К книге
Москва слезам не веритДаниил Мордовцев Москва слезам не верит [сборник]. СИДЕНИЕ РАСКОЛЬНИКОВ В СОЛОВКАХ. VII. СТРЕЛЬЦЫ ГУЛЯЮТ
65%
Даниил Мордовцев Москва слезам не верит [сборник]. СИДЕНИЕ РАСКОЛЬНИКОВ В СОЛОВКАХ. VII. СТРЕЛЬЦЫ ГУЛЯЮТ
22

Проходили месяцы. Осада монастыря продолжалась по-прежнему безуспешно: сидение осажденных было, по-видимому, крепко; а осаждавшие что ни делали, все было бесполезно. Стрельцы рыли рвы, насыпали валы, под прикрытием которых словно кроты подбирались к монастырским стенам; но стен взять было невозможно: первое дело — слишком толсты и высоки, а лестниц приставить к ним нельзя, потому что монастырские ратные люди, как белые, так и черные, стреляли метко, с прицелом, а если и не стреляли, то могли засыпать каменьем наступавших; второе дело — монастырские, пушкари и сотники, Исачко и Сам-ко, охулки на руку не клали, какие городки и срубы ни возводили против монастырских стен стрельцы, Исачко и Самко постоянно разгромливали их из своих «пушачек галаночек», а московские пушки били об стены даром ядрами, все едино что горохом об сковороду.

Хотя у Мещеринова были и стенобитные орудия, тараны могучие, с могучими железными головами и стержнями на цепях и крепких устоях, но Исачко и Самко своими «пушачками» шагу им не давали. Только выведут стрельцы городки, только укроют за ними стеноломы, чтоб под прикрытием городков двинуть стеноломы далее, как Исачко и Самко уже гвоздят по городкам, разбивают венцы и звенья, пугают и калечат стрельцов, и стрельцы опять назад прут тяжелые тараны, опять надо начинать сызнова. А Исачко, отгромив приступ да пропев с чернецами «взбранной воеводе», усядется себе на стене, свесив ноги к стрельцам, и машет себе, помахивает шитой ширинкой, выпугивая из-под башенного карниза своего любимого голубя, белого турмана «в штанцах», и любуясь на его удивительные проделки… «Уж и аховая птичка!» — радуется он, глядя на голубя. А за ним радуются и старцы, покончив с «бранной воеводой» и глядя на ушедших к своим кочам врагов. «Божья птичка, что и говорить! Не диви, что и Дух-от Божий во образе голубя явися, чистая, незлобивая птичина, что младенец незлобива».

А стрельцы уже начинают скучать, злятся… «Их, долгогривых, и сам черт не добудет, что тараканы в щели прячутся…» Стали поговаривать, что лучше бы в Сумской воротиться, а то в Москву, к домам, чем попусту норы рыть волчьи да вонючую треску жрать без соли, без хлеба. Стали и о женах скучать, о детях. «Али мы нехристи, либо чернецы, что ни жен, ни баб нам не дают понюхать? Мыслимо ли дело без бабья-тины прожить мужику?»

Воевода видел это и стал побаиваться, как бы не вышло чего. Потому, когда стрельцы с ведома своих сотников или полуголовы ездили по праздникам в Кемский посад и привозили оттуда баб и девок, воевода смотрел на это сквозь пальцы, тем более что и сам иногда езжал в посад к знакомой попадейке, у которой была отличная рябиновка, а на шелковом из гагачьего пуха одеяле была вышита самою попадей-кою «птица сирин, а у ней глаз вельми силен…». Попадейкин муж, попик Вавилко, часто разъезжал с требами по усольям, а попадейка, молоденькая бабенка, скучала без него: воеводе это и на руку.

На память мучеников Маккавеев, 1 августа, стрельцы особенно разгулялись. Утром многие из них ездили в посад, послушали, как попик Вавилко обеденку литургисал и за них, за государево христолюбивое воинство молился, а воеводе благословенный хлебец-просвирку поднес величиною с шапку, а из посада навезли себе гостей — целый короб бабьятины. И загуляли.

День Маккавеев выдался теплый, ясный, тихий. На небе стояли курчавые, как белые барашки, облачка, но они не мешали солнцу поливать светом и зелень острова, кое-где изрытую рвами, и темный лес, по которому осень уже брызнула пятнами свою яркую желтизну, и стены монастыря, по которым постоянно сновали черные точки, а иногда поблескивал ружейный ствол у часового или крест на четках у старца.

Стрельцы большею частью сидели кругами на траве и угощались зеленым вином и медами. Тут же виднелись и бабы «прелестницы». Пир шел горой, с полухмели переходя в полный хмель. Стрелец, бывший когда-то у Стеньки Разина водоливом, тянул свою любимую песню:

Весновая служба молодцам веселье,

Молодцам веселье, а сердцу утеха.

— Плясовую! С искрой! — раздался голос полуголовы Кирши.

Разинский стрелец царапнул по струнам гуслей и пошел вприсядку, выгаркивая, словно бесноватый:

Ах вы гусли мои, мысли!

Полногрудая баба-кемлянка, быстро схватившись с травы, выпрямилась и, словно порченая, подергивая плечами и толстейшими бедрами, топалась на месте, подвизгивая:

Ух, любо-любо-лю,

Что плечиком шевелит,

Что икрами семенит,

Молодушку полюблю,

Что бедрами говорит…

И она действительно говорила бедрами и семенила жирнейшими икрами на толстых ногах.

— Любо! Любо! Ай да Маша! Бедры-то, бедры! Уж и точно разговоры говорят! Любо-дорого! — ржали стрельцы, упиваясь неистовыми телодвижениями бабы.

— Наддай еще! С прищипом! С прищипом! — подзадоривал Кирша.

Гусельник «наддал с прищипом», и гусли завизжали, а бесноватая баба «пошла в три ноги», привизгивая, словно кликушка:

Ихи-хи! ихи-хи!

Ихихушки — ихи-хи!

Пошла баба в три ноги, в три ноги.

А золовки-колотовки

И кутят и мутят,

Деверья-те кобелья

По подлавочью лежат,

По-собачью визжат,

А свекры-те на печи

Быдто сука на цепи,

А и свекор на палата

Быдто кобель на канате.

Ихи-хн! ихи-хи!

Ихихушки — ихи-хи!

Баба плясала с большим искусством и воодушевлением, хотя самые движения ее не были порывисты, а, напротив, плавны до медленности. Зато и отдельные части ее тела и мускулы трепетали страстью и истомой. Стоя на месте, как бы с прикипевшими к земле ногами, она плавно поводила и вздрагивала плечами в такт захлебывающейся музыке, и при этом полные груди ее дрожали и колотились об рубаху, как бы силясь прорвать ее и выпрыгнуть из пазухи. Правой рукой держа платочек, она поводила так предательски вместе с плутовскими глазами, что Кирша ясно видел, как плясавица манит его вон туда, за зеленый кусток, на травку-муравку. Колыхаясь и подергиваясь судорожно на месте, баба и станом, и бедрами выражала все, даже больше чем все, что ей нужно было выразить специально в данную минуту. Кирша видел это и багровел с каждым ее подмывающим движением. Остальные стрельцы уже не ржали — не до того было: они пожирали бабу глазами.

— Ах, ячменна!.. — невольно вырвалось было у старенького чернеца, проходившего мимо, совсем не чернецкое восклицание.

— А! На мокрое наступил? — засмеялся ему вслед Кирша.

Другая бабенка, подзадоренная первой, сорвалась с места, как ошпаренная кипятком, и, взявшись левой рукой в боки, а правую скорчив коромыслом, засеменила ногами и зачастила визгливым голосом:

У стрельчихи молодой

Собирался коровой:

И Семитка пришел,

И Микитка пришел,

И Захарка пришел,

И Макарка пришел…

А гусельник, став против бабы и вывертывая ногами, защипал на гуслях:

И Овдотьюшка пришла,

И Варварушка пришла,

И Оленушка пришла,

И Хавроньюшка пришла —

Поросяток привела…

От другого круга садил вприсядку к этому кругу седобородый казак и гудел, как шершень:

Тпррунды баба, тпррунды дед,

Ни алтына денег нет!

Плясуны и плясавицы сошлись в один круг и выделывали невыразимейшие штуки. Плясуны, подбоченясь чертом и подергиваясь, словно развинченные на все винты, по-видимому, назойливо подбирались к бабам, а те, как бы поманив их к себе, повертев перед ними бедрами и плечами, задорно уплывали от них, производя самые специальные телодвижения. В свою очередь плясуны бешено неслись назад на одних каблуках, а потом снова семенили к бабам, «хребтами вихляя, главами помая и очами намизая», раззадоривали их и манили к себе.

— Фу ты черт! Инда под ложечкой заныло, глядя на дьяволов! — не вытерпел Кирша.

Откуда-то выскочила третья молодуха и зачастила:

Да-а-арья! Да-а-арья,

Дарья, Маланья,

Степанида, Солмонила,

На улицу выходила,

Корогоды заводила!

Да-а-рья!..

— Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, а я пришел! — раздался вдруг чей-то незнакомый, резкий, но твердый и трезвый голос.

