Записки, опубликованные сегодня на страницах нашей газеты, едва ли представляют значительную художественную ценность, в чем я, как редактор, должен сознаться сразу же. Не представляют они и исторического интереса, поскольку со времен пожара Мировой войны, который опалил Германию, прошло всего восемнадцать лет — не тот срок, когда дневники становятся овеянным склерозом авторов и благоговением потомков историческим памятником. Однако я все же принял решение опубликовать их, хоть и со значительными сокращениями, а временами и с вынужденными купюрами.
Зачем? Этот вопрос я задавал себе не раз, читая по вечерам истрепанные, заполненные убористыми и немного неряшливыми буквами, страницы тетради. Тетрадей таковых было несколько, и попали они ко мне необычным, хоть и полностью законным путем. В этом нет ничего странного, если ты редактор газеты, и через твои руки неизбежно проходит великое множество самых разных бумаг. Тетради сохранились достаточно пристойно, хоть местами бумага и испортилась, а чернила поплыли.
Судя по отметинам на полях, этим безжалостным и бесстрастным свидетелям нашей жизни, автор дневника действительно вел его на фронте, на это указывали многочисленные кляксы, помарки, сигаретные ожоги и прочие повреждения, иной раз передающие не хуже слов настроение автора. Кое-где из страниц были аккуратно вырваны полосы — распространенный на фронте способ раздобыть бумагу на самокрутки.
Имя автора нигде указано не было. Неудивительно — многие ли из нас, ведя дневник, маркируют его собственным именем?.. Это является еще одним подтверждением того, что записи, которые мы публикуем сегодня, были сделаны в частном порядке и не предназначались для широкого круга читателей. Однако же, в силу многих причин, я счел возможным ознакомить с ними вас.
Все дело в личности автора дневников. Сегодня кайзеровские магильеры кажутся лишь уродливой тенью прошлого, дергающейся в свете пламени политических реформ, но многие наши читатели, несомненно, помнят то время, когда магильерские Ордены служили опорой престола и карающими мечами кайзеровского самодержавия. Повелители огненной стихии фойрмейстеры, хозяева воды вассермейстеры, ведающие жизнью лебенсмейстеры, властители небес люфтмейстеры и штейнмейстеры, чьей воле подчинялся камень — их синие мундиры долгие века были символом нерушимости кайзеровской власти. Эти мечи, как бы хорошо они ни были закалены вековым почитанием, не выдержали горнила Мировой войны, как не выдержал ее и сам кайзер.
Ордены были расформированы, их руководство осуждено народным судом, а немногочисленные пережившие Мировую войну члены рассеяны и дезорганизованы. Мир, зализав раны, казавшиеся смертельными, стал учиться жить без магильерских костылей. Магильеры сегодняшней Германии — не закрытая каста, не вершители судеб, не опора режима, а лишь специалисты своего дела, работающие на благо Отчизны. Тем полезнее всем нам вспомнить времена, когда все обстояло совсем иначе. Записки, которые мы публикуем сегодня, именно тем и ценны, что служат своего рода прививкой от страшнейшей человеческой болезни — забывчивости. Читая их, поневоле погружаешься в мир, отстающий от нас на восемнадцать лет по обычной исторической шкале — и на сотни лет по социальной. Мир, которым правили самозваные сверхлюди в синих мундирах, магильеры Его Величества кайзера Вильгельма, существа, управляющие материей силой мысли.
Автор публикуемых дневников — магильер, член Ордена Люфтмейстеров, покорителей воздушной стихии. Имя его почти до самого выхода в печать было мне неизвестно. Благодаря наведенным справкам, я выяснил его, но не стану публиковать прежде самих дневников, чтобы у читателей была та возможность, которая невольно оказалась у меня — смотреть на страшнейшую войну в истории человечества глазами безликого магильера. Глазами одного из тысяч кайзеровских слуг. И, если читатель достаточно выдержан, рассудителен и наблюдателен, он и сам заметит то, что в первую очередь побудило меня к публикации — изменение в этих самых глазах, сперва светящихся ликованием, энтузиазмом и верой в победу, затем — потухших и мертвых, как амбразуры покинутого бункера.
Как уже было сказано, дневники публикуются с сокращениями, и весьма существенными. Они охватывают три фронтовых года, с семнадцатого по девятнадцатый и полнятся информацией, оценку ценности которой мне, как редактору, пришлось взять на себя. Большая часть дневников не несет в себе ничего примечательно и интересного широкому кругу читателей. Множество солдат вели дневники и, уверяю, дневники господина магильера практически ничем от них не отличаются. Выспоренные и туманные рассуждения о смысле войны сменяются заметками о сослуживцах, погоде, питании и увольнительных, а пространным мечтам о мирной жизни приходят на смену фривольные истории, записанные в траншеях, и счета карточных партий.
Я не стану комментировать записи — лишь дуракам позволительно вступать в диалог с самой историей — но в некоторых местах буду вынужден внести свои редакторские пояснения.
2 ноября 1917 г.
Сапоги отыскал уже на месте, по прибытии. Потрепанные, болтаются на ноге, однако, можно носить. Осенью хорошие сапоги — спасение, солдаты ценят их выше, чем свои винтовки. Мне достались английские, подбитые, весьма недурной товар. Я предлагал за них сорок марок, но продавец, чернявый ефрейтор из пехоты, наотрез отказывался брать деньги, которые называл «кайзеровской подтиркой». Здесь, на фронте, чаще всего процветает натуральный обмен, а любая бумажка, несущая на себе печати, штампы или подписи, выглядит заранее подозрительно. Может, виной всему вездесущий имперский орел, для которого едкий по своей природе солдатский ум уже подобрал множество прозвищ — «стервятник», «курица в грязи», «фронтовой павлин» и так далее. Все, отмеченное этой птицей, как бы несет отпечаток злого таинства, и солдаты относятся к нему с естественной настороженностью. Удивительно, как изменились нравы за последний год.
Как бы то ни было, сапоги мне были смертельно нужны. Пришлось отдать за них портсигар. Он был дорог мне как память — серебряный, с гербом люфтмейстеров на крышке, при мне служит с пятнадцатого года. Но лучше лишиться портсигара, чем заработать «траншейную стопу» или наступить на ржавый гвоздь — и то и другое чревато здесь ампутацией. Тем более, что и на курево я в последнее время не богат…
Перечитал написанное. И вновь, ведя уже новый дневник, замечаю, до чего же все здесь тяготеет к вещам простым и существенным, материальным. Новые сапоги. Курево. Носки. Мыло. Прочее. Словно звон, царящий в воздухе больших городов, проникнутый фанфарами, призывами крепить фронт, защищать Германию и держаться ради ее детей, здесь рассеивается без следа. Остается лишь простое, примитивное, биологическое. Сухое белье. Кофе. Бритва. Вещмешок. Написал — и самому стало противно. Философ траншейный. Неужели вновь рисуюсь? Перед кем? Гадость.
7 ноября 1917
В соседней пехотной роте взорвался ночью ящик с боеприпасами. Отчего — неизвестно. Меня едва не вытряхнуло из койки, а испуг испытал такой, что до сих пор стыдно вспомнить. Сердце скачет, как у старика. Пишу — а грудь сдавливает нервным смехом, едва сдерживаюсь. Наваждение какое-то.
16 ноября 1917
Летали с лейтенантом Леманном на разведку, четыре часа в воздухе. Обычно заведено, что на разведку посылают троих, но командир эскадрильи, оберст Тилль, нашему чутью доверяет, отпускает вдвоем. Как бы то ни было, слетали безо всякого результата или «за молоком», как говорят ребята. Ни одной французской пташки на пятьдесят километров в округе. Мой самолет в порядке, Леманн жалуется на шумы в двигателе. Я пошутил на счет того, что шумы раздаются у него из желудка, но Леманн шутки не поддержал.
17 ноября 1917
Короткий артиллерийский налет ровно в полдень. Говорят, сто пять миллиметров, «Шнайдер». Личный состав нашей эскадрильи в глубоких блиндажах, здесь умеют ценить опытных пилотов. Француз бушевал ровно пять минут (засекал про хронометру), потом так же внезапно смолк. Старики говорят, здесь это обычное дело, за день таких налетов может быть до десятка. И все по пять минут, как по часам.
Последствия не очень страшные — обвалились две траншеи и разрушен старый наблюдательный пункт. Пара раненных нижних чинов. Но воздействие на психику значительное. Нам с Леманном досталось особенно. Там, где солдаты слышат утробный, нарастающий гул снарядов, мы, проклятое люфтмейстерское племя, ощущаем целую гамму чувств. Мне не дано описать летящий снаряд, мои руки — руки пилота, а не писателя, как бы ни старался я убедить себя в обратном. Это ощущается как… Скажем так — если взять большую консервную банку, наполнить ее горячим воздухом, запустить внутрь шмеля, а после закрыть глаза и сунуть в нее руку, это в некотором роде передаст ощущения близости артиллерийского снаряда. Ощущаешь дрожание бесчисленного множества воздушных слоев. У каждого из них своя влажность, плотность, температура, но снаряд пробивает их, не встречая никакого сопротивления, по параболе, чья нижняя точка где-то совсем рядом…
Если закрыть глаза, можно сосредоточиться, и увидеть его. Раскаленная металлическая болванка, ревущая стальным голосом, бездушная, тяжелая, смертельно-опасная. Каждый раз, слыша ее завывание, я закрываю глаза и пытаюсь угадать траекторию. В этот раз далеко идет, приземлится где-то в тылу… А вот эта опаснее, шлепнется возле штаба… Я чувствую и разрывы, которыми неизбежно заканчивается каждый выстрел. Это еще страшнее, ведь мое до отвращения тонкое чутье передает мне каждый шорох возмущенного воздуха. Я ощущаю длящийся сотую долю мгновения звон сработавшего контактного взрывателя. Чувствую мельчайшую паузу, которая разделяет его и взрыв. И сам взрыв — безумная, сотканная из воздуха, роза с губительными лепестками, полными смертельной энергии… Воздушная волна идет во все стороны, расшвыривая все, чего коснется — мешки с песком, осколки бетона, пустые гильзы, обрывки колючей проволоки, стоптанные подметки, мелкую щебенку… Роза распускается и исчезает в одно мгновенье, но там, где она возникает, остается воронка с осыпающимися краями, еще одна слепая рана на теле земли. Никто кроме нас, люфтмейстеров, не чувствует ран воздуха, когда его плоть рвется в клочья.
Черт, кажется, я слишком много разглагольствую. Вот к чему приводит избыток свободного времени.
22 ноября 1917
Сегодня натерпелись страху. Вылетели тройкой — я, Леманн, Хиппель. Пост акустической разведки сообщил о паре французов, болтающихся неподалеку от передовой. Как и следовало ожидать, на месте ничего не обнаружили. Я принял решение прогуляться вдоль линии фронта на несколько километров, может, удастся догнать наших птичек?.. Пролетая над небольшим леском, почти наполовину выпотрошенным артиллерией, я беспечно переговаривался с Лемманом по воздушному каналу — и тут мы сами чуть не угодили в силки. Из леска хлестнули зенитные пулеметы, удивительно слаженно и кучно. Я словно ощутил в воздухе гудение злого осиного роя и, черт возьми, сравнение было как нельзя более подходящим.
Я резко уменьшил плотность воздуха над своим «Альбатросом» — и рванул вверх. Леманн поступил так же. Хороший трюк, но наспех немудрено переборщить — в глазах потемнело от секундного приступа удушья. Хиппелю повезло меньше, он обделен люфтмейстерским даром, хоть и хороший пилот. Пулеметы вскользь полоснули его машину по брюху, оторвав часть крыла и одно шасси. По счастью, Хиппель сумел оторваться и тоже набрал высоту. Обратно к аэродрому его самолет шел неуверенно, рыская носом. Да и посадка его напоминала скорее едва контролируемое падение.
У самого Хиппеля ни царапины, а вот оберст Тилль, командир нашей куцей эскадрильи, выглядит так, словно сам заработал рану. Что ж, могу его понять — пока будет тянуться ремонт, у нас в распоряжении остается всего четырнадцать самолетов.
2 декабря 1917
Заранее написал письмо домой, поздравил всех с Рождеством. Почта у нас в последнее время ходит крайне плохо, независимо от чинов и частей, письма магильеров тащатся так же долго, как и солдатские. Если бы мы стояли ближе к дому, я воспользовался бы воздушным каналом. Но две с половиной тысячи километров — это выше моих возможностей. Леманну проще — его невеста работает сестрой милосердия где-то в тылу, всего шестьсот километров к востоку. Он разговаривает с ней почти каждый вечер: застывает, лицо делается напряженным, бледным, губы бесшумно шевелятся. Жутковатое зрелище со стороны, если честно, не хочется думать, что я сам так выгляжу. В такие моменты я стараюсь не смотреть на Леманна, занимаю себя чтением. Но если присмотреться, можно заметить едва видимую пульсирующую нить, сотканную из воздуха, которая берет начало возле его головы, и тянется куда-то бесконечно далеко, прямо сквозь перекрытия блиндажа. Интересное зрелище.
4 декабря 1917
Очередная французская «пятиминутка» оказалась на удивление результативной — один из снарядов угодил аккурат в бочки с маслом, которые вчера привезли на грузовиках и еще не успели закатить на полевой склад. Над аэродромом поплыл, сворачиваясь кольцами, жирный черный дым — на радость французским корректировщикам.
Осколками скосило сразу троих пехотинцев. Я видел их, когда осматривал аэродром. Три вжавшихся в землю щуплых фигуры, бледные руки раскинуты в стороны. Свернувшаяся кровь в декабрьской грязи выглядит неестественно и странно. Похоронная команда разбирает лопаты и брезентовые носилки. Лица у всех равнодушные, а глаза — холодные и мертвые, как у сычей.
14 декабря 1917
Прошел слух о том, что наше контрнаступление под Мальмезоном провалилось. Никаких новостей личному составу не доводилось, но я получил весточку по нашему люфтмейстерскому каналу. Части французских штейнмейстеров закрепились на высотах Шмен-де-Дам — а затем перемололи наши наступающие порядки валунами и каменным крошевом.
После обеда шлепали с Леманном картами. Вдвоем — не игра, но и выбора у нас особенно нет. Прочие пилоты испытывают к нам какое-то болезненное уважение. Встретив в узких траншеях (а других здесь и нет) — чуть ли не вытягиваются, как перед оберстом. Хотя чины в большинстве те же, что у нас. Понятно, они все тут новички в эскадрилье, даже оберст Тилль меньше полугода, а мы с Леманном начинали с пятнадцатого. По их меркам мы, должно быть, старики.
Потерял где-то флягу. Обидно — хорошая была фляга.
15 декабря 1917
Грешен — сыграл над сослуживцем, аэродромным техником, недобрую шутку. Он, перемазанный, в мятом комбинезоне, нашел сухое место за бермой траншеи и примостился там, чтоб выкурить сигаретку. Чиркнул зажигалкой, с наслаждением затянулся… Ну откуда ему было знать, что неподалеку находится господин люфтмейстер — и не в самом благостном состоянии духа?.. Я мысленно потянулся к нему, тронул струны воздуха… Бедный техник заорал благим матом, увидев, как табачный дым, который он выдохнул секундой ранее, свернулся, закрутился, переплелся — и образовал изображение пухленького херувима в пикель-хельме с развернутой надписью готическими литерами «Боже, храни Германию!». От неожиданности техник громко закашлялся и испуганно замахал руками, развеивая картинку. Может, устроить ему ледяной сквозняк в штанах?.. В итоге отпустил с миром.
16 декабря 1917
Прочел вчерашнее — вновь рассердился на себя. Злобный мальчишка. Постепенно мы все тут превращаемся в злобных мальчишек. Какая-то странная смесь инфантилизма, непосредственности и отчуждения.
Все личное прячем в себя, как солдат в дождливую погоду прячет гранаты, обвязывая их ворохом всякого тряпья — чтоб не промок запал. Вот и мы тоже прячем в себя что-то такое, что никак не должно промокнуть…
Вчера же долго размышлял, да так и не написал, отчего настроение испортилось. Как будто, если бы написал, что-то в окружающем мире переменилось. Мальчишка! Вот сейчас специально напишу.
Итак, вчера, 15 декабря 1917 года, я официально получил отказ на свое прошение об отпуске.
22 декабря 1917
Девять дней до Нового года — и я наконец сшиб своего первого француза с момента нашего перевода. Нет времени писать, ребята зовут «обмыть первенца». Раздобыли коньяк, или то, что им называется в здешних краях. А хочется написать на свежую голову.
23 декабря 1917
Итак, как это было. Да ничего, в общем-то, такого и не было. По крайней мере, не так, как это выглядит в киножурналах — искаженные от напряжения лица, плюющиеся огнем пулеметы, и аэропланы, безумно вертящиеся в облачном небе чокнутыми мотыльками. Удивительно, но черно-белые киноленты кажутся мне сейчас даже более жизненными и естественными, чем настоящие воздушные бои.
Начиналось все как обычно — я взлетел в семь утра (надо было обогнать надвигающуюся облачность) и пошел на север на предельной высоте. Маршрут был мне знаком, я двигался по нему привычным курсом. Сперва вдоль линии фронта, потом небольшой рывок на северо-запад, пара заходов над рекой — и обратно. У оберста Тилля была информация, что где-то в этом районе французы скрытно собирают артиллерийскую батарею, и он рассчитывал вскрыть ее до того, как та закончит маскировку — чтоб наши пушки хорошенько ее проучили. Поэтому я три дня кряду шел почти одним и тем же маршрутом, разглядывая землю до рези в глазах.
Помню, как ребенком читал сочинения люфтмейстеров- воздухоплавателей и восторженно замирал, когда автор писал о лоскутном одеяле полей, протянувшемся на всю невообразимую даль. Возможность это проверить появилась у меня нескоро. Кое-где земля и впрямь кажется лоскутным одеялом. Но только не зимой семнадцатого года во Франции. Здесь она выглядит солдатской шинелью — грязной, облезлой, местами порванной, свернутой калачом и растоптанной. Грязь, в которой едва угадываются прорехи траншей, зубастые окружья пулеметных гнезд и орудийных позиций, тоненькие ниточки проволочных заграждений…
Ну да к делу. Как уже написал, я три дня подряд ходил одним и тем же маршрутом, пытаясь нащупать мифическую батарею. Чувствовал себя сельским охотником, который спозаранку идет по одному ему известным тропкам, проверяя силки. Только силки все время пусты…
Урчание чужого мотора я уловил неожиданно, виной всему облачность, которая успела уже растянуться по небу сериями бесформенных жирных клякс. Облака всегда приглушают воздушную вибрацию. Но я все-таки почувствовал его. Приятное ощущение — будто прикоснулся кончиками пальцев к крышке работающего станка. Поначалу оно было слабым, но я почти тотчас сумел определить его местоположение и снизился. Спустя минуту или две я уже разбирал его безошибочно — гудение одиночного бензинового двигателя где-то в двухстах метрах ниже и правее меня.
Что-то знакомое и зловещее померещилось мне в этом гуле. «Сопвич»? Опасные пташки, встречаться с которыми один на один не всегда безопасно. Юркие, как воробьи, но клювы — как у самых отпетых хищников… Я сосредоточился, позволив рукам безотчетно вести самолет. Люфмейстер или нет, я достаточно доверял своим рефлексам. Вскоре я уже безошибочно «вел» чужой двигатель. Он был… Возможно, позже я вернусь к этому описанию и откорректирую его, если найду нужные слова. [пометка на полях той же рукой — «Герман! Не забудь, дырявая голова!» — прим. редактора]. В общем, я чувствовал двигатель так же хорошо, как если бы прижимался к нему. Горячий, огнедышащий, гулкий, он решительно тащил вперед тушу полутораплана, и я чувствовал мельчайшее завихрение воздуха, вызванное его вторжением в воздушную сферу. У «Сопвичей» — девятицилиндровка, на сто тридцать литров, у нее хорошо различимая для нашего уха отсечка, выдающая «Сопвич» еще лучше, чем баварца — его акцент, когда он приезжает в Берлин.
«Ньюпор». Я потер руки в кожаных летных перчатках. Не только от радости, больше для того, чтоб размять их. Если ты люфтмейстер, твои пальцы – тонкий инструмент, повелевающий воздушными течениями…
Все остальное прошло быстро и гладко. Я снизился, пробив еще один слой облаков, легко, как снаряд тяжелой гаубицы пробивает деревянное перекрытие блиндажа. Я шел безошибочно на звук, и даже зрение сейчас мне не требовалось, но я все же почувствовал короткий укол восторга в сердечную мышцу, когда разглядел на фоне траурно-грязной земли крошечную белую точку. Полутораплан скользил как бумажный самолетик, легко и бесшумно. Судя по тому, какие виражи он закладывал, то и дело меняя курс то в одну сторону, то в другую, его пилот был занят тем же, что и я — высматривал что-то внизу. Это было его ошибкой — я-то знал, что смерть придет за ним сверху…
Я уронил послушную машину вниз, и мой «Альбатрос» пошел на крутое сближение. Крылья зловеще гудели от воздушного сопротивления, но они были достаточно крепки, чтобы выдержать. Я мог бы снять с них часть нагрузки, но решил этого не делать. Перед атакой не стоит тратить излишне много сил.
Француз заметил меня, когда между самолетами оставалось метров триста — дистанция не для боя, а для бегства. Рванул свой «Ньюпор» вниз и влево, лихорадочно пытаясь уйти от атаки, которую я даже не начал. Сейчас, когда я пишу это, то и дело подмывает выставить себя хладнокровным героем небесных высей, асом со стальными нервами и прочая, прочая, прочая. Описать, как спокойно я вел атакующим курсом свой «Альбатрос», как равнодушно наблюдал за паникующим французом… Так вот, ничего такого не было. Руки мои в перчатках промокли от пота, а суставы трещали, так сильно я впился в штурвал.
«Ньюпор» пытался нырнуть резко влево, сбросив скорость, на коротком и дерзком вираже. Ему любой ценой надо было избавиться от меня, нависающего над ним и чуть позади. И французский пилот был, пожалуй, неплох, просто от неожиданности занервничал.
Этот маневр наверняка бы вышел у него, я бы пролетел дальше и потерял свое преимущество. Но я был готов к чему-то подобному.
Как только он попытался проскочить, я резко выдохнул и прикрыл глаза. Потянулся к французскому самолету, чувствуя, как мое тело растягивается и тянется, тянется, тянется, как его ласкают и тянут тысячи различных ветров. Наверно, подобным образом ощущает себя дождевая капля, устремившаяся вниз. Но капля летит, подчиняясь воздушным потокам и собственной силе тяжести, для люфтмейстера же воздух — его родная среда, где ничто не может диктовать ему свою волю.
Я потянулся к самолету, на миг увидев лицо французского пилота (тонкие усы в ниточку, как на наших скверных пропагандистских плакатах, стиснутые зубы, ледяная решительность в глазах). Коснулся мотора. Огнедышащий хищник работал на износ, задыхаясь, и воздух вокруг него кипел. Я чувствовал мельчайшие механические детали в его недрах, чувствовал, как жадно он пьет бензин и как яростно рассекает пропеллером облака.
Я сделал самое простое из того, что мог сделать. Представил себе сферу, в центре которой находился двигатель. И вытянул из нее весь кислород. Сделать это куда проще, чем осмыслить. Легкое напряжение, от которого натягиваются и ноют мышцы шеи, короткий импульс — не очень сильный, но резкий, вроде как подсекаешь рыбу…
«Ньюпорт» дернулся и вдруг потерял уверенность движения, естественная птичья плавность сменилась короткими рывками. Я мог не присматриваться, зная и так, что двигатель «Ньюпора» замер, лишенный кислородной подпитки. Случись это в обычном полете, «Ньюпор» мягко спланировал бы, всего лишь потеряв скорость. Но на резком вираже смерть двигателя стала фатальной для железного дракона. Полутораплан, почти потеряв управление, стал медленно заваливаться вниз, обнажая гладкое и белое брюхо.
Годом раньше я отпустил бы его. Позволил бