Первым молчание нарушил Кинкель, чтобы произнести нечто настоль же очевидное, насколько и бесполезное, водилась за ним издавна такая привычка.
— Отчаянно лупят сегодня, — пожаловался он, неуклюже вороша кочергой в печи, — С обеда заладили. Просто черт знает что.
Печь в нашем блиндаже была крошечная, из снарядной гильзы, внутри нее трепыхалось бледное пламя, слишком слабое, чтоб согреть продрогших людей, тянущих к нему руки, но достаточно яркое, чтоб высветить их лица — заострившиеся, уставшие, выступающие болезненно-бледными пятнами из темноты.
Холод в блиндаже стоял оглушающий. Он просачивался во все щели, не обращая внимания на шипение нашей печки, и терзал нас своими тупыми зубами, заставляя тонкое солдатское мясо промерзать до самой кости. Слова замерзали еще в глотке, и на языке хрустели, как раскалываемая подошвами наледь. Да и жаль было выпускать в окружающую нас почти космическую ледяную темноту теплые крохи воздуха, сбереженные в легких. Оттого мы старались не говорить. Съежившись вокруг печки, смотрели в огонь, пытаясь хотя бы видимостью пламени согреть мысли.
Но Кинкель был прав — сегодня французы били с особенным остервенением. На трехметровой глубине, в окружении промерзшей земли, выстрелы уже не казались такими страшными, как на поверхности, но мы все равно вздрагивали всякий раз, когда где-то бесконечно далеко французские гаубицы принимались тоскливо лаять огромными стальными псами: «Уу-у-у-уууммм… Ваа-а-ау-ууум! Гру-м-м-мм!». Страшные это были звери, безжалостные и с тяжелым, истинно звериным, нравом. Печка вздрагивала от каждого близкого разрыва, рассыпая вокруг себя бледные искры.
— Кажется, у меня на голове появляется по шишке от каждого близкого попадания, — пожаловался Кинкель, не выпуская кочерги. В нем, единственном из всех нас, страх рождал не придавленную замкнутость забитого существа, стиснутого в тесной коробке, а говорливость, — Если так пойдет и дальше, скоро каску на голову натянуть не смогу. Удивительно, господа фойрмейстеры, как в нас еще не угодило прямым. Бьют-то совсем рядом, чуете?.. Один такой гостинец, и готово, перекрытие не спасет. Стройся перед небесными вратами в две шеренги да докладывайся старичку… Мол, прибыли на постоянное расположение, извольте указать диспозицию, и все такое… Кстати, как полагаете, в каком чине состоит Святой Петр? Полагается ли при докладе вытягиваться по стойке «смирно» или довольно будет просто отдать ему честь? Или же он лицо гражданское?
Сочетание холода и страха удивительным образом воздействует на человека, запирая его мысли и чувства внутри окостеневшей и потерявшей чувствительность оболочки. В другое время болтовня Кинкеля раздражала бы, но сейчас мы все слишком замерзли и устали, чтобы одернуть его.
Страшная штука — замерзающий человек. Мы берегли дыхание, прижимая ко ртам скрюченные пальцы, белые и ломкие, как пальцы столетних египетских мумий, мы прижимались друг к другу острыми боками и переминались, как лошади, с ноги на ногу. Иногда то один, то другой, сдавленно ругаясь, высвобождал руку — и посреди блиндажа вспыхивал в воздухе сноп пламени, такой яркий, что заслонял даже печку. Но пламя это быстро таяло в воздухе, почти не отдавая тепла. Для мощного пламени нужно топливо и силы. Ни того, ни другого у нас не было.
— Заткнул бы ты рот, пока не надуло, — зло бросил Мольтер по прозвищу Траншейный Клоп, ерзавший на снарядном ящике, — Святой Петр!.. Придумаешь тоже, чурбан! Так тебя и пустят к нему с докладом!
— А чего бы и нет?
— Тебя в иное распоряжение отошлют, пониже. Небось уже и сковорода греется…
— И то недурно. Хоть там-то, полагаю, тепло.
— Магильеров в рай не берут, — подал голос Райф. Обычно насмешливый и язвительный, сейчас он напоминал старого больного ворона, нахохлившегося в углу и глядящего на нас мутными от холода глазами, — Мне это доподлинно известно, сообщил лично один штатский священник. Колдовство наше, говорил он, противно Господу, и отягощает христианскую душу. Так что, вне зависимости от заслуг и прегрешений, все мы с вами, господа, суть чудовища дьявольские, на прощение не претендующие.
— Так и сказал — чудовища? — уточнил Траншейный Клоп с непонятным интересом.
— Ровно так и сказал, можешь себе представить.
— Я-то себя чудовищем вроде как не ощущаю. Может, ты? У тебя и рожа подходящая…
— Если не заткнешься, я тебе живо перевод обеспечу. А уж куда…
Их перепалка пробудила Тиле, нашего хауптмана, от тяжелого оцепенения. Его немигающий взгляд, устремленный к огню, ожил, на миг став почти человеческим.
— Чудовище чудовищу рознь, — задумчиво произнес Тиле, дыханием отогревая ладони, — Не могу сказать, что сведущ в духовных делах, но мне кажется, что и чудовищ можно выстроить по ранжиру. Наверняка, среди них найдется то, что вполне достойно пройти райскими вратами.
— У меня был один приятель, который сжег церковь, — торопливо сказал Кинкель, суетясь у печки, — Не специально, а просто так вышло. В церкви французы устроили наблюдательный пост, ну он и запалил ее целиком, одним щелчком. С одной стороны, вроде как так и полагается на войне, а с другой, он после этого неделю мрачнее тучи ходил. Боялся, что грех совершил.
Смех уставших и замерзших людей похож на скрежет челюстей мертвецов. Но мы все равно смеялись.
— Ну, церковь, предположим, это глупость, — решительно сказал Траншейный Клоп, — Не великий это грех, я так считаю. Ну сжег ты церковь, и что? Камень и камень, крест, разве что, сверху. А вот с людьми как?
Странный был вопрос. Мы переглянулись, не понимая, куда он клонит. Мы все, здесь сидящие, были фойрмейстерами. Нам доводилось кормить огонь не только скудным мерзлым воздухом, но и иным, более богатым, топливом. Мы знали запах паленого мяса так же хорошо, как и запах порохового дыма. Иной раз даже казалось, что он идет за нами неотступно.
— Сжигать людей — наша работа, — сказал наконец Тиле, наш хауптман, ровным голосом, — Не самая приятная, допускаю. Что ж здесь рассуждать? Как с людьми… Да как обычно. Не ты ли вчера сжег в траншее пятерых французских гренадеров?
Траншейный Клоп выглядел тощим до такой степени, будто какая-то болезнь заживо пожирала мясо на его костях, но во взгляде его видна была едва заметная мерцающая искра, отпечаток фойрмейстерской души, зерно еще не рожденного адского пламени.
— Именно я и сжег, хауптман. Но это были солдаты. Сжег я их заживо или застрелил из винтовки, не все ли, в сущности, равно? Едва ли можно стать настоящим чудовищем, если просто выполняешь свою работу, так ведь? Это как пенять люфтмейстеру за сквозняк. Оглянись вокруг! Нет, чтоб стать настоящим чудовищем и погубить свою святую душу, требуется что-то большее. Так мне кажется. Что-то более серьезное.
Разговор казался нашим спасением — от холода, от темноты, от страха, от того сосущего чувства, которое возникало между ребрами всякий раз, когда неподалеку падал снаряд.
Хауптман Тиле улыбнулся. Губы его были так бледны и сухи, что удивительно было, как от улыбки не треснули подобно ледышками.
— Так вот ты о чем, Франц. Значит, сжигать людей заживо еще недостаточно для того, чтоб стать чудовищем? Требуется что-то иное? Что-то большее, полагаю?
— Именно так. Мы сжигаем людей только лишь потому, что идет война. Огонь — не самая милосердная стихия, однако же в данном случае наша жестокость не только неизбежна, но и оправдана. Чудовищем можно стать только по своей воле, а не выполняя приказ, так мне кажется. Чужая воля никогда не превратит тебя в чудовище. А вот напротив… Если в твоей душе уже есть чудовищные черты, они рано или поздно станут явственно видны, обретут плоть, так сказать. Тут вопрос лишь в том, у кого они есть изначально.
— Заладили о чудовищах… — проворчал Райф, неодобрительно косясь на сослуживца, — Это война, и все тут чудовища. И я, и вы, и прочие. Скажете, не так?
Хауптман Тиле зашелся кашлем. Когда он откашлялся, лицо его приняло едва ли не фиолетовый оттенок.
— Не соглашусь, — через силу выдохнул он, когда кашель прошел, — Клоп отчасти прав. Есть люди необычайной жестокости, такие, для которых война лишь прикрытие, маскирующая ткань. Глупо считать, что их нет среди магильеров и даже фойрмейстеров.
— Мы выполняем волю кайзера! Это война.
— Одно не отменяет другого.
Райф скривился.
— Что по мне, так все одинаковы. Все мы в равной степени чудовищны. Людей жжем? Жжем. Ну так нечего придумывать пустое. Философы. Ад им, рай…
Райф заворчал и попытался поплотнее укутаться в свое тряпье. От холода и усталости он зверел, и разговоры едва ли могли его расшевелить, только злили.
— У меня был знакомый, лейтенант-фойрмейстер, — сказал хауптман Тиле так тихо, что невозможно было определить, к кому он обращается, — Умер в шестнадцатом. Он любил поджигать у французов руки и ноги. Особенно когда они бежали в атаку. Брал бинокль и нарочно высматривал. И смеялся, когда у пехотинцев загорались конечности. Они бросали оружие и начинали метаться. Иные падали на землю и катались, иные пытались бежать дальше, не обращая внимания на то, что обуглившиеся пальцы уже не могли держать винтовку. Мундиры спекались с телами, а люди все бежали. Он нарочно не давал им быстрой смерти. Его очень это развлекало.
Фойрмейстеры завозились вокруг печи, кто-то хмыкнул. Из приоткрытых ртов струился густой пар.
— Бывает, — сказали из задних рядов, где ютились те, чья очередь греться еще не настала, — Это от злости. Один мой приятель, бывало, тоже…
Гулко хлопнула наружная дверь блиндажа. Кто-то стал спускаться по лестнице вниз, судя по отзвуку шагов, промерзший до такой степени, что едва шевелился. Райф выругался, когда порыв ледяного ветра жестко тряхнул горящие угли, мгновенно выдув из нашей тесной пещеры те крупицы тепла, что чудом удалось здесь сохранить.
Это был Герстель, похожий на собственного призрака и покачивающийся от слабости. Последний час он провел на наблюдательной позиции, наверху, и теперь спустился вниз погреться, едва передвигая ноги. Ему молча освободили место у печи, и он, зашипев сквозь зубы, придвинулся к зыбкому огню, протягивая скрюченные, побагровевшие от мороза пальцы. Густая седина в его волосах походила на иней, а подбородок был покрыт тонкой ледяной коркой с ржавой табачной примесью, и это удивительным образом казалось даже естественным, учитывая его холодное, не умеющее выражать чувств, лицо.
Герстеля мы знали недавно, его приписали к нашей роте лишь в ноябре, и, кажется, никто не мог похвастаться тем, что близко с ним сошелся. Ян Герстель был человек того особенного склада, что выпадает из любого общества, но не в силу гордости или отчужденности, а просто потому, что общество не способно удержать его, как пробитая каска не удерживает зачерпнутую воду.
Он был таким же, как мы, тощим, обтрепанным, бледным от усталости и недоедания, словом, таким, какими были все фойрмейстеры зимой тысяча девятьсот девятнадцатого года. Но все-таки он чем-то отличался от нас, и мы, старые фронтовые псы, безошибочно чувствовали этот запах, хоть и не понимали его природы.
Этот запах отчего-то заставлял нас инстинктивно сторониться Герстеля, оттого, оказываясь в любом обществе, он неизменно создавал вокруг себя зону пустого пространства. Вот и сейчас, несмотря на холод, от которого съеживались сухожилия, некоторые безотчетно отсели от него.
Едва ли одиночество мучило Герстеля. Он всегда держался молчаливо, с той подчеркнутой вежливостью, которая быстро создает ареол человека замкнутого и не ищущего компании. С его приходом, как обычно и бывало, атмосфера сделалась более скованной, но разговор не умолк.
— Разве это чудовищно? — Кинкель, заваривший весь разговор, не к месту засмеялся, — Да у нас таких чудовищ по десять штук на каждый взвод найдется. Руки, ноги… Скажете тоже. Знал я в прошлом году одного парня, вот то был мастер! Он умел сжигать человека так долго, что тот сходил с ума от боли. Каким-то особенным образом поджигал его подкожный жир и тянул, пока мог. Люди сгорали как свечи, оплывая от жара. Он так мог по полчаса развлекаться. Вот это было сущее чудовище. Уверяю, никто не переживал, когда ему осколком шею распороло. Война войной, а есть все-таки, господа, некоторая мера…
Кинкель не знал, как закончить и, прочистив горло, принялся молча мешать угли. Теплее от этого не делалось, но зрелище перекатывающихся багровых глыб завораживало, помогая хоть на миг забыть про холод.
— Допустим, и это не предел, — наблюдая за углями, обронил Траншейный Клоп, — Зачастую люди словно нарочно соревнуются, кто из них большее чудовище, а война лишь прекрасная сцена для подобных занятий. Мне приходилось знать немало садистов и психопатов, и каждый из них был чудовищен по-своему. Например, я знал одного фойрмейстера, который сжег пять человек из своих же за бегство. Никакого трибунала, никакого суда. Поднял руку — и готово, пять обугленных скелетов на земле. Была ли в этом необходимость? Нет, не было. Он поступил так не потому, что подобного требовали обстоятельства, а единственно потому, что чувствовал в этом потребность. Вот что такое настоящее чудовище. Человек, который по доброй воле отдается тому черному, что есть в его душе. Человек же, чистый в помыслах, чудовищем быть никак не может, предлагаю на этом и…
Герстель встрепенулся, отчего его смерзшаяся шинель издала неприятный хруст. Он никогда не проявлял интереса к нашим разговорам и не вставлял реплик. Даже реагировал с подчеркнутым равнодушием, если требовалось вставить слово. Но тут он с интересом взглянул на Мольтера.
— Простите, что прерываю, — сказал он хрипло, голосовые связки, тронутые льдом, еще не успели оттаять, — Вы, кажется, ведете разговор о чудовищах?
— Да, вроде того. Все лучше, чем впустую лязгать зубами.
— Очень интересная тема. Значит, полагаете, что чудовище есть следствие сознательного морального выбора? Что каждый человек сам выбирает, быть ли ему чудовищем?
— Полагаю, что так, — неохотно сказал Траншейный Клоп. Герстеля он не любил, считая того человеком гордым и себе на уме.
Герстель неожиданно улыбнулся. Кажется, впервые за все время, что я его знал, то есть, за два месяца. Улыбка его не красила, лицо оставалось по-прежнему отчужденным и холодным.
— Чудовища бывают разные, — сказал он негромко, — Мне в свое время пришлось познакомиться с одним достаточно необычным.
— Да? И как его звали?
Герстель не ответил. Несколько секунд он сидел в оцепенении, подобно прочим, глядя на языки огня. Казалось даже, что он совершенно забыл про собеседника, выпав по своему обыкновению из беседы. Но он все же заговорил.
— Сейчас январь… Значит, это было почти полтора года назад, летом семнадцатого. Да, определенно, семнадцатый. Наверное, мне до самой смерти будет казаться, что все это произошло вчера. Вам приходилось бывать в N? — Герстель назвал город, оказавшийся большинству из присутствующих незнакомым, — Нет?.. Хороший город, во Франции. Наш полк отвели туда с передовой на переформирование. До этого мы с французами изводили друг друга несколько месяцев. Контратака за контратакой. Тяжелое было время. Иногда мертвецов в занятых траншеях оказывалось столь много, что нам приходилось снимать несколько слоев. Один слой — наш, затем французы, затем снова наш…. Мы дрались с остервенением, как бешенные псы, которые не в силах выпустить друг друга из зубов, даже истекая кровью. Артиллерия ревела днем и ночью и, в конце концов сделалась настолько привычной, что мы в ужасе обмирали, стоило ей замолчать хоть на минуту. Все повторялось из раза в раз. Мы поднимались в атаку и перли на французские позиции, а лягушатники выкатывали пулеметы и укладывали целые шеренги лицом вниз, как меткие мальчишки роняют в тире ряды деревянных фигурок. Осколки звенели над землей, срезая людей, превращая их в кровавые лохмотья в обрамлении клочьев «фельдграу»[1]. После того, как мы прокатывались по нейтральной полосе, делалось страшно обернуться. Поле всплошную было засыпано солдатскими телами, выпотрошенными, обожженными, обезглавленными и четвертованными. Мы выбивали французов из траншей, но они перекидывали резерв, и следующим ударом вышибали нас обратно. И сами шли в наступление по тому же проклятому полю, платя ему свою обязательную дань. Все повторялось. Такой вот ежедневный спектакль без антракта и перемены сцен. И слишком много испорченного реквизита под ногами.
Герстель говорил глухо, почти без всякого выражения, до хруста комкая пальцы. Может, пытался отогреть руки, а может, делал это бессознательно. Рассказчик из него был неважный. Он не артикулировал, не оставлял пауз, не смотрел по сторонам, лишь монотонно говорил себе под нос. Однако в этой манере было что-то затягивающее, гипнотизирующее, как в ровных выверенных залпах полевой артиллерии, идущих через равные интервалы.
— Мы поднимались в атаку каждый день поутру. И всякий раз, готовясь выпрыгнуть из траншеи, я думал о том, в каком качестве встречу вечер. Может, в моих внутренностях поскользнется бегущий пехотинец и мимоходом проклянет меня. Или же мне суждено долго умирать, нафаршированному свинцом, вися на проволочных заграждениях. Судьба, однако, по какой-то прихоти меня хранила. Я оказался единственным уцелевшим фойрмейстером во всем полку, хоть и дважды раненым. Кончилось все контузией. Возле меня взорвался фугас, едва не вытряхнув мозги из головы, и я понял, что пришло мое время отдохнуть. Моя нервная система к тому моменту находилась уже в крайне истощенном состоянии, так что наш штатный лебенсмейстер, осмотрев меня, строжайше рекомендовал длительный отдых. Возможность для которого представилась почти сразу же. Как я уже сказал, наш измотанный и окровавленный полк отвели в ближайший город на переформирование. В него требовалось влить свежей крови, поскольку старая давно уже вытекла, как из дырявого бурдюка.
Хороший городок. Никогда не любил французских городов, но этот мне сразу понравился. Удивительно уютный и совсем небольшой, населением едва ли в пять тысяч. Светлые чистые дома, много зелени и эта, как ее, жимолость, кажется. Тихое, приятное местечко. Стрельбу мы здесь не слышали, даже издалека. У нас даже возникло такое растерянное ощущение, будто никакой войны и нет, а мы все, раненые, грязные, в провонявших порохом, мочой и карболкой обносках, оказались здесь случайно, по какой-то непонятной ошибке, словно актеры, перепутавшие впопыхах представления и явившиеся на чужой спектакль.
Правда, расслабиться в полной мере мне не удавалось. Последствия контузии навалились на меня, вознамерившись, видно, закончить то, что не удалось шрапнели. Днем я чувствовал себя относительно недурно, но с приходом ночи мне делалось все хуже. Постоянная мигрень, головокружения, ужасная слабость. Такая, что я валился с ног. И еще совершенно испортился сон. На фронте я засыпал даже под грохот стопятидесятимиллиметровых гаубиц, здесь же, окруженный сонной тишиной города, по полночи ворочался на мокрых от пота простынях. Да и сон не приносил облегчения. Бывало, просыпался я, скорчившись, на полу, в совершенном беспамятстве и с раскалывающейся головой. Лебенсмейстер, однако, обещал, что в скором времени это должно пройти. И я даже верил ему, не подозревая, что отдых мой в самом скором времени закончится.
Первое тело мы обнаружили спустя две или три недели после того, как расположились в городе. Нашли его ночные патрули на окраине. Впрочем, как, тело… Телом это едва ли можно было назвать. Германский пехотный мундир, валяющийся комом на земле, а внутри — несколько горстей жирного человеческого пепла. Огнемет никогда не оставит такой картины. Это был не огнемет. Кто-то сжег его, используя магильерские силы.
Слушавшие Герстеля магильеры нахмурились. Едва ли он это заметил. Герстель глядел только в огонь, так пристально, точно именно там, между перекатывающимися языками пламени, происходили все события его рассказа.
— Оказался покойник одним из нижних чинов, простой пехотинец, вышедший в темноте из дома, где был расквартирован его взвод, по какой-то необходимости. А ведь я был единственным фойрмейстером на сотни километров в округе. И тут такой номер…
Спустя несколько дней это повторилось. Вновь пепел в еще теплом мундире, распростертом посреди улицы, и вновь среди ночи. Подняли патрули, обыскали все окрестности, но вновь ничего не обнаружили. Тот, кто сжег заживо пехотинца, пропал бесследно. Ну а пепел разговорить не под силу и тоттмейстеру. Вот тогда-то и закончился наш отдых. Сделалось ясно, что город вовсе не так безобиден и тих, как нам казалось. По его улицам бродит кто-то, обладающий даром фойрмейстера, и дар свой он использует для того, чтобы превращать в пепел ничего не подозревающих германских солдат. То ли диверсант, то ли тайный убийца, поди разбери…
— А нечего доверять лягушатникам, — вставил Траншейный Клоп со сдерживаемым злорадством, хлопая ладонью о ладонь, чтобы согреться, — Мне известно множество случаев, когда городские жители, объединившись в отряды, нападали на армейские патрули. Кое-где, говорят, заканчивалось даже полностью вырезанными гарнизонами! Расслабились вы, значит…
Герстель принял его реплику безо всякого интереса.
— Такие случаи бывали, — кивнул он, — И мне отлично знакомы. Не раз нам приходилось выставлять на площади виселицу, чтоб вздернуть какого-нибудь самоуверенного мстителя. Иногда приходилось и расстрельные команды использовать. Но фойрмейстер!.. С таким я никогда прежде не сталкивался. Ночной убийца-магильер! Причем, судя по его действиям, самоуверенный, опытный и дерзкий. С его появлением город из убежища превратился для нас в волчий капкан.
Сразу же сильно упал моральный настрой в нашем полку. Когда пехотинец напряжен на передовой, это нормально. Но если даже вдали от грохота снарядов он ощущает себя так, словно ступает по минному полю, в любой миг рискуя превратиться в воющий от боли факел, в самом скором времени это приведет к массовому нарушению спокойствия, а следом и дисциплины. Солдату нужен отдых, а отдых невозможен там, где ночами бродит неизвестный убийца. Разумеется, о случайности не могло идти и речи. В самом скором времени ночные смерти сделались постоянными, не реже одной в неделю. Да, господа, минимум раз в неделю то на одном конце города, то на другом обнаруживали очередной испепеленный остов в германской форме. И в скором времени это число увеличилось до пяти. Сперва проблема казалась нам крайне досадной и неприятной, но и только. Нам было не привыкать терять и по сотне человек в день. Лишь с опозданием мы поняли, в каком положении очутились.
— Патрули, — бесцеремонно предложил Райф, — Только требуется тщательная организация. Несколько десятков групп с фонарями и карабинами очень быстро изловят любого ночного мстителя, будь он хоть француз, хоть африканец.
— Многочисленные патрули передвигались по городу каждую ночь. Без всякого толку. Мы использовали замаскированных наблюдателей, собак, организовывали целые засады, объявили комендантский час, но ни разу не увидели и тени. Судя по всему, этот француз ориентировался в городе безошибочно. А еще — обладал звериной осторожностью. Доходило до того, что после обнаружения очередного тела оберст приказывал мгновенно оцепить город — и мы перегораживали каждую его улочку. Тоже без толку. Убийца-фойрмейстер исчезал мгновенно, и никто не знал, куда.
— Тогда полный обыск. Перевернуть вверх дном весь город, — подал голос хауптман Тиле, как всегда спокойный и рассудительный, — Осмотреть каждый дом и каждого жителя. Ведь этот ваш фойрмейстер был из французской армии?.. Ну, форму-то он, конечно, снял, но все равно остался пришлым. Рано или поздно что-то выдало бы его. Чужому человеку не так-то просто затеряться в небольшом городе…
Где-то неподалеку ухнул снаряд, раздался тяжелый треск, будто кто-то с натугой рвал прочную ткань, а блиндаж на миг просел глубже. Кинкель грубо выругался. Единственный стоящий из всех, он едва сохранил равновесие.
Герстель подождал, пока пройдет звон в ушах и смахнул с лица земляную пыль.
— Мы обыскали весь город. Дом за домом. Безо всякого результата, разумеется. Ни одного пришлого обнаружить не удалось. Несомненно, убийцу утаивали жители, оберст в этом не сомневался. Да и я тоже. Однако допросы и угрозы не помогали. Время от времени очередная ночь поставляла нам горсть золы в военной форме.
— А вы-то сами участвовали? — не очень вежливо поинтересовался Райф.
— И не раз. Но все ночи, что я был в патруле или оцеплении, обходились без нападений. Солдаты рассуждали, что французский фойрмейстер боится связываться со своим германским коллегой. Их это даже успокаивало. А я… Я прекрасно понимал, что моей заслуги тут нет. Сжечь фойрмейстера ничуть не труднее, чем обычного человека. Француз чрезмерно осторожничал, только и всего. В другие ночи, когда я пытался забыться сном, он уже не был так осторожен. Скорее, он даже проявлял невероятную дерзость. Ему ничего не стоило сжечь патрульного в двадцати шагах от штаба. Или прямо в дверях казармы. Он издевался, проверяя нашу выдержку и, правду сказать, выдержка эта делалась все хуже и хуже.
Оберст был в ярости. Дисциплина неумолимо падала, а солдаты ощущали себя хуже, чем в траншеях под ураганным огнем. Дошло до того, что многие боялись покидать дома. Но даже это их не спасало. Французу ничего не стоило сжечь свою жертву внутри. Некоторое время мы пытались найти систему в его действиях, показать преимущества германской тактики, так сказать. Вычислить, по какому принципу он осуществляет свои нападения и выбирает жертву. Без особого толку, если честно. Выяснили только, что он предпочитает орудовать на том конце города, где расквартированы солдаты и, в частности, от моего собственного дома. Он насмехался над нами. Демонстрировал собственную неуловимость. И наше бессилие. Один-единственный француз парализовал волю целого полка и терроризировал его.
Нас хватило на месяц с небольшим. После того, как был обнаружен прах пятнадцатого по счету пехотинца, оберст заявил, что ждать более не намерен.
«Покидаем город?» — уточнил я.
Он вскипел так, будто его самого едва не сожгло изнутри магильерским огнем.
«Никогда! — крикнул он в запале, — Никогда еще полк германской армии не сдавался одному проклятому фойрмейстеру! Мы останемся в городе, что бы ни случилось! Даже если над нами сгорит само небо!»
«Мы теряем людей», — напомнил я осторожно.
«Мы потеряем гораздо больше, если позволим этому подонку диктовать нам свою волю! Вы представляете, чем это обернется, Герстель? Я имею в виду стратегическую перспективу. Если лягушатники узнают, что одного провинциального магильера достаточно, чтоб обратить в бегство несколько сотен солдат, что последует дальше? Я скажу вам, что! Война террора! В тылу возникнут десятки новых партизанских банд, окрыленных успехом, и вскоре уже не только отдых сделается невозможен! Нет, мы должны справиться с выродком сами. Не волнуйтесь, я уже договорился о помощи. Испытаем против него новое оружие».
«Танки? — кисло осведомился я, не скрывая скепсиса. Месяц постоянного страха, бессонницы и ночных кошмаров сделали из меня живого мертвеца, — Может, аэропланы с ядовитыми газами?..»
«Ни того, ни другого. Нам противостоит не полоса укреплений и не траншеи. Нам, фойрмейстер Герстель, противостоят люди. Людская масса, укрывающая убийцу, сделалась нашим препятствием, в котором мы безнадежно вязнем. Нам нужно особое оружие против нее».
«Какое же?»
«Он прибудет послезавтра, если не случится задержки поезда».
«Кто он»? — озадаченно спросил я.
«Особый фронтовой дознаватель, — оберст впервые позволил себе улыбку, не очень-то веселую, наполненную мрачным торжеством, — Очень надежный специалист, как мне сообщили и, между прочим, ваш коллега, из Ордена Фойрмейстеров. Он организует полевую следственную комиссию и станет участником трибунала. Вы будете работать при нем».
Это звучало глупо, надежды оберста казались мне необоснованными. Конечно, присутствие коллеги радовало, но я не тешил себя надеждой на то, что два фойрмейстера окажутся эффективнее, чем один. Я торчал в городе уже месяц, но не мог похвастаться даже тем, что видел силуэт француза. Чем мне поможет «специальный дознаватель?»
Он прибыл через три дня — железнодорожное сообщение давно сделалось ненадежным.
«Добрый день, — сказал он, пожимая мою руку, — Зовите меня Руди».
Он мне сразу не понравился. Мгновенно и безотчетно, сам не знаю, отчего. Лет сорока, сам какой-то мягкий и потертый, как подушка с гостиничной кушетки. При этом он был очень добродушен и улыбчив, даже излишне обходителен. Сразу стал держаться так, будто мы — лучшие приятели, знакомые много лет. Не люблю таких людей, признаться. Несмотря на фойрмейстерский мундир держался он вежливо, предупредительно и свободно.
«Руди?.. Вас зовут Рудольф?» — уточнил я.
«Рудиберг».
«Позвольте узнать и фамилию».
«Шейман. Едва ли она что-нибудь вам скажет. Впрочем, вам, быть может, окажется знакомым мое прозвище. В некоторых местах я известен, как Красный Руди».
Хауптан Тиле едва заметно вздрогнул и уставился в безразличное лицо Герстеля, будто что-то припоминая.
— Красный Руди, вы сказали?
Герстель кивнул.
— Да. Знакомо?
— Я… Возможно. Кажется, я слышал что-то о человеке с таким прозвищем. Или Алый Руди… Вы ведь не имеете в виду того, который в восемнадцатом году сжег…
Но Герстель уже отвернулся от него. Теперь он глядел в собственную ладонь, забыв про пламя и гул канонады. Слова, невыразительные и блеклые, как и прежде, шлепались с размеренным интервалом.
— Первым делом он попросил организовать общее собрание жителей городка тем же вечером. Это не показалось мне странным. Мы и прежде собирали всех горожан, чтоб довести до них очередную бессмысленную угрозу за укрывательство убийцы. Никаких последствий это не возымело. Я сообщил это Руди, но тот ничуть не смутился. Наоборот, удовлетворенно кивнул. Взгляд у него был немного сонный, и в сочетании с постоянно блуждавшей по лицу улыбкой, Красный Руди выглядел сытым и простодушным вестфальским крестьянином. С лица его не сходило бессмысленно-благожелательное выражение. Он явно не был умен, хоть и с хитрецой, и явно не был хорошо образован. Но, несмотря на свою мягкость и потертость, держался по-свойски и вполне уверенно.
«У меня большой опыт по подобным делам, — заявил он, немного самодовольно, — Уверен, мы с вами, коллега, быстро наведем здесь порядок. Я знаю, как управляться с французами. Они, видите ли, считают себя хитрее прочих. Пришло время разрушить это заблуждение».
К вечеру все горожане столпились на площади. Руди удовлетворенно наблюдал, как собирается толпа и сохранял свой обычный вид, благодушный и несколько ленивый. Он вел себя так, словно предстояло что-то рутинное, обыденное и, вместе с тем, не лишенное интереса. Потом он произнес речь, причем на довольно хорошем французском, речь, которую я запомнил почти дословно.
«В свете того, что на фронте продолжается война, в которой Германия ежедневно несет чудовищные потери, недопустимо мириться с тем, что убийцы под покровом ночи наносят нам удары, лишая добропорядочных граждан спокойствия и защиты. Нам стало известно, что среди вас скрывается фойрмейстер или, как у вас выражаются, „мэтр дю фэ“. Этот человек под покровом ночи осуществил преступное нападение на императорских солдат и теперь должен ответить перед законом за свои деяния, — он прохаживался перед толпой, как пухлый и самоуверенный воробей, — Мне доподлинно известно, что некоторые из вас знают преступника. И я требую, чтоб он немедленно был назван».
Толпа угрюмо молчала. Мне показалось, что Руди провалится со своей тактикой и даже, если честно, предвкушал это с изрядным злорадством. Время речей и убеждений прошло, мы давно убедились, что самые страшные угрозы не несут никакой пользы. Апеллировать к законности? Требовать выдачи преступника?.. Оберст едва ли не ежедневно грозил толпе расстрелами, и даже это не возымело никаких последствий. Так что мне было решительно очевидно, что раздувшийся «особый дознаватель» попросту теряет время.
Но молчание толпы его не смущало. Он невозмутимо ждал, не вызовется ли кто-то. Никто не вызвался. Тогда он вздохнул. Всем своим видом изобразив искреннее сожаление.
«Что ж, кажется, никто не желает выполнить свой долг перед законом и справедливостью, мне придется приступить к более действенным и, главное, наглядным, мерам».
Он картинно вздернул руки. Наверно, я мог бы его остановить, я стоял в шаге от него, но даже я не мог поверить в то, что он задумал.
А потом уже было поздно.
Люди, стоявшие ближе всех, вспыхнули. Сразу десять человек превратились в извивающиеся оранжевые коконы, шипящие и дергающиеся на ветру. Над толпой пронесся даже не крик, а единый, исполненный ужаса, вздох. Люди горели прямо на площади, десять огромных живых костров живыми бабочками трепетали перед нами. Они горели долго. Руди, как и любой фойрмейстер, мог убить их мгновенно. Превратить плоть в налипший на брусчатку пепел, в мелкую золу. Но он этого не сделал. Они горели так долго, что я едва сумел сдержать спазм желудка. Невыносимо долго. Как праздничные свечи на пироге.
Кажется, некоторые из них кричали, за треском пламени я не мог разобрать. Несколько человек упало сразу, другие мучительно долго оставались на ногах — извивающиеся и дрожащие живые факелы. Страшная, чудовищная картина. За которой Руди наблюдал со сдержанным удовлетворением. Это длилось несколько минут, пока, наконец, все эти люди не осели на землю, сделавшись грудами трещащей золы.
«С этого дня собрание будет проводиться ежедневно, — возвестил он, наблюдая за тем, как солдаты сметают с мостовой липнущий к брусчатке пепел, — Говорят, вы не понимаете обычного языка. В таком случае, будем говорить с вами при помощи математики. Говорят, это универсальный язык. Так вот, я доведу до вас его нехитрые принципы. Каждый день, пока французский фойрмейстер остается на свободе, я буду сжигать десять человек из числа местных жителей. И дополнительно еще десять за каждого мертвого германского солдата. Надеюсь, вы сносно умеете считать».
Клянусь, если бы не наши винтовки и благоразумно выставленный оберстом пулемет, Руди бы растерзали там же, на площади. Просто разорвали бы на части, не считаясь с тем, сколько людей он успел перед этим сжечь. Но человек — очень сложное существо, и даже за теми душевными порывами, что кажутся нам неудержимыми, стихийными, всегда прячется осознанный или неосознанный расчет. Никто не хотел первым отправляться на смерть, несмотря на все то, что произошло на площади. Толпа глухо выла, изрыгала ругательства, стонала, но никто не сделал шага вперед. Я почувствовал, как в толпе рождается что-то новое, но столь сильное, что его щупальца оплетают каждого находящегося в ней. Это был страх. Страх перед человеком, способным сжечь людей с безразличным лицом, перед человеком, не способным понять всю чудовищность своих действий.
Я даже не знаю, сознавал ли Руди свою дьявольскую силу. Возможно, нет. Возможно, он просто ощущал себя повелителем огненной стихии и наслаждался этим, не понимая истинной природы человеческого страха. Как я уже сказал, он не производил впечатления умного или проницательного человека. Но наверняка он должен был ощущать это каким-нибудь отупевшим нервом своего тела. Если бы он провел свое аутодафе с яростью, с искренней страстью палача, его бы ничто не спасло. Ни винтовки, ни пулемет. Толпа бы раздавила его.
Но его отстраненность, безразличная, какая-то бюрократическая холодность, сделали его неуязвимым. Он сжигал людей так простодушно и спокойно, словно выполнял опостылевшую и давно потерявшую смысл обязанность. В нем не было ни грамма ненависти, ни крупинки страсти. Он был бездушным профессионалом, давно задавившим внутри себя удовольствие от выполняемой работы. Он был мебелью, он был предметом, он был сухим и безразличным орудием Ордена Фойрмейстеров. И это пугало больше, чем треск огня, пожирающего человеческую плоть. Человек склонен бояться непонятных вещей. А Красный Руди был непонятен даже мне. Мне казалось невероятным, как человек может забирать чужие жизни так равнодушно, с легким презрением, даже со скукой. В этом было что-то тошнотворное, что-то, не свойственное человеческой душе. Мы все убивали. Но мы убивали, подчиняясь порыву ярости, древнему, как само пламя. А Руди убивал так, как подстригал кустарник или читал газету. Равнодушно. И оттого выглядел большим чудовищем, чем любой из нас.
Должно быть, я смотрелся жалко, когда попытался объяснить все это оберсту. Голос дрожал, взгляд прыгал, ладони безотчетно потирали одна другую, точно пытаясь стереть въевшуюся в кожу копоть. Оберст и сам был растерян, но он был старым служакой и умел владеть собой.
«Пусть этот Руди работает своими методами, — твердо сказал он, — Зрелище, конечно, ужасное, но будем справедливы. Местные не имеют ничего против горящих германских солдат? Ну так пусть посмотрят, как горят другие».
С этого дня город разительно переменился. В нем поселилось чудовище. Это не был огромный дракон, от поступи которого дрожали дома. Это не был дикий волк, бродящий по улицам. Но город чувствовал присутствие чудовища и обмер от ужаса. Теперь ужас был везде. В лицах, в глазах, даже в звуках и запахах. Я ощущал его явственно, как ядовитый гангренозный запах из-под бинтов.
Чудовище по имени Красный Руди.
Оно пировало ежедневно. Каждый день солдаты сгоняли на площадь людей и каждый раз, после того, как все было закончено, они сметали пепел. Жирный, липнущий к камню, человеческий пепел. Все было неизменно. Люди превращались в статуи из живого огня, а затем — в прах под ногами. Каждый день. Это был спектакль, который повторялся так часто, что превратился в чудовищный фарс. Каждый раз чудовище, принявшее человеческий облик, спрашивало, готов ли кто-то выдать французского фойрмейстера. И каждый раз, вежливо выслушав тишину, исполненную смертельного ужаса, воздевало руки. И снова крик, треск пламени и животный, рвущийся из объятой пламенем груди, вой.
Он сжигал по десять человек ежедневно, как обещал. И по десять за каждого германского солдата. К концу недели его счет дошел до восьмидесяти. Но Руди не выглядел раздосадованным.
«Так происходит всегда, — пояснил он невозмутимо, пуская табачные кольца, — Поверьте моему опыту, коллега Герстель. Всегда одно и то же. Мне вечно приходится сталкиваться с необъяснимым упрямством. Так уж люди, наверно, скроены. Им было бы проще покончить со всем этим, выдать фойрмейстера и зажить спокойно, но они не сделают этого. На первых порах. Они будут обманывать нас и самих себя. Будут ждать помощи, зная, что никакой помощи не будет. Попытаются уверить себя, что вины на них нет. Хотя прекрасно понимают, что пищу огню дает их собственное нежелание совершить справедливость».
К тому моменту мне невыносимо было находиться с ним в одном помещении. Всякий раз, когда этот улыбчивый простак оказывался неподалеку, мне казалось, что я ощущаю запах паленого мяса и тлеющей ткани. Этот человек сжигал людей, находя это ничем не примечательной и монотонной работой. Красный Руди. Палач. Чудовище. Убийца. Повелитель яростного жертвенного огня.
«Возможно, они ничего не скрывают, — выдавил я из себя, — Возможно, здесь нет настоящего французского фойрмейстера. Иначе его уже выдали бы. Вполне вероятно, что мы имеем дело с самоучкой, стихийным магильером из горожан. Человеком, который не проходил фойрмейстерской службы и не носил мундира».
Красный Руди пожал плечами. Он не видел в этом затруднения.
«Это не имеет значения, — сказал он спокойно, — Даже если он стихийный магильер, он не мог сохранить это в тайне. Кто-то должен знать о его способности управлять процессами горения. Родители, соседи, одноклассники или кто-то еще. Вы же и сами знаете, коллега, до чего трудно сохранить этот дар в полной тайне. Так что, в сущности, ничего не меняется».
Он был прав. Да и вы и сами, господа, знаете, что это такое — до поры до времени дремлющий внутри фойрмейстерский дар. Что-то вроде тлеющей искры, которая ждет удобного повода выскочить на свободу и воспламенить все вокруг.
Траншейный Клоп исторг из себя неестественный глухой смешок.
— В одиннадцать лет я чуть не сжег отцовский банк.
— Все мы учились контролировать магильерский дар, — кивнул Герстель, — Кто-то учился этому раньше, кто-то позже. Но все мы знаем, что основа контроля — сознание, дух. Внутреннее пламя подчиняется нашему рассудку, поэтому неудивительно, что в детстве огонь вырывается из нас стихийно, он едва поддается управлению. Бывали случаи, когда младенцы-фойрмейстеры сжигали дома, не сознавая своих действий. И неудивительно, ведь у них не было разума, главного инструмента, который позволяет направлять пламя. Так что Руди был прав. Если наш француз и был стихийным магильером, не проходившим обучения и не носившим мундира, сохранить свой дар в тайне он не мог. Рано или поздно родственники или соседи или почтальон должны были заметить, что вокруг ребенка некоторые вещи иногда вспыхивают так, будто их обдали из огнемета. Подобные проявления огненной стихии неизбежны. Лишь разум способен обуздать пламя, а если нет разума, пламя подчинено лишь своей хаотической стихии рано или поздно вырвется из-под контроля… Впрочем, виноват, за этими банальностями я отклонился от рассказа.
Никто не укорил его за это. Герстель несколько секунд помолчал, будто ожидал чьей-то реплики, потом вновь уставился в огонь и заговорил:
— Руди совершенно ничем не выделялся среди прочих магильеров. Я бы даже сказал, на их фоне он был совершенно непримечателен. Он с аппетитом ел, после обеда имел привычку дремать в кресле с трубкой в руках, читал какую-то бесхитростную беллетристику и вел себя так, как ведет обычно скучающий офицер, оказавшийся в провинциальном городке. Но это был его внешний облик. Внутри он был чудовищем, за которым я наблюдал с искренним отвращением и ужасом. Что ж, сейчас лгать бесполезно, было и любопытство.
Я никогда прежде не видел чудовищ в человеческом обличье, даже спустя два года войны. Они казались мне вымышленными существами, слухи о которых передают друг другу пехотинцы. Мне приходилось слышать о жутких казарменных нравах, о бесчеловечных пытках пленных, о расстрелах и казнях. Да и кто из нас не слышал? У каждого из нас есть в запасе десяток историй из разряда тех, что мы едва ли станем рассказывать дома за рождественским обедом. О том, как кто-то намеренно пустил облако иприта на деревню из-за того, что там укрывали партизан, и о том, как несколько дней солдаты крючьями стаскивали вперемешку распухшие коровьи туши и человеческие тела. О том, как женщину, отказавшуюся накормить солдат, изнасиловали и распяли на двери собственного дома. О том, как пытают пленных разведчиков, отрезая им пальцы и уши. Мы привыкли к этому. Чудовища, которые это совершают, всегда обитают вокруг нас, но почти никогда не попадаются нам на глаза. Мы лишь ощущаем запах их присутствия. Страшный, но вместе с тем удивительно возбуждающий любопытство.
— Возможно, — сказал хауптман Тиле, поглядывая на Герстеля с каким-то новым выражением, — Возможно, в глубине души мы все — маленькие дети. Детям свойственно бояться чудовищ, но вместе с тем какой ребенок откажется поглазеть на настоящее чудовище?.. Разумеется, если это безопасно, в щелку двери или из-под одеяла.
Герстель кивнул, даже не взглянув на него.
— Да. Именно так. Красный Руди стал моим чудовищем. Оно постоянно находилось рядом и не угрожало мне, оттого я мог днями напролет разглядывать его. Удивительное ощущение. Мне казалось, что я почти загипнотизирован им. Он был самым настоящим чудовищем, пирующим в городе подобно тому, как гиена пирует на теле еще трепыхающейся добычи. Он был невыразимо отвратителен мне, меня мутило от одной лишь его обычной улыбки, но я не мог с собой ничего поделать. Я наблюдал за ним.
Герстель молчал некоторое время, бессмысленно глядя в огонь. Но если у обычного человека глаза теплеют, отражая тлеющие угли и пламя, у Герстеля они остались равнодушными и холодными, как пустые окна вымороженного лютым холодом дома. Дома, который уже никогда и ничем не согреть, даже если его недра окажутся охвачены пожаром.
Он молчал и при этом сам был центром сгустившейся тишины. Это было удивительное наблюдение, но, мне кажется, это заметили все, сидящие вокруг печи. Внутренности блиндажа то и дело встряхивало от близкого накрытия. Тревожно, как корпус корабля в шторм, скрипело перекрытие, и постоянно лаяли французские гаубицы, но все эти звуки каким-то образом вязли в тишине, окружающей Герстеля. Мы уже привыкли дышать холодным и зловонным воздухом подземелья, но вокруг Герстеля даже воздух был иным. Разряженным и безвкусным, точно весь содержащийся в нем кислород в одно мгновенье выгорел.
Траншейный Клоп предложил было перекинуться в «три листка», но так неуверенно, что ему никто не ответил. Тишина Герстеля обволокла всех присутствующих в блиндаже. И по сравнению с ней даже стылый холод, норовивший пробраться сквозь тонкую ткань и вгрызться в теплое человеческое тело, уже не казался столь докучливым.
— Отвратительный человек этот ваш Руди, — пробормотал Райф, ежась в своем углу.
— Вы так думаете? — с вежливым удивлением отозвался Герстель. Бледность и кривая улыбка придала его красивому выбритому лицу насмешливое выражение, — Мне так не кажется. Уверен, он был хорошим человеком. Его уважали односельчане и любили соседские дети. На улице его звали «дядюшка Руди», а по вечерам часто зазывали в гости, выпить кофе и посидеть над доской для шашек. У него были две дочери, в которых он души не чаял, Мария и Эмма. На радость им он поджигал лучинки и превращал свечи в крошечные факелы. Эмма любила теребить его за усы, а Мария притворно пугалась, когда он изображал француза и топал ногами…
— Вы, кажется, многое о нем узнали, — буркнул Райф, отводя взгляд.
— Ничего я о нем не узнал, — сказал Герстель, — Это все я только что выдумал. Но, в сущности, нет никакой разницы. Про многих чудовищ можно сказать, что они укрываются чужой шкурой. Что прячут свою личину под маскировочным слоем. Но с Руди все было не так. Он и в самом деле был неплохим парнем, смешливым, простодушным и по-своему искренним. Он ничего не прятал в себе, не рядился под кого-то другого и не притворялся. Просто время от времени он сжигал заживо людей.
У меня была возможность хорошо его узнать. Единственные фойрмейстеры во всем полку, мы так или иначе оказывались неподалеку. Не проходило дня, чтоб я его не увидел. Я привык к его неказистым и предсказуемым шуткам, к веселому блеску глаз, к гулкому голосу и раскатистому смеху. Привык, несмотря на то, что при одной мысли о нем меня скрючивало от отвращения. Мне казалось, что я ощущаю запах паленых волос всякий раз, когда Красный Руди возникал неподалеку.
Как и многие бесчувственные и толстокожие люди, он совершенно не замечал того, что я сторонюсь его общества. Напротив, он искренне стремился завязать дружбу, полагая меня коллегой-фойрмейстером. Видно, ему и в голову не могло прийти, что между нами могут быть какие-то разногласия. Я пытался избежать его общества, но недостаточно умело, к тому же, он обладал способностью парализовать мою волю. Очень скоро мы стали почти неразлучны. Мое личное чудовище, прикованное ко мне цепью.
Герстель сделал несколько шагов вокруг печки, похлопывая себя по ляжкам и животу, чтоб выгнать из-под шинели холод.
— Куда бы я ни направился, он неизменно был рядом. Он обедал за тем же столом, что и я. Прогуливался вместе со мной. Со мной же ходил в офицерский клуб. Кажется, он не замечал того, какие страдания мне причиняет. Как многие люди его типа, Руди в упор не видел многих вещей. Например, ужаса, с которым смотрят на него окружающие. Он часто смеялся, глухим и немелодичным смехом, любил по утрам вслух читать новости многозначительным тоном, сам не всегда понимая их в полной мере, и курил какой-то особенно вонючий табак. Наверное, он решил, что раз уж мы делаем тут одно дело, нам стоит стать лучшими приятелями. Господи, да я скорее завел бы дружбу с бешеным псом!..
Как фойрмейстер он не выказывал особенного таланта. Умение медленно жечь людей было единственным, в полной мере им освоенным. Он не был способен поджечь даже стог сена на расстоянии свыше трехсот метров, не умел поддерживать горение в воде, а о горении при сверхвысоких температурах имел лишь самое приблизительное представление. Он не интересовался научной стороной фойрмейстерского дара и никогда не пытался развивать свой талант. Он полагал, что и без того умеет все необходимое.
Он не любил подолгу ходить пешком и, как многие вестфальцы, иногда выглядел ленивым. Он не любил вина, утверждая, что правильно делать вино умеют лишь в его краях. Слабо разбирался в истории и не любил о ней говорить. При этом он был весьма добродушен и любил поболтать о всяких легкомысленных пустяках. О том, что крольчатина по нежности даст фору даже курятине, о том, что если кот приглаживает затылок, будет хорошая погода, о средстве от мозолей, хоровом пении и литературных листках в газете. Словом, это был человек вполне обычного склада характера, не поражающий воображения и определенно не скрывающий в себе сложных граней. И при этом он был самым настоящим чудовищем. Самым реальным во всем мире.
Я видел, как он сжег ребенка, десятилетнего мальчишку. Мальчишка стоял на площади, с угрюмым интересом разглядывая блестящие ремни вытянувшихся солдат. Наверно, он даже толком не понимал, что происходит. Пока Руди не вскинул руки. Мальчишка вскрикнул от удивления и уставился на свою ладонь, зачарованно наблюдая, как между пальцами растут, ширясь во все стороны, желтые искры. Возможно, это показалось ему чудесным ярмарочным фокусом. Возможно, первые секунды он даже не испытывал боли, лишь бескрайнее детское удивление. А потом искры превратились в гудящее пламя, которое перекинулось с его руки на тело и стало пировать, стреляя по сторонам дымными углями. Мать, закричав от ужаса, попыталась схватить его, но было поздно. Он превратился в пылающую куклу вроде тех, что жгут иногда по осени, чтоб отпраздновать хороший урожай. Маленькую кричащую куклу. Она не выпускала его из рук даже тогда, когда вспыхнули ее собственные волосы. Окружающие оттащили ее лишь тогда, когда она сама наполовину превратилась в уголь.
Это не произвело никакого впечатления на Руди. Он не был жесток, он просто не делал разницы между тем, кого сжигать. Ему было все равно, что отдать яростному пламени — деревянное полено или человека. Он выполнял свою работу, бесхитростно и спокойно. Это было очень ответственное чудовище, которое никогда не допускало ничего личного.
Красный Руди стал моим живым проклятьем. Я был ослеплен его чудовищной натурой, которую он даже не пытался скрыть, тем, как спокойно он относится к своему заданию. Что-то вроде слепоты мотылька, сужающего спираль вокруг полыхающего огня. Я не мог представить, что человек способен на что-то подобное, что чужая боль не вызывает в нем ни садистского восторга, ни душевной муки. Мне казалось, что Руди скрывает в себе какую-то загадку, которую мне непременно надо разгадать.
Неподалеку от блиндажа ухнул очередной снаряд, с такой силой, что пол под ногами подпрыгнул, едва не опрокинув и замерзших людей и печку. Но в этот раз никто даже не выругался.
— Эге, — пробормотал Герстель, потирая узкий подбородок, — Кажется, в шестую траншею влетело. Придется завтра откапывать. А земля нынче как бетон… Простите, сбился с мысли. Хотел рассказать вам про город.
В городе воцарилась отвратительная атмосфера. Он был засыпан пеплом. Мелким человеческим пеплом. Пепел лип к брусчатке мостовой и зданиям, к фонарным столбам и водосточным трубам, к тротуарам и тумбам. Пехотинцы собирали его лопатами, как только затихал последний язык пламени, тщащийся добыть немного пищи, и выбрасывали в реку, но без толку. Сколько бы пепла они ни убирали, его делалось все больше. Достаточно было прикоснуться к стене, чтоб на ладони образовался угольно-черный отпечаток. Выжившие дышали пеплом. Пепел невесомо парил в воздухе, отчего казалось, что над городом постоянно идет черный снег. Стоило высморкаться в платок, и тот чернел — потому что пепел был уже внутри нас. Проклятый черный снег проник даже в наши легкие, испачкав их изнутри. Мы дышали тем, что когда-то было людьми.
И запах. Я вставлял в ноздри шарики, смоченные карболкой, но все равно ощущал запах, который проник в город и завладел им от погребов до церковной колокольни. Запах паленого мяса. Никогда он еще не был столь омерзителен. Я ощущал его постоянно, днем и ночью, и задыхался от него. Жирный и сладкий запах, проникающий в каждую щель.
Чудовище медленно пожирало город. Смертоносный яд был уже впрыснут в вены, а мышцы парализованы. Он превратился в проклятую землю, наполненную болью и пеплом настолько, что, казалось, здесь уже никогда ничего не вырастет. Люди сделались похожи на перепуганных птиц, боящихся показаться кому-нибудь на глаза. Но каждый день их вновь тащили на площадь. Некоторые пытались бежать, но тщетно — городок был окружен со всей армейской обстоятельностью, тех, кто хотел его покинуть, встречали пулеметы.
Мне кажется, и оберст тоже был загипнотизирован тем, что там происходило. Он наблюдал за тем, как Руди сжигает людей почти без эмоций. Быть может, его тоже парализовала та чудовищная красота превращения человека в летучий пепел, в золу между камней. А может, он тоже пытался разгадать загадку чудовища, пугающую в своей простоте.
Все это воздействовало на меня разрушающе. Я почти перестал спать. А если мне удавалось провалиться в зловонную трясину сна, я выныривал из нее через считанные минуты, задыхаясь от ужаса. Ночные кошмары терзали меня, как пламя терзает привязанного к столбу грешника. Они рвали мою душу в кровоточащие лоскуты. Я просыпался, холодный, как ледяная статуя, и в полумраке мне казалось, что ладони мои испачканы пеплом. Он был чудовищем, но кем был я? Слугой чудовища? Коллегой? Или жертвой?
Французский фойрмейстер, несомненно, был не менее безумен, чем Красный Руди. Он не бежал и не бросил своей охоты, на которую Руди отвечал безжалостно и обстоятельно.
Как и прежде, не проходило недели без того, чтоб несколько германских солдат не превратилось в пепел. Более того, подобные случаи все учащались. Это не смущало Руди. Лишенный воображения, он не мог даже представить, что эта битва, среди корчащегося в агонии и засыпанного пеплом города, может кончиться не в его пользу.
«Осталось немного, — уверял он, беззаботно пуская кольца дыма, от одного вида которых у меня стискивало нутро, — Скоро его выдадут, не сомневайтесь. Городок, конечно, упрямый, но шансов у него, будем откровенны, попросту нет. Наберемся терпения, приятель».
Чудовище. Равнодушное, не знающее сомнений, чудовище. Мне кажется, мы все превращались в чудовищ. Мы задыхались в пепле из заживо сожженных людей, а вокруг нас был скорчившийся от страха город. Мы сходили с ума, ощущая с утра до ночи запах паленого мяса, который был везде. И мне было хуже прочих. Я слишком много времени провел в обществе Руди. Я пропадал, я тонул. Я пытался понять его, разгадать его секрет, как можно сохранять внешнее сходство с человеком, если внутри тебя постоянно горит адское пламя, но слишком поздно понял, что сам угодил в западню. Руди стал не просто моим чудовищем, он стал моим проклятием. Огнем, терзающим мое тело изнутри.
Я наблюдал за тем, как он режет столовым ножом отбивную, как набирает толстыми пальцами соль из захватанной солонки. Как, довольно улыбаясь в усы, набивает своим вонючим табаком трубку. Его не терзали муки совести, он не ощущал во рту привкуса от десятков сожженных им людей. Как я уже говорил, это было очень обстоятельное и спокойное чудовище. Знающее себе цену.
И я понял, что больше не выдержу. В моих венах текла отравленная кровь. Я не спал несколько дней подряд. Я дышал пеплом мертвых людей и постоянно ощущал на зубах пепел, который от них остался. Я, опытный фронтовой фойрмейстер, ощущал, что совершенно теряю над собой контроль, что еще немного, и чудовище поглотит меня без остатка. Нервы мои походили на оплавленную решетку, а стоило закрыть глаза, как меня слепил оранжевый отблеск — пожирающее людей пламя.
И я понял, что есть лишь единственный способ сохранить рассудок, сберечь душу, которая уже подернулась по краям тленом. Надо уничтожить чудовище. Стереть его с лица земли.
Мне надо убить Красного Руди.
Герстель произнес это спокойно и буднично, без всякого чувства. Тем же тоном, что прежде говорил про засыпанную траншею. Он сделал небольшую паузу, точно ожидал чьего-то вопроса, но вопросов не последовало. Он передернул плечами, будто от холода, но мне показалось, что как раз холода он сейчас не испытывал.
Герстель улыбнулся сухой и неискренней улыбкой. Было видно, что ему в тягость находиться среди нас. С его приходом в сыром нутре блиндажа поселилось что-то еще, кроме холода. Что-то, с чем никто из присутствующих не хотел бы остаться наедине.
— Не стану лгать, что мысль эта пришла мне в голову под влиянием ненависти. К тому моменту я уже был слишком сильно отравлен. Близость чудовища стерла обычные человеческие чувства. Я не испытывал ненависти к Руди. Я лишь хотел, чтобы все закончилось. И неважно, чем. Вполне может быть, что чудовища бессмертны. Что мне не под силу убить его. Но я знал, что должен попытаться. К тому моменту я сам находился на грани безумия. Крики, пепел, бессонница… Я бродил по городу, как сумасшедший, никого не узнавая. На моих подошвах всегда был пепел. Жирный растертый пепел человеческих тел.
Я составил план, бесхитростный, но вполне действенный, благо Руди, как и прежде, вполне мне доверял. Я не хотел сжигать его живьем, хоть это и было бы в некотором роде справедливо. Некоторые чудовища не погибают в огне. На самом деле, я опасался, что мой фойрмейстерский дар ослаблен и я могу не успеть сжечь его достаточно быстро. В отличие от Руди, у меня в последнее время не было практики. Нет, никакого огня, хватит обычного свинца. У меня был мой «вальтер» восьмой модели, а большего и не требовалось. Я собирался выманить Руди под благовидным предлогом за город на небольшую прогулку. И выстрелить ему в затылок. Я даже представлял себе, как это произойдет. Чувствовал мгновенную отдачу «вальтера» и слышал хруст, с которым его затылок вминается внутрь. Ну а тело можно и сжечь. Превратить его в пепел и развеять без следа.
Решиться было тяжело. Пусть я был не в себе, что-то вроде предохранителя мешало мне осуществить план. Я вспоминал живые костры на площади и стискивал холодную рифленую рукоять пистолета, но все равно не мог заставить себя принять решение. Чудовище должно было умереть. Пусть речь шла не о честном бое, в котором рыцари обычно побеждают чудовищ, а о предательском ударе в спину, чудовище не имело права на милосердие. Я пытался представить себя слепым орудием судьбы. И все равно не мог ничего с собой поделать. Убийство ничего не подозревающего человека казалось мне невероятным и постыдным поступком. Таким, после которого мир покинет одно чудовище, но другое придет ему на смену. Руди, будто прочитав мои мысли, в последнее время относился ко мне с явственной симпатией. То и дело присаживался рядом, чтоб поболтать и, чувствуя ужасное состояние моего духа, силился развеселить своего коллегу.
Но в конце концов я уверил себя, что другого варианта нет. Чудовище должно быть повержено. И нет никакой разницы в том, как именно это произойдет. Даже самое низкое предательство можно оправдать, если речь идет о человеке вроде Красного Руди. Ведь он чудовище, а я — тот единственный человек, который может избавить от него мир.
Все получилось гладко, словно Руди заранее был ознакомлен с моим планом и тщательно выполнял его со своей стороны. Он с радостью согласился предпринять небольшую прогулку, чтоб подышать свежим загородным воздухом, и сам же предложил оставить в городе адъютантов. «Прекрасная идея, старина, — благодушно улыбнулся он, — С удовольствием составлю вам компанию. От здешнего воздуха, признаться, у меня в последнее время ноет затылок». Так и сказал, слово в слово.
Мы шли с ним через покрытый пеплом город, а потом еще долго — петляя лесными тропами. Он беззаботно шел впереди, грыз травинку и, по своему обыкновению, разглагольствовал, не ожидая от меня ответа. За мной еще тогда закрепилась слава угрюмого молчуна. Мы давно уже отошли достаточно далеко, чтоб часовые не услышали пистолетного хлопка, но я все медлил. Бесшумно расстегнул кобуру, положил ладонь на рукоять «вальтера», а вытащить его все не мог. «Стреляй, дурак! — хотелось мне крикнуть вслух, — Перед тобой идет убийца! Самое настоящее и осязаемое чудовище из всех возможных! Убей его!».
А потом Руди повернулся, и я увидел, что он смотрит на меня внимательно и немного настороженно.
«Вот что, приятель, — сказал он, приглаживая усы, — Есть одна вещь, в которой нам надо бы разобраться. Я нарочно не хотел говорить об этом в городе».
Я промычал что-то неразборчивое. Кобура на боку была все еще расстегнута. Я машинально отметил, что теперь мы с ним находимся практически в равных условиях. Чудовище и герой, замершие друг напротив друга на арене. Что случится раньше? Я вышибу розовые комья его мозгов на хвойную подстилку, в россыпь сухих иголок, или он щелкнет пальцами, превратив меня в воющий и гудящий костер?.. Жутко мне тогда стало. А он сказал, не переменившись в лице:
«Я хотел поговорить с вами про нашего француза-поджигателя. С некоторых пор мне стало казаться, что мои методы недостаточно действенны. Признаться, подобное я вижу впервые. Более того, теперь я уверен, что мы никогда его не найдем».
«Отчего это?» — выдавил я из себя.
«Да оттого, что никакого французского фойрмейстера в городе нет».
Это было так неожиданно, что я даже забыл про пистолет.
«Куда же он делся? Неужели сбежал? Но оцепление…»
«Оцепление здесь ни при чем, оберст может не волноваться».
«Тогда куда он исчез?»
Руди хмыкнул.
«Дело, видите ли, не в том, куда он исчез, а в том, где он был. Вся штука в том, что нигде. Проще говоря, никакого французского фойрмейстера не существует. Все это время мы гонялись за миражом».
Мне показалось, что он смеется надо мной. Что все это — какой-то очередной трюк, шутка чудовища, насмешка.
«Не разделяю этой теории, — произнес я с неуместным достоинством, — Кто-то сжег заживо почти два десятка наших солдат, и если вы полагаете, что речь идет о неизученных наукой случаях самопроизвольного возгорания…»
«Нет-нет, — поспешил сказать он, — Разумеется, о самовозгорании не может идти и речи. Их сожгли. Вопрос лишь в том, кто это сделал».
«Кто?» — спросил я машинально.
«Вы, — просто ответил Руди, глядя на меня ясным и спокойным взглядом, — Это сделали вы, фойрмейстер Герстель».
«Извольте объяснить!» — отчеканил я, чувствуя внезапно накатившую слабость. В таком состоянии я не смог бы зажечь и спички. Чудовище нависло надо мной, с интересом разглядывая. Спокойное и любопытное чудовище, сложившее руки за спиной.
«Вы сожгли этих людей, — повторил Руди, — Только, пожалуйста, не хватайтесь за пистолет, это лишнее… Да, спасибо. Дайте мне закончить. Я не говорю об убийстве, заметьте. Скорее, это можно считать несчастным случаем, повлекшим гибельные последствия. Знаете, как разрывает иной раз на позиции пушку…»
«Вы с ума сошли! Я за всю жизнь не сжег ни одного германского солдата!»
«Сознательно — нет, — согласился он, — Я же говорю, речь идет не о преступлении. Вы сделали это, не контролируя себя, не сознавая, что делаете. В сомнамбулическом бредовом состоянии. Проще говоря, во время сна».
Наверно, я уставился на него с совершенно диким выражением лица. Но его это не смутило.
«В этом нет ничего удивительного, я слышал о таких случаях. Сила огня, которую контролирует каждый из нас, управляется разумом, волей. Сознанием, проще говоря. Сознание — это и ствол, и спусковой крючок. В обычном своем состоянии оно само определяет, когда использовать магильерский дар. Но у вас, кажется, с некоторых пор непорядок с предохранителем…»
Я вспомнил свои сны. Кошмары, в которых меня заживо поедало пламя. Сведенное судорогой тело, сжавшееся в немыслимой позе, и мокрые от пота простыни. Я вспомнил пепел, завернутый в серую форму. Понимание пришло мгновенно и безжалостно. Я еще пытался сопротивляться ему, спорить, но реакция организма была мгновенной, и секунду спустя меня уже рвало в хвойную подстилку, в россыпи пожелтевших елочных иголок. Руди наблюдал за мной с сочувствием.
Задумчивое и сочувствующее чудовище, наблюдающее за тем, как благородного рыцаря мучительно рвет, выжимая досуха.
«Как жаль, что я слишком поздно это понял, — сказал он, — Мне следовало догадаться раньше. Сопоставить ваше психическое состояние со всеми этими смертями. Ведь это было совсем несложно. Все возгорания происходили в те ночи, когда вас мучили кошмары. И, наоборот, не происходили никогда, если вы находились на дежурстве или в патруле. В своих слепых поисках французского фойрмейстера я забыл учесть то, что в основе нашей магильерской силы находится бессознательное. То, что мы берем в узду, чтобы использовать. И совсем забыл о том, что происходит, если рука, слабея, эту узду выпускает…»
Я должен был убить его. Вытащить проклятый пистолет из расстегнутой кобуры — и спустить курок. Руки были испачканы желудочной желчью и усыпаны старой хвоей, но все еще подчинялись мне. Надо мной стояло, по-прежнему держа руки за спиной, чудовище. Превратившее город в огненную геенну, хладнокровно испепелившее несколько десятков людей. Оно ничуть не изменилось. Я должен был выстрелить, пусть не в затылок, пусть ему в лицо.
И я выстрелил. Руди пошатнулся и впервые взглянул на меня с удивлением. А потом споткнулся и упал лицом в хвою. Буднично и совершенно обыденно.
Герстель поднял голову, и все сидевшие в блиндаже, вздрогнули. На его невыразительном лице, бледном как у мертвеца, пролежавшего несколько дней в траншее, блуждала слабая улыбка. Такая призрачная, что ее можно было и не заметить. Наверно, даже нужно было не заметить. Но мы все, до последнего человека, заметили.
— Извините, господа, — сказал он негромко, — Я лишь хотел передать вам, что увидел в тот краткий миг. Но это не значит, что я действительно так поступил. На самом деле, я даже не достал пистолет. Даже не попытался, если начистоту.
Удивительная ирония. Я уверился в том, что чудовище погубило город. Я даже попытался избавиться от него. Но не учел лишь того, что задолго до того, как чудовище пришло в город, другое уже вовсю в нем хозяйничало. Это был я. С самого начала.
Я должен был убить Руди. Он был виновен в смерти десятков людей. Он заслуживал смерти. Но может ли одно чудовище судить другое? И если да, то за что?
А дальше ничего не было. Ни выстрелов, ни огненных вспышек. Руди помог мне подняться, и в город мы вернулись рука об руку, как лучшие приятели. На следующий день он доложил оберсту, что складывает с себя полномочия, и покинул город. Навсегда, я полагаю. И я даже не знаю, что с ним сталось. Кое-кто говорит, что его еще не раз видели в других местах по всей Франции. Иногда его даже видят до сих пор. Возможно, это правда. Возможно, именно сейчас Красный Руди стоит на площади какого-нибудь города, невозмутимый, спокойный и немного насмешливый, а вокруг него догорают чадящие жирным дымом костры. Слышал я и о том, что он мертв. Что застрелен каким-то французом, мстящим за соотечественников, что разорван на части снарядом, что умер в тылу от тифа. В это я бы тоже поверил. Честно говоря, с тех пор я ни разу не задумывался о нем. Что-то не дает мне задуматься. Что-то вроде предохранителя, должно быть.
Герстель, ни на кого не глядя, стал натягивать перчатки.
— Вот и вся история про чудовище, господа. Есть у нее эпилог, скучный и неинтересный. Я излечился от своего недуга, хоть и не без труда. Некоторое время провел в клинике для душевнобольных, потом едва не пристрастился к морфию. Я перестал видеть кошмары, хотя для этого потребовалось несколько месяцев. Несколько месяцев постоянного страха и отвращения к себе, несколько месяцев привкуса пороховой гари во рту, когда сжимаешь зубами ствол пистолета… Но я не застрелился, и не сошел с ума. Со временем я понял одну важную вещь. Мы, чудовища, должны быть осторожны и терпеливы. Ведь нас не так уж и много, если разобраться. А если нас не станет, кого тогда считать чудовищем?..
Герстель обвел нас взглядом, тягучим и прозрачным, как медленно замерзающая в котелке вода, и тяжело поднялся на ноги.
— А теперь, если вы не против, господа, я вернусь на наблюдательный пост. Смените меня через полчаса, холод там совершенно невыносимый.
Герстель вышел. Мы слышали его шаги по лестнице, слышали, как захлопнулась за ним стальная дверь блиндажа. Но тишина, которую он принес, осталась с нами. Большой кусок очень тяжелой тишины, который окутал всех нас сильнее, чем мороз. В этой мертвой тишине нам было мучительно, до тошноты, неудобно, и мы тщетно стискивали зубы, пытаясь заставить себя хоть что-нибудь сказать. Первым не выдержал Кинкель.
— С ума сошли эти французы, — сказал он, — Хоть бы один перерыв за день сделали… С самого рассвета лупят, черти! Когда это закончится, хотел бы я знать?..
И стал без всякого смысла ковырять кочергой в печи.
[1] Фельдграу (нем. feldgrau, серо-полевой) — основной цвет полевой формы германской армии во время Первой мировой войны.