянно приходилось проводить время в окопах, в сырых и душных землянках, и только по ночам они могли выползать из своих берлог, чтобы подышать воздухом; а то покажись только днем, так со стен монастыря, того и гляди, угостят пулей, а соберись стрельцы кучкой, так и галанскими орехами черная братия попотчует. И из-за чего, думалось стрельцам, вся эта истома? Чем провинились старцы? Что крестом-ту истовым крестятся, не щепотью, так вина эта не больно винная: эта вина не в вину. Недаром отцы и деды двумя персты крестились: а они были не глупее сынов-от да внуков своих. Да и то сказать: так оно от старины повелось, так бы ему и стоять. Дак нет! Завелись умники: знаем-де, на чем свинья хвост носит. Эко диво! Али московские чудотворцы: Петры, Лексей, Иона и Филипп щепотью крестились, что в святые угодили, у Христа в переднем углу сидят? Да и кто ныне пристал к этим новинам? Али люди? Самые что ни на есть дрянные людишки, вот кто пристал к новинам этим. Кому все равно, как ни молись, тот на эти новины пошел, кто и в церкву-то мало хаживал, али кому выслужиться захотелось, на виду стать, вот кто эти новинники. Статочное ли дело свою веру менять! Кто в своей вере не крепок, тот царю, как и Богу, плохой слуга: дурно у него на уме, корысть, а не вера. Стояла допрежь сего Русь на двух перстах, а как она будет стоять на трех, про то бабушка надвое сказала. Вот хотя бы взять самих нас, стрельцов. Ноли мы не христиане были? Ноли мы за церковь да за великого государя не стояли? Мы и теперь стоим, да только хромлем, вот что! Мы крест целовали служить великому государю верой и правдой: мы крест целовали по-старому, истово, на двух перстах, а не на трех. А теперь велят молиться трюми персты. Али это дело? Ну, и молимся супротив шерсти, велено, так не ломать же крестного целованья в угоду сатане. А сунься-ко дома с трюми персты, так бабы стрельчихи рогачами ребра пересчитают, а то и хуже: на постель тебя баба к себе не пустит. — Баба не то что наш брат мужик: нам, случается, и лба недосуг перекрестить, а баба ни-ни! Баба божья работница, баба блюдет старую веру и соблюдает ее. А поди заставь бабу креститься по-новому, так она и скажет-зась! А то на! Старцы вон нам поперек дороги стали, чудеса, да и только.

Так рассуждали стрельцы своим простым умом, не догадываясь, конечно, что эта неразумная борьба против родных братьев, оставшихся верными старой обрядности, протянется на столетия, что она станет источником великих преступлений и бесчеловечных жестокостей со стороны тех, которых старцы называли «дрянными людишками», что эти «дрянные людишки» прольют потоки русской крови, и прольют бесплодно, что, наконец, это «соловецкое сиденье» растянется на сотни лет и что в этом «сиденьи» очутятся не одни соловецкие старцы, а целая половина России: эта половина России, так называемые «раскольники», «старообрядцы», которые в конце концов все-таки останутся победителями, потому что Россия, слава Богу, начинает уже понимать, что борьба ее с расколом обошлась ей дороже всех войн, начиная с Отечественной войны 12-го года и с крымской и кончая последней турецкой, что в войне с расколом Россия потеряла не пять и не десять мильярдов, а тьмы тем их, а все-таки не взяла ни одной раскольничьей Плевны, говоря иносказательно, и не возьмет: «соловецкое сиденье» будет продолжаться вечно, если Россия не снимет осаду с раскола и не прекратит своей «отечественной войны» с людьми старой обрядности, которая, как всякая обрядность, а тем паче религиозная, тем правее и чище, чем она консервативнее, так сказать, археологичнее…

С своей стороны, осажденные в простоте своей души верили еще более, что дело их правое и что за гонимый «аз» и за «матушку аллилуйю» они готовы мученический венец принять. Поэтому, когда черные попы с Теронтием во главе заупрямились было, говоря, что царскому воеводе не следует противиться, что хотя ни «батюшкой азом», ни «матушкою сугубою аллилуйею», ни тем паче двумя персты поступаться не надобет, бо еже и наглую смерть прияти, однако же «кесарева кесареви» воздати подобает и противу царского рожна прати не приходится, так, когда черные попы и Геронтий высказали подобный взгляд на дело, братия, продержав их под караулом четверо суток, на пятые выбросила за ворота, аки древо посохшее, бурелом негодный, и решила без попов выдержать бурю до конца. «Мы-де старые дубы, — говорил Никанор, — постоим за себя, а исповедоваться будем не попам, а самим себе да Господу Богу: вон Он, Батюшка, на все взирает оком своим, и на дубы великие, и на кедры ливанские, и на крины сельные[49], что в травушке-муравушке растут: и они, эти крины, самому Господу исповедуются, так нашей ли исповеди не примет Батюшка Свет!»

Вон в одной келье, на жестком деревянном ложе, на которое брошена кошемка, мечется в жару старый чернец. Густые, с сильной сединою волосы, растрепанные и местами сбившиеся, словно неваляная и немытая шерсть, падают на лицо и на раскрытую грудь, на которой видно большое серебряное Распятие. Разметанные члены, широкие костлявые плечи и грудь изобличают, что когда-то это была мощная фигура. Горбоносое с высоким лбом лицо, глаза, теперь болезненно притухшие, очертание губ, подбородка — все невольно подтверждает давно ходившую в монастыре молву, что чернец Зосима, который теперь мечется на болезненном одре, не простой черныш, не худородный, а роду княжеского, только каких князей, никто не знал: он давно пришел в монастырь, внес богатый клад в монастырскую казну золотом, серебром и дорогими камнями и постригся под именем Зосимы, тезкою стал преподобному Зосиме — Савватию.

Несколько дней тому назад старец Зосима и Спиря юродивый, ревнуя об освобождении святой обители от нового Мамая — так величали воеводу Мещеринова эти два старца, — забрали себе в голову смелую мысль: пойти по стопам приснопамятных иноков Пересвета и Осляби и так или иначе добыть нового Мамая. Для этого они ночью вышли из монастыря и, никем не замеченные, добрались до стрелецкого стана. Стрельцы спали. Спали даже часовые. Зосима и Спиря подползли к палатке воеводы и только было хотели войти под полог, как проснулась спавшая у самого входа в палатку воеводская собака, залаяла на ночных посетителей и разбудила воеводу. Озадаченные неожиданностью, старцы хотя тут же разрубили бердышом череп собаки, но, услыхав тревогу во всем лагере, должны были поспешить назад в монастырь… Из воеводской палатки раздался выстрел, и Зосима, вскрикнув и схватившись за бок, был подхвачен сильными руками юродивого.

Зосима находился между жизнью и смертью. «Безребрая», как выражался Исачко сотник, уже махала косою над головой раненого, только Спиря «ей, шельме, тертого хрену подносил», и она бегала от божьего человека, как черт от ладану.

Окна в келье открыты, чтобы легче дышать больному. Откуда-то, должно быть с монастырской стены, доносится полупьяное напеванье:

Ах, ты шапка, ты шапка моя.

Одново сукна с онучею…

Это Исачко, от скуки подвыпивший, сидел на затинной пищали, глядел на море и мурлыкал свою любимую песенку «про шапку»: ратным людям дозволялось выпивать вне правил монастырского устава об «утешении».

«Ти-ти-вик! Ти-ти-вик!» — пропискнула ласточка.

Спиря, сидевший около раненого в глубокой задумчивости, поднял свою косматую голову. Ласточка, влетевшая в окно, села на засохшие прутья освященной вербы, заткнутые за образа, и поглядывала своими изумленными глазками.

Раненый открыл глаза и блуждал ими по потолку.

«Ти-и-вик! Ти-и-вик!»

— Это ее душенька, — как бы про себя пробормотал раненый.

— Чья? — спросил Спиря тихо.

— Ейная… она за мною прилетела.

Спиря перекрестился. Снова тихо в келье. Косые лучи солнца сквозь открытое окошко падали на лежавшее на маленьком аналое, рядом с Евангелием, Распятие. Там же лежал и знакомый нам череп.

— Кровь… все кровь… лужи крови… и на траве кровь… на кустах… солнышко встало, и оно кровавое… А она разметалась… лежит… а головы нет… где голова? Кто ее унес?.. Он сам унес… Господи помилуй!

Это раненый не то бредит, не то вспоминает что-то. Вздрогнул юродивый, слушая эти непонятные слова, глянул на череп, и на нем играли косые лучи солнца.

Ласточка снялась с вербовых прутьев, покружилась по келье и с писком выпорхнула за окно. Раненый открыл глаза.

— Это к моей смерти, — сказал он и поглядел на юродивого осмысленными глазами.

— В животе и смерти Бог волен, — отвечал последний.

— Нет, мой конец пришел… «конец приближается»… Будет, пожито… гораздо пожито…

Раненый перекрестился и снова взглянул на юродивого.

— Не хочешь ли испить? — спросил последний.

— Хотел бы…

Юродивый поднялся, чтобы подать кружку с питьем.

— Нет, не того, — отрицательно покачал головою больной.

— Чего ж тебе?

— Крови бы пречистой…

Юродивый посмотрел на него с удивлением: не бредит ли де? Нет, не бредит: глаза глядят разумно, жар прошел.

— Христовой бы кровушки перед смертью, — пояснил больной.

— Причаститься захотел?

— Да, душа алчет и жаждет… Исповедай меня, брате святый.

Юродивый задумался. Он вспомнил слова архимандрита, когда изгоняли из монастыря Геронтия с попами, «будем друг у дружки исповедываться, перед лицем Господа, как крины сельнии исповедуются»…

— Добре, брате. Кайся Господу, — сказал он и встал.

