Время шло. Скучное северное лето, с его бесконечными днями, почти целые сутки освещаемыми незаходящим солнцем, и С его белоглазыми, надоедливыми ночами, сменилось еще более скучною, хмурою и мертвою зимою с ее, такими же мертвыми, бесконечными ночами, освещаемыми иногда от полуночи страшными «сполохами», встающими от северного горизонта длинными, с переливающимися яркими лучами снопами света, которыми северное сияние как бы вознаграждает северную мрачную и бесконечную ночь за ее мрак и бесконечность, за малость северного дня и за скудость и безжизненность северного солнца. Весь остров завернулся в белый саван, как покойник на льдине Ледовитого океана. Зловещее море кругом на необъятное пространство, туман и мрак или ветер с пургой и леденящий холод, деревья, утонувшие в инее, мрачные, заиндевевшие стены монастыря — все это до боли бесприветно и безотрадно.
К зиме покинули остров и осаждавшие обитель ратные люди. Осада шла вяло, неохотно, недружно, а осажденные защищались стойко, упрямо. Воевода сам видел, что после неожиданного появления в его стане огненного чернеца, которому он отрубил пальцы на правой руке, а потом, забив в колодки, отправил под караулом в Сумской, что после этого неожиданного появления изувера среди стрельцов стрельцы потеряли бодрость духа и упорство в добывании мятежной обители. Думая, что, проведя зиму в Сумском, они к весне опять будут способны с прежнею отвагой пойти на монастырь, он велел уничтожить все построенные для осады монастырских стен городки, разорить осадные укрепления и подкопы и переехал на зимовку в Сумской. Но чтобы монастырь и весь остров продолжали оставаться в осаде и чтобы осажденные мятежники не имели возможности сноситься с землею и пополнять свои запасы продовольствия, а равно боевые снаряды, одним словом, чтобы довести монастырь до безвыходного положения, воевода поставил заставы во всех главных пунктах, по всему берегу Онежской губы справа и слева.
Но черные мятежники не унывали. Всяких запасов у них было вдоволь, а отрезанность от земли была отчасти на руку старым монахам: она не давала возможности молодым чернецам шляться по усольям и соседним посадам и вожжаться с бабами, до которых черная молодежь были большие охотники.
После серой, скучной и мокрой осени с суровыми ветрами и туманами и после долгого Филиппова поста наступили Святки. Все же хоть какое-нибудь развлечение для братии: и для почтенных старцев, и для молодшей братии — «утешение» положено: и брашно всякое, и разрешение вина и елея. Чего же больше людям, отрезанным от мира и его прелестей! За трапезой и лапшица добрая, и шти с сушеной рыбкой, и пшенники с яичком, и пироги с вязигой[44], и икорка паюсная, и теши межукосные[45], и яишенка глазаста, и оладьи со сметанкой, и квасок добрый, и медвяное питье; а по кельям тоже «утешение»: и коврижки прянишны и сахарны, и древо сахарно доброе, и малинка в меду, и вишенка в сахаре аглицком, и яблочки в патоке, и настилки двусоюзные, и все от благодетелей. А для молодшей братии, у кого зубы, и орешки Кедровы, и орешки калены. После пенья, да метаний, да урочных поклонов это «утешение» немощи ради плоти не возбраняется.
А соснув после обеда, пока не благовестили еще к вечерням и день был ясный, без метели и пурги, старцы выходили на двор, садились на крылечках да завалинках и смотрели, как молодшая братия, служки, да молодые трудники, да ратнички голубей гоняли. Голуби — большая утеха для отчужденных от мира. Спугнут это их ратники либо груднички, и взовьются они к небу стаями, кружатся, кружатся по аеру над церквами божьими, а турманы свое дело делают, а особливо тот белый, «в штанцах»: уж так-то кувыркаются по аеру, что и сказать нельзя! А старцы поднимают кверху свои седые бороды, щурятся на небо, ищут чудодея турмана «в штанцах», и хоть старые очи ничего не видят издали, а все же утеха некая. А там голуби, все кружась шире и шире, все забирая выше и выше, кажется, совсем хотят оставить монастырь и лететь за море; так нет! Исачко стоит середи монастыря, задрав к небу свою бороду и расставив руки, и все видит, и радостно покрикивает: «Ах он вор! уж и вор птица, что выделывает!» И старцы радуются, хоть и не видят всего, что видит глазастый Исачко. А там голуби, покружась и покувыркаясь по аеру, спускаются на землю и кучами, доверчиво, словно куры, толпятся к старцам. У каждого старца в приполье, либо в скуфейке, горстка зерна либо крох от трапезы, и старцы бросают этот дар божий божьей твари, птичке небесной…
— Воззрите на птица небесная, иже не сеют, не жнут, — с любовью бормочет старец Никанор, швыряя в серую копошащуюся массу крохи от поджаренного пшенника.
А Исачко не отходит от турмана «в штанцах», так и увивается около него. Он вынес ему целый каравай пшенника: сам не ел за трапезой, а приберег своему любимцу и теперь даже испугал его видом огромного кома желтого, рассыпчатого пшенника, брошенного голубю.
— Клюй, дурашка, не бойся, не укусит, не коршун, чать, — бормочет он, нагибаясь к турману.
Появляется откуда-то и Спиря. Он все так же босиком, как и летом, без полукафтанья, в одной длинной рубахе, но уже в скуфейке. Он поднимает голову вверх и смотрит на соборную колокольню. С колокольни срываются два голубя, летят к Спире и усаживаются, как куры на нашест, один на правое плечо юродивого, другой на левое. Спиря осклабляется.
— Что, детки, есть небось захотели? — ласково говорит он. — А не дам, ноне пост.
Голуби машут крыльями и тянутся ко рту юродивого. Тот нарочно нагибает голову.
— Что ты их дразнишь? — вступается сердобольный Исачко. Не томи… Ты думаешь, и птичина по неделям поститься должна, как ты, двужильный!
Старцы добродушно смеются.
— Не томи их, Спиря, — говорит Никанор, смеясь седыми бровями.
Сухой, серьезный старец Геронтий машет Спириным голубям своей скуфьей и вытряхивает из нее крошки, маня проголодавшуюся птицу. Но Спирины голуби не летят к отцу Геронтию.
В это время из-за собора показывается Оленушка. Она в собольей шубейке, подпоясана голубым поясом и в собольей шапочке. На руках рукавички. В правой руке она везет саночки маленькие: Оленушка каталась на салазках за монастырской оградой. Молодые щеки ее пылали морозным нежным румянцем.
Увидав ее, Спирины голуби, снявшись с плеч юродивого, тотчас же перелетели и уселись на плечах Оленушки, махая крыльями и протягивая головки к ее смеющемуся рту с розовыми губами и белыми, как у мышки, зубами. Оленушка заливалась от радости, а юродивый с любовью смотрел на нее.
— Нет у меня ничего, нету, гулюшки! — смеялась Оленушка, защищая свои розовые губы.
Лица у старцев сияли радостью и умилением. Старый седобровый Никанор улыбался бровями, глядя на Оленушку и на голубей. Даже суровый Геронтий как будто потеплел своим сухим лицом. Один Исачко не вытерпел этого.
— Да что вы морите бедную птицу! — отозвался он недовольным голосом. — Вот нашли!
К архимандриту подошел старый соборный звонарь и низко поклонился.
— Благослови, святой отец, — сказал он, протягивая руки пригоршнею.
— В било? — сказал Никанор.
— Во святой колокол, к вечерне благовестить, — отвечал звонарь.
— Во имя Отца и Сына… — благословлял Никанор.
Звонарь поплелся на колокольню. Скоро в морозном воздухе далеко-далеко по острову и по свинцовому морю с льдинами и скалами пронесся металлический крик колокола. Голуби встрепенулись и побросали зерна.
Старцы встали, перекрестились и тихо побрели к вечерне. За ними сыпнула остальная братия, старшая и молодшая, служки, и трудники, и ратные люди. Остались одни голуби доедать зерна и крохи. К ним налетели монастырские галки и юркие воробьи… Монастырь замер…
Скоро на монастырь спустилась и ночь, темная, с темным небом и яркими звездами, блеск которых бледнел только тогда, когда с полуночи шли и трепетали на небе яркие полосы «сполоха»…
Скоро и сон сошел на монастырь: братии надо успеть соснуть до полуночного бдения и до утренних метаний, и братия спит. Не спит только старость, к которой сон нейдет, так старость молится по кельям и вздыхает о грехах своих да о молодости…
Не спит еще и молодость…
Не спит Оленушка. Накатавшись вдоволь на салазках, которые смастерил ей келарь Нафанаил, большой искусник строитель и худог[46], отстояв потом вечерни и воротившись в отведенную ей с матерью келью, она поужинала, пощелкала кедровых орешков, погрызла немножко орла сахарного и вздумала погадать о суженом. Нельзя же, Святки на дворе: хоть и монастырь, а все же Святки. Мать души в ней не чаяла и потому согласилась на все, хоть в монастыре и грешно было гадать… «Экое мирское дуростное дело, да в святой-ту обители! Что ж, дитя малое, неразумное: пущай побалует… Коли и взыщет Господь, так на мне, на старой дуре; а я отмолюсь, еще привезу в святую обитель, коли жива буду, бочку-другую беремянную, вина ренсково да пуд ладану росново», — думала себе Неупокоиха.
Налили в миску воды, достали жестянку, положили в нее воску от иорданской свечки и стали топить воск на светце. Растопили. Оленушка, вся пунцовая от хлопот, от жару светца и от волнения, загадала про Борю, перекрестилась истово…
Рука дрожит, шутка ли! Про судьбу гадает, про суженое… Нагнула жестянку над миской. Желтой лентой полился растопленный воск в воду и, с шипом падая в нее и погружаясь, неровными лохмотами всплывал наверх… Все вылито… Дрожащею рукою, бережно, словно драгоценность какую, вынимает Оленушка восковые лохмотки из воды, кладет их на розовую ладонь и со страхом рассматривает…
— Ничего не разберу, мама, — волнуется Оленушка, — что вышло.
Волнуется и старуха. Приглядывается к ладони дочери, подносит ее к светцу, щурится.
— Кубыть венец, — нерешительно говорит она.
— Ах, нет, мама! Кочеток словно, — еще более волнуется Оленушка.
— Може, и кочеток… У тебя глазки молоденьки, лучше моих… Кочеток — это к добру.
— Нету, мама, это сани…
— И сани к добру.
Оленушка перевернула комок воску на другой бок, приглядывается.
— Не то шляпа, не то сапог, — с огорчением в голосе говорит она.
— Что ты, глупая! Не сапог, а венец! — огорчается и старуха. — А ты не так смотришь, дитятко, — заторопилась она, — надоть тень смотреть… Да-кось!
И она подносила руку дочери к стене, чтоб от нее и лежащего на ладони комка воска падала на стену тень.
— Зайчик, мама.
— Что ты, дурашка! Это твои пальцы.
Оленушка выпрямила ладонь. Тень на стене кельи вырисовывалась яснее.
— Ох, клобук, мама! — испугалась Оленушка и даже побледнела.
Испугалась и старуха, но скрыла, не подала виду.
— Чтой-то ты, непутевая! — рассердилась она. — Венец и есть.
Так и порешили на венце, хотя Оленушка в венце сильно сомневалась.
— А что-то в Архангельском у нас теперь? — грустно заговорила она.
— Святки тож гуляют… поди, озорники в хари наряжаются…
Оленушка вздохнула. Ей кто-то и что-то вспомнилось…
— Господи! Когда же мы в Архангельской, домой воротимся? — заговорила она как бы про себя.
— Весной, дитятко, подожди маленько. Вон летом ты недужала, а там и осада эта.
— А коли и весной осадят?
— Нету, не осадят. Отец Никанор сказывал, ни в жисть не осадят, напужаны-де.
— То-то, мама. А как осадят?
— Отсидимся, дитятко. Отец Никанор сказывал: все войски никониан не возьмут обители, потому: Зосима — Савватий настороже стоят.
Оленушка опять вздохнула.
— А мне хоть век тут жить, так само по душе, — говорила старуха, — святое место, спокой, молишься себе, все тебя уважают… Вот один только этот пучеглазый Фекл иска… А все на тебя буркалы пялит… Да уж я его отсмердила добре…
Оленушка вспыхнула. Она сама видела, как на нее засматривался глазастый молодой чернец, что Феклиской звали, и раз в церкви тихонько ей на ногу наступил…
А чернец Феклиска тоже не спал; не спали и еще кой-кто из молодой братии… Нельзя же, Святки… Прежде, до этого проклятого сиденья, когда монастырь не стерегли, как девку на возрасте, еще можно было урваться в посад либо на усолья, около баб потереться да грешным делом и оскоромиться мясцом; а теперь сиди в четырех стенах, словно огурец в кадке либо супоросая свинья в сажалке. Надо же и кости поразмять, чтоб и молодая кровь не сыворотилась…
Вон огонек в работницкой поварне, мельтешит там что-то. А что? Посмотрим, благо городничий старец Протасий ненароком пересыпал себе вина и елея и теперь крепко спит.
В поварне «вавилония» идет, как выразился веселый Феклис: «жезл Ааронов расцвете», это значит, чернецы гуляют. Просторная комната слабо освещена светцом. На столе, у края, красуется бочонок. На лавках сидят чернецы и играют в «зернь». А посреди комнаты стоят друг против друга молодой чернец и черничка: руки в боки, глаза в потолоки, ноги на выверте, плясать собираются. В плясуне монахе мы узнаем старца Феоктиста, вернее Феклиску, а в монашке-плясавице молоденького служку Иренеюшку, который, будучи наряжен теперь черничкою, необыкновенно похож на хорошенькую девочку.
— Ну, царь Давыд! Играй на гуслях! — говорит Фекл иска чернецу без скуфьи, сидящему у стола и смотрящему на игроков в зернь.
Чернец без скуфьи оборачивается и смеется при виде плясунов, собравшихся «откалывать коленца».
— Ино играй же, царь Давыд, бери гусли! — не терпится Феклиске.
«Царь Давыд» без скуфьи берет большой деревянный гребень с продетою промежду зубцов бумажкою, — гребень заменяет гусли, — и начинает водить губами по гребню и южжать что-то очень бойкое.
Черничка, подражая настоящей бабе, задергала плечами и завизжала не сформировавшимся еще мужским голосом:
Выходила млада старочка,
Младехонька, хорошохонька,
Поклонилася низехонько:
Я ни девушка, ни вдовушка…
— Не ту, не ту! — перебивает Феклиска.
И, пустившись вприсядку, так что полы полукафтанья расстилались по земле, зачастил говорком, а за ним «царь Давыд» с гуслями:
Не спасибо игумну тому,
Не спасибо всей братьи его:
Молодешеньку в чернички стригут,
Зеленешеньку посхимливают.
Не мое дело в черницах сидеть,
Не йое дело к обедне ходить,
Не мое дело молебны служить,
Как мое дело в беседушке сидеть.
Как мое дело винцо щелыгать.
Посошельицо под лавку брошу,
Камилавочку на стол положу,
А сама млада по келейке пройду,
Молодешенька погуливаю.
— Эх, ну! — гоготал Феклист. — Го-го-го! — пред сенным ковчегом скакаша-играя веселыми ногами!
А Иренеюшко павой выплывал, совершенно по-бабьи, видно, что изучил свое дело в совершенстве, и ручкой помавал, и плечиком вихлял, и глазами «намизал». Игравшие в зернь чернецы бросили игру и любовались Иренеюшкой.
— Ай да черничка! И настоящей не надоть! — похваляли старцы.
А Иренеюшко, подойдя к столу и притопывая ногою в валенке, выговаривает под южжанье гребня:
На улице было
На широкой диво:
Варил чернец пиво.
Чернёчик ты мой,
Горюн молодой,
Погуляй-ко со мной.
Вступила хмелинушка
В буйну головушку:
Не даст мне тряхнуться,
Не даст ворохнуться.
— Ну! Ино выпей, млада черничка, на! Вот пивцо, что варил молодой чернец.
И «царь Давыд», положив гребень, налил из бочонка пива в ковш и подал Иренеюшке… Иренеюшко выпил, утер рукавом розовые губы и опустился на лавку.
— Что, брат? Али по-бабьи труднее плясать-ту? — спросил игрец в зернь.
— Не в пример трудней.
— Знамо, надоть, чтоб и плечи, чтоб и все выходило.
В поварню ввалились еще гости. Вошел медвежий поводильщик с бубном, за ним медведь на веревке и коза с рогами, а на рогах старая камилавка. Веселый хохот встретил дорогих гостей.
— Ай да Миша! Ай да воевода Топтыгин! — приветствовал медведя Феклист.
— А ты преж угости меня, — заревел медведь.
— И меня, козу в сарафане, — замекала коза, — мме! И меня!
Гостям поднесли пива. Поводильщик, выпив ковш, задудел в бубен, а «царь Давыд» заюжжал на гребне. Медведь тяжело, грузно пошел плясать, а вокруг него скакала коза, тряся бородой и приговаривая:
Я по келейке хожу,
Я черничку бужу:
Черничка, встань!
Молодая, встань!
Не могу я встать,
Головы поднять.
Уж и встати было,
Поплясати было,
Для милых гостей
Поломати костей…
— Вот я вам переломаю кости, лодыжники! — раздался вдруг грозный голос.
Все встрепенулись и замерли на местах. На пороге стоял городничий старец Протасий. В руках его был огромный посох, «жезл Ларона», как называли его молодые чернецы, по ком гулял этот «жезл»…
И «жезл» погулял-таки в эту памятную ночь соловецкого сиденья…