К западной стороне монастырской ограды, за поварнею, на втором дворе, где находились сушилы, поставлены новенькие качели. Соорудил их все тот же великий худог, городничий старец Протасий, для общей любимицы Оленушки. Скучать стала Оленушка в монастырских стенах, в этом нескончаемом осадном сидении, так заскучала, что даже с лица спадать стала, алый румянец со щек, словно заря с зимнего студеного неба, сбегать начал, и стала она то на молитве в церкви задумываться, то по целым часам сидела на завалинке у своей кельи, глядя неведомо куда, то замечали старцы, что у нее будто глаза заплаканные и смех не так звонок. И стало жаль старцам своей «девыньки мизинчика», своего монастырского «серебряного колокольца», что звонил своим серебряным голоском среди угрюмой скитской тишины, и надумали старцы устроить для своей любимицы забавочку, качельцы в ограде поставить. Хотя бы оно и зазорно монастырю такую затейку затевать — качели ставить в стенах святой обители, да еще и в осадном сиденьи, только ведь не для братии была эта затейка, для отроковицы невинной. «Она-деи, отроковица, пред Богом светла и чиста, аки свечечка воскояровая пред образом, — говорил старец Протасий, — так пущай-деи качается душенька отрочате на качельцах, что кадильцо пред Господом: не возбраняйте-деи сим ничто же, сих бо есть царствие Божие…» Старец Протасий любил поговорить от Писания, хотя и знал всего-то Писания от «мал бех» да до «лядвия моя наполнишася поругания», а на «слово-титлах» всегда спотыкался…
Вот и соорудил старец Протасий для Оленушки качельцы, да такие ли знатные да пестротою измечтанные: по белому столбу да полоса синя, да полоска красна, да опоясочка лазорева, а там опять синяя, да лазоревая, а дале зеленца подпущено, да алые зубья, да киноварь, ажно глаза рогом лезут, как долго поглядишь на эту пестрину наглостную. А веревочки старец приладил аховые, пенька новгородская первый сорт; а чтоб ручки Оленушка не потерла об новгородскую пеньку, старец Протасий не пожалел своей старой бархатной скуфейки, изрезал скуфейку и обшил ею те места веревки, за которые должны были держаться нежные Оленушкины ладонки. И сиденье вытесал старец гладкое, дубовое, из той доски, что на гроб себе смиренный Протасий припас, да излишек остался, испостился и высох так старец, что гроб надо было переделать в узенький гробишко, а от крышки гробовой можно было отпилить лишки на Оленушкины качельцы. Зато и рада была Оленушка: так и повисла на сухой шее добренького дединьки Протасьюшки и так расцеловала его бледную лысину, что инда краска на ней выступила… «То-то молодешенько-глупешенько», — шептал старец, смахивая шальную слезу с ресницы и вспоминая что-то очень далекое и очень милое, подернутое серою пеленою времени. А на верху качелец старец Протасий крестец малый водрузил из древа кипарисового, да крестец истовый, осмиконечный: «Оно дело-то прочнее живет, коли оно по-божески строено, коли его крестец святой осеняет, так-ту, девынька…»
И вот теперь «девынька», окрашиваемая косыми лучами заходящего солнца, качается на своих пестрых качельцах, словно русалка на гибких ветвях плакучей ивы. Оленушка качается тихо, сидя на дубовом сиденье и слегка придерживаясь руками за веревки. Плавно скользит длинная тень ее по зеленой мураве монастырского двора, перекидываясь с травы на белую стену поварни. Так же плавно вместе с Оленушкой двигается, раздуваясь в воздухе, подол ее голубого сарафанчика, из-под которого выглядывают белые чулочки и малиновые юфтовые, казанского шитья, черевички. Вслед за нею реет в воздухе своими длинными двумя концами ярославская лента, вплетенная в русую косу. Оленушка качается как бы машинально, потому что лучистые глаза ее то безмолвно и задумчиво глядят неведомо куда, то так же задумчво опускаются вниз…
А внизу, на траве, опершись спиною о столб качельный, сидит молоденький служка Иренеюшка, тот самый, что на святках плясал в поварне за бабу, и плетет корзинку из сухих морских водорослей. Черная скуфейка его брошена на траву, а черные, как вороново крыло, густые и длинные волосы, спадая на спину и плечи, заставляют думать, что это сидит девочка с распущенной косой. Он по временам поднимает свои черные, с большими белками, ласковые глаза на качающуюся девушку и снова опускает их на работу.
— И тебе кручинно здесь в монастыре? — спросила девушка, по-видимому, продолжая начатый разговор и не глядя на своего собеседника.
— Так кручинно, так уж кручинно, что хуть в море, так впору, — отвечал последний, не поднимая головы. Уж бы скорей стрельцы нас взяли!
— Ох, что ты! — испуганно прервала его девушка.
— Что! Все легче, нечем так-ту.
Оленушка ничего не отвечала; она только тяжело и продолжительно вздохнула. Над монастырем пролетела чайка и словно бы проплакала в тихом воздухе.
— Вон ей лучше… она птица, а не человек, как бы про себя проговорил Иренеюшка.
— И то правда, — согласилась девушка и снова вздохнула.
Из-за ограды, должно быть, с берега, ясно доносились слова заунывной песни:
Что кукует кукушечка и день и ночь,
Ни на малый час перемолку нет…
— И стрельцы поют… у них весело, — тихо проговорил Иренеюшка.
Оленушка не отвечала: она вслушивалась в пение, голос такой хороший, кручинный…
Разорил сокол ее гнездышко,
Разогнал ее малых детушек.
Малых детушек, кукунятушек.
— Эх! Умереть бы, Господи!
— Что ты! Что ты, Иренеюшко!
— Э! Ноли так-ту маяться!
Девушка перестала качаться. Глаза ее упали на черную, низко наклоненную голову молодого послушника.
— Для чего же ты пошел в монастырь, коли теперь… — спросила было она и не договорила.
— Меня матушка отдала, — грустно отвечал юноша.
— За что?
— А так… за батюшку… Богу посвятила…
Оленушка глядела на него с удивлением: она не понимала того, что говорил он.
— Богу? Как посвятила?
— По обету… обет такой дала, давно, я тогда был еще махеньким… Батюшку в те поры послал царь с ратными людьми на воровского атамана, на Стеньку Разина…
— А кто твой батюшка? — спросила Оленушка, заинтересованная словами юноши.
— Барятинский князь, Юрье Микитич…
— Так ты княжич? — спросила изумленная девушка.
— Был княжич, а ноне служка… кошели плету.
Голос у юноши дрогнул… Задрожали пальцы, которыми он сплетал гибкие нити морской травы.
— Ах, бедненький! — невольно вырвалось сожаление у Оленушки. — Как же это матушка твоя отдала тебя сюда? И не жаль ей было?
— Жаль; да что поделаешь? Богу обещала, коли-деи Бог воротит батюшку из похода жива, так отдам-деи Богу сына… Ну и отдали. Стенька-то уж больно страшен был… Как батюшка ушел из Казани против Стеньки к Синбирскому городу, так мы с матушкой и всей Казанью и день и ночь Богу молились.
— Что ж, воротился батюшка?
— Воротился… Стеньку на Москву отвезли и там сказнили, а меня вот сюда…
Слезы невольно брызнули из глаз юноши и полились на его жалкое плетение. Он припал лицом к ладоням и плакал. Оленушка не могла выносить этого и, соскользнув с качелей, стала на колени около плачущего юноши.
— Не плачь, Иренеюшко… не плачь, княжич, — всхлипывала она сама.
Иренеюшка заплакал еще сильнее.
— Княжич, голубчик, не плачь!
И девушка гладила волнистую голову юноши. Тот не унимался, а напротив, почувствовав ласку, услыхав участные слова, уткнулся лицом в колени и плакал навзрыд, как бы силясь вылить всю размягченную посторонним участием душу. Слезы брызнули у Оленушки.
— Господи! Да что ж это такое! — всплакалась она, силясь приподнять голову юноши.
Тот продолжал качать головой, как бы от нестерпимой боли, и не переставал плакать. Оленушка припала к нему лицом и обхватила его.
— Княжич мой! Родненькой! Не надо! Не надо, миленькой! — страстно молила она.
Он приподнял голову, не отнимая мокрых пальцев от лица. Девушка обвилась руками вокруг его шеи, прижалась лицом к его лицу и в забытьи шептала, целуя его руки и щеки: «Милый! Дорогой! Братец мой!»
Она не заметила в этом страстном порыве жалости, как его руки отнялись от лица и обвились вокруг девушки, а горячие губы бессознательно соединились… «Сестрица! Оля моя! ягодка!» — «Братец мой! Княжинька!» И губы снова сливались, слова замирали…
— Ну вот! — как бы опомнилась Оленушка, вся красная. — Вот теперь ты не плачешь! Ах, как я рада!.. Знаешь что?
Иренеюшка смотрел на нее молча и, казалось, ничего не понимал.
— Знаешь что? — торопливо, радостно захлебываясь, говорила Оленушка. — Когда ты будешь совсем большой… который тебе год теперь? — спросила она, перебивая себя.
— Шестнадцатый, — машинально отвечал Иренеюшка.
— А мне уж семнадцать, я старше… Так вот, как ты вырастешь совсем большой, так тогда возьми и уйди из монастыря… Да, уйдешь?
Иренеюшка молча покачал головой.
— Отчего же? А?
— Нельзя… Монастырь — что гроб.
— Ну, вот еще!.. А то княжич, княжной сын, и кошельки плетет, ах!
И Оленушка звонко и весело расхохоталсь. Иренеюшка молча любовался ею. Оленушка вдруг подошла к нему и стала играть его шелковыми волосами.
— Ишь, словно у девочки коса… Ах, как смешно! — болтала она. — Дай я тебе заплету ее и свою ленту вплету в косу, вот и будешь княжна, княжецка дочь, ах!