Все оглянулись. У ближайшего куста стоял чернец. Из-под скуфейки его падали на плечи густые, хотя недлинные огненные волосы. Плясуны и плясавицы остановились как вкопанные, так и прикипели на месте. Чернец, позвякивая железами, подошел к кругу.

— Здравствуй, Кирша, — сказал он угрюмо, — хорошо ли дьяволу служить?

— Турвонко! Ты ли это? — изумленно воскликнул Кирша и вскочил на ноги.

— Был Турвонт, а теперь старец Теренька, — отвечал чернец с огненными волосами.

— Турвонко, а и впрямь, братцы, Турвонт! Ай-ай! — закричали многие из стрельцов.

— Что с ним? Посхимился? Вот притча!

Все обступили пришельца, глядели на него, как на выходца с того света, ахали, махали руками. «Здравствуй, Турвонушко! — Откедова Бог несет? — Что с тобой сталось? — Кто схимил тебя? — Как сюда попал? — Али к этим чернодырым пристал!»

Бабы боязливо жались, держась в сторонке.

— Хорошо ли дьяволу служите, стрельцы? — повторил свой вопрос огненный чернец, глядя на своих бывших товарищей.

— Гуляем, братец, что ж! Ноне праздник, первый Спас, — как бы оправдывался Кирша пьяноватым голосом. — Спас на дворе, и гуляем.

— Хорошо спасение…

— Чем дурно? Выпей и ты.

— А святую обитель разорять, ноли[43] и это хорошо? — спросил чернец, оглядываясь на монастырь.

— Мы их не разоряем, — оправдывался Кирша. Вольно ж им великому государю грубить!

— А в чем их грубство?

— Молиться не хотят по-новине.

— А! Так это у вас грубство? А сам ты по-новине молишься?

Кирша замялся. Он сам чувствовал, что никак не может совладать с этой новиной: как забудется только на «Отче наш» либо на «Богородице», так у него два середние перста-то и топырятся вперед, а большой палец сам книзу гнется… «Тьфу ты, лядина!» — так, бывало, и плюнет с досады.

— Да как это ты, Турвонушко, чернецом стал? — спросил он, не отвечая на вопрос рыжего. — И как тебя сюда занесло? Вить ты повез с Москвы в Пустозерск протопопа Аввакума.

— Повез, был грех. А ноне сам меня, светик, на себе к спасению везет, — отвечал рыжий.

Стрельцы, видимо, поражены были внушительной наружностью своего прежнего товарища и однокорытника. Вериги заметно звенели на нем, хотя глухо, при каждом движении, словно на цепной собаке. На лице и в особенности в глазах виднелось что-то такое новое и страшное, что делало его совершенно другим человеком, человеком не от мира сего, не жильцом на свете.

Пир разрушен был, не пировалось как-то при виде этого выходца из другого мира: необычайная воля, проявляющаяся в человеке в той или иной форме, неотразимо действует на других, покоряет их, заставляя цепенеть их волю и совесть. Всякому кажется, что это он за него сделал, и это сознание свербит на совести, саднит болью и ноет на сердце… «Это он за меня, за всех нас…» В то время, в эпоху не расшатанной еще, девственной религиозности, внешние проявления подвижничества, аскетизма и юродства производили на массы, сверху донизу и снизу до крайних верхов, потрясающее впечатление: юродивые безнаказанно, как власть имеющие вязать и разрешать, на улицах, на площадях и в церквах открыто кричали то, за что обыкновенного человека повесили бы, сожгли, четвертовали.

— Послушайте, стрельцы! Слушайте, православные! — начал огненный чернец, окидывая всех своими горячими глазами. Вас обманом привели сюда. Статочное ли дело, монастырь разорять, да еще какой монастырь! Первый на Руси, которого нет святее во всем Московском государстве.

Коли бы вы пошли на Троицу-Сергия, коли бы вас повели на него? А?

Стрельцы молчали, испуганно поглядывая друг на друга.

— Сказывайте: пошли бы?

— Нет, не пошли бы, — робко отвечали некоторые.

— Все это дело Никона, — продолжал чернец, — он смуту чинит во всей земле, он обвел колдовством великого государя. Да ведомо ли государю, что вы здесь добываете святую обитель? Али она татарская? Али то татарские мечетки, а не храмы Божии? (И он указал на церкви, глядевшие из-за стен монастыря: стрельцы испуганно оглянулись на них.) И вы стреляете по крестам! Вы по Богородице ядрами мечете! Али вы бусурмане? Али на вас креста нету?