Затем, встав перед аналоем на колени, он начал читать предысповедную молитву. Больной тихо повторял за ним. «Се ми одр предлежит, се ми смерть предстоит, суда Твоего бою-слышались молитвенные слова, которые перебивал доносившийся со стены монотонный напев:

Ах, ты шапка, ты шапка моя…

— Великий грех у меня давно лежит на душе, тяжкий грех! Ох, какой тяжкий! — начал больной после молитвы. — Сорок лет, словно жернов на шее, волоку я этот грех и доволок до могилы. Ни днем, ни ночью, ни во пиру, ни в беседе, ни за четьем-петьем церковным, ни за келейною молитвою не отваливался от моего сердца этот горюч алатырь-камень. Вот так и стоит она передо мною, кровавая, и шепчет: «За что погубил меня? Куда ты девал мою голову?» Ох, тяжко! Смертушка моя, как тяжко!

Он помолчал, как бы собираясь с силами. Юродивый тоже молчал, хотя губы его шевелились. Ласточки задорно щебетали за окном, как будто силясь одна другую переговорить, словно бы у них шла речь о предметах такой важности, как сугубая аллилуйя.

— Был я княжово роду, воеводин сын княжич и воеводич, — продолжал больной, тяжело вздохнув. — Рос я в холе и воле, не ведал сызмальства ни судержу, ни суперечины, был батюшковым любимым сынком, а у матушки мизинчиком. Таким и вырос, таким и до окаянства дошел. Из воеводича и княжово сына я сам стал воеводою и князем: лет сорок тому будет, как я воеводою назначен был. Послан я был в те поры на воеводство в Муром…

— В Муром! — изумленно перебил его юродивый.

— В Муром… И спознался я в те поры с некоею женою благородною. Муж ее числился в моем полку, да только все обретался в нетях. И как спознался я с тою женою, и нача мя искушати бес, нагнал на меня слепоту и окаянство лепоты ради женки той. «Убей, — говорит, мужа и возьми себе жену». День и ночь в бдении и тонце сне не отходил от меня бес: «Изведи да изведи мужа того».

— Муж тот был из роду Хилковых? — спросил юродивый глухим голосом.

Больной испуганно приподнялся на своем ложе и так же испуганно глядел на юродивого.

— Ты почем знаешь, что он был Хилков? — спросил он в свою очередь.

— Знаю, — был короткий ответ. — Кайся дале…

Голова больного снова опустилась на изголовье, и он глубоко вздохнул.

— Вижу, что тебе Бог все открыл, — продолжал он более покойным голосом, — и мое покаяние дойдет до Бога с твоими молитвами, человече святый.

— Не говори этого, — строго перебил юродивый, — я — сосуд сатании, и грехам моим несть числа.

— Ин будь по-твоему… — Больной снова тяжело вздохнул и продолжал: — Обошел меня бес, распалилась плоть моя окаянная, и я положил в душе извести того человека.

— Спиридона Иванова, сына Хилкова, мужа Настенькина? — подсказал юродивый.

— Ты и ее знаешь? — вздрогнул больной.

— Знал… ну?

— Ну, и пришел я к ней однова ночным временем, и утаились мы с нею в саду, и стал я ее к своему злому умыслу приводить, чтоб Спиридона извести… И вдруг словно архангел мечом поразил меня… Дальше я ничего не помню: опамятовался уже я утром, когда солнышко взошло, и увидел около себя ее…

— Настасью Хилкову?

— Настасью; увидел ее на траве мертвую, а голова у нее от туловища отрезана и где девалась, неведомо…

— Вот она! — неожиданно сказал юродивый и поднес к больному череп. — Смотри, узнаешь?

Больной глядел испуганно, ничего не понимая. Он посмотрел в глаза юродивого: в них теплилось что-то кроткое и тоскливое.

— Это она, Настенька, моя жена, а твоя бывшая полюбовница… Поцелуй ее теперь, как в те поры целовал, князь Захар, княж Остафьев, сын Мышецкой… — Это говорил юродивый, поднося к губам больного страшный костяк…

На лице больного изобразился ужас. Челюсти его дрожали. Дрожали и волосы, прилипшие к потным вискам.

— Кто ж ты сам? — шепотом спросил он, отворачивая лицо от отвратительного костяка.

— Я Спиридон Иванов, сын Хилков, боярской сын и воровской атаман, а ныне соловецкой трудник.

Больной застонал и лишился сознания, а юродивый, став на колет перед аналоем, шептал: «Господи! Прости ему, не вмени ему во грех…»

А со стены доносилось бессвязное пение:

Одново сукна с онучею…

Ласточка опять влетела в окно, села на сухих прутиках вербы и весело пропискнула… Должно быть, к покойнику…

Предыдущая главаГлава 27 из 34Следующая глава