И она повернула его за плечи и стала плести ему косу. Иренеюшка невольно повиновался шалунье, находясь под каким-то сладким обаянием, прежде им не испытанным никогда.
Черная коса была вмиг заплетена. «Вот так-ту… уу, какая большая коса-косынька!.. А теперь ленту надоть…» И она выплела алую ярославскую ленту из своей косы и вплела ее в косу Иренеюшке.
— Ах, как хорошо! — Она повернула его к себе лицом. — Ах, какая хорошенькая девочка! Ах, княжецкая дочь!
Иренеюшка не шевелился, он стоял как очарованный.
— Ну, что ж ты молчишь, царевна Несмеяна! — приставала к нему Оленушка. — Ну, покачай меня.
И она, взяв его за плечи, подвела к качелям: «На, держи, а я сяду». Усевшись на дубовое сиденье и ухватившись руками за веревки, она вдруг зачастила тоненьким голоском:
Ох и ток-точки,
Уж и дайте лучки —
На баране клочки.
Перебить клочки
На полосточки,
На подметочки.
И вдруг весело засмеялась. «Качай же! Ну! Княжецка дочь, ну, живо!»
Иренеюшка повиновался: он качнул ее раз, два, в третий сильнее, и отошел в сторону… Оленушка взвилась, весело сверкая глазами…
— Ай да дедушка Протасьюшка! Ай да миленькой… Еще, еще, шибче поддай!
В это время из-за сушил показалась черная скуфейка и острая седая бороденка старца Протасия. При виде смеющегося личика Оленушки старые, запавшие, но все еще плутоватые глазки старца блеснули добротою, и он, не желая испугать ребят и помешать их забаве, снова юркнул за сушилы.
— Еще, еще, миленькой княжич! — настаивала Оленушка.
Иренеюшка снова поддал. Размах делался все шире и шире. Оленушка взлетала до самой перекладины. В воздухе раздувался подол ее сарафана да мелькали малиновые черевички да белые икорки в чулочках.
— Душечка! Еще выше! Я хочу, чтобы голова закружилась! — умоляла она.
Иренеюшка, весь пунцовый от натуги, со всего размаху толкал летающую мимо него доску, и Оленушка взвивалась все выше и выше.
— Ох, хорошо! Ох, как хорошо! Еще!
— Будет страшно…
— Нет, еще! Сердце замирает…
— Упадешь, убьешься.
— Ох, я словно в раю… голова кружится… ох, ох, падаю… — Она была бледна…
Иренеюшка схватился за доску, но она увлекла его, и он упал на землю. Сила размаха, однако, ослабела. Иренеюшка вскочил с земли и снова ухватился за доску. На этот раз он остановил ее и только хотел помочь Оленушке встать, как она без чувств упала ему на грудь. Он обхватил ее и вместе с нею опустился наземь… Голова ее упала к нему на плечо…
— Оленушка! Что с тобой! Милая!
Она не отвечала. Юноша поднял ее голову и, увидав закрытые глаза девушки, бессознательно припал губами к ее холодным губам…
— Душечка! Оленушка! Ох, господи! Она умерла! — с ужасом вскричал он, опуская на траву тело девушки.
— Кто умер! Ах! — раздался сзади чей-то испуганный голос.
Иренеюшка вздрогнул, перед ним стоял Спиря юродивый, бледный, испуганный.
— Что это! Это ты ее! — вскрикнул он не своим голосом. — Что ты с нею сделал?
— Это не я… нет, убей меня Бог, не я… она сама… она высоко качалась…
— Упала? Убилась?
— Нет… сомлела…
Юноша приблизил свое лицо к самому лицу девушки, ломая руки.
— Оленушка! Оленушка!
— Ты убил ее, окаянный, — хрипло проговорил юродивый, становясь на колени. — Ты убил ее!
— Нету, нет… я сама…
Это Оленушка: она открыла глаза и, встретив взгляд наклонившегося к ней Иренеюшки, обвилась руками вокруг его шеи…
— Это не ты, не ты, я сама… Мне ничево, милый мой! Княжич!
Приподнявшись немного, она увидела юродивого.
— Дедушка! Миленький! Не сердись, я не убилась… он, он ничевошеньки не виноват…
Юродивый быстро перекрестил ее, но, увидав ленту в косе у Иренеюшки, невольно улыбнулся и покачал головой.
— Ах вы, дурачки мои, дурачки, и сердиться-ту на вас нельзя… как есть дети, — пробормотал он и махнул рукой.
Между тем из окна поварни за всем этим давно наблюдали два черных, блестящих глаза. Лицо наблюдавшего подергивалось злорадною улыбкой, а красные мясистые губы шептали: «А! Умеешь целоваться… да еще как, взасос! Ишь смирена, недотрога! А тут, чу, «миленькой, душечка, братец», то-то!.. Уж жив не буду, а достану тебя, кралю: будешь моя…»