Стрельцы, казалось, не смели глаз поднять. Страстная речь бывшего товарища смущала их, а пьяная совесть оказалась еще более податливою. Всем стало стыдно. Иные из них готовы были заплакать, как плачут пьяные: не сам плачет человек, а вино, размягчившее его.

— Что вы смотрите на воеводу? — продолжал страшный чернец. — Он заодно с Никоном… Свяжите его, злодея, да и по домам…

— Меня связать! — раздался вдруг всем знакомый голос.

Стрельцы окаменели. Это был сам воевода. Он вошел в круг, бледный, с трясущимися губами, но твердой поступью. Рука его держалась за рукоятку сабли. Стрельцы расступились, как трава от ветру.

— Га! — захрипел воевода. — Вон они что затеяли! Воеводу вязать! Ты кто таков, сказывай! — накинулся он на чернеца. — Сказывай, каков человек?

— Сам видишь, — спокойно отвечал чернец.

— Имя сказывай. Именем кто?

— Мое имя у Бога записано, не прочтешь.

— А! Знаю! Ты из этой волчьей ямы, — и воевода указал на монастырь. — Почто пришел сюда? За каким дурном?

— За твоей головой.

Воевода порывисто выхватил саблю из ножен и замахнулся на огненную голову.

— Вот я тебя, вора!.. Взять его!

Стрельцы испуганно топтались на месте, но не двигались вперед.

— Вам говорю! Вяжите вора!

То же топтанье на месте. Воевода оглядел толпу, и глаза его остановились на Кирше, который стоял понуря голову и тяжело дышал.

— Кирша! Возьми его, вора.

Кирша нерешительно сделал шаг вперед.

— Что меня брать? Я сам пришел, — сказал чернец. — Своею волею пришел, так не боюсь тебя.

Этот ответ озадачил воеводу. Действительно, человек сам пришел, не побоялся ни стрельцов, ни его. Тут что-нибудь да не так. Воевода задумался.

— Так что ж тебе надобет? — спросил он, наконец.

— Того, чего у тебя нет, а ты дать можешь, — был ответ.

Воевода не понимал этого загадочного ответа.

— Чего у меня нету и что я могу дать? — переспросил он.

— Воистину так.

— Что ж это такое, чего у меня нету и что я могу дать?

— Венец.

— Венец? Какой венец?

— Нетленный.

Воевода отступил назад. Стрельцы невольно переглянулись. Воевода чутьем угадывал по порывистому дыханью стрельцов, которое слышно было, чувствовал, что власть ускользает из его рук. Чего доброго, стрельцы свяжут его и головою выдадут мятежникам, а то и сами расправятся. Ему казалось, что он стоит на льду, среди глубокого озера, и тонкий лед гнется и хрустит, зловеще кракает под ногами… Надо скорее сойти с опасного места, хоть ползком: надо во что бы то ни стало выйти из этого острого положения.

— Я пришел сюда по указу великого государя, его царского величества! — громко сказал он, оглядывая всю толпу и подходя к чернецу все с тою же обнаженною саблею.

— Его царское величество не указывал разорять монастырей, — так же громко перебил его чернец.

— Молчать, вор! — закричал воевода, подымая саблю.

— Вор тот, кто монастыри разоряет… Его царское величество не указывал тремя персты креститься.

— Врешь, лодыка: его царское величество указал, и освященный собор приговорил.

Чернец повел своими горячими глазами по толпе.

— Не слушайте его, православные! — закричал он. — Он говорит затейно… Вот как креститесь!

И он высоко поднял руку, выставив торчком два пальца, а остальные пригнул. Между стрельцами произошло движение.

— Вот так, вот так! Православные! — истово кричал фанатик.

— Вот же тебе как, нна!

Сабля блеснула в воздухе, и к ногам стрельцов что-то упало. То были все пять пальцев фанатика, отрубленные саблей по самые последние суставы, у связей с ладонью. Стрельцы с ужасом отшатнулись.

Фанатик не поморщился. Он нагнулся, поднял с земли левою рукою два отрубленные пальца, указательный и средний, и истово перекрестился левою рукой.

— Благодарю тебя, Господи, яко сподобил мя еси один листочек нетленного венца получити, — сказал он, подымая глаза к голубому небу, на котором стояли курчавые, как белые овцы, облачка.

Кровь ручьем лила из перерубленной руки, но изувер не обращал на это внимания: он сунул за пазуху два отрубленных пальца и улыбнулся…

— А тех трех перстов мне не надобеть, — сказал он и повернулся к воеводе.

Воевода, бледный, с остоячившимися глазами, стоял в раздумьи с поднятою саблею: рубить или не рубить по огненной голове?..

Предыдущая главаГлава 22 из 34Следующая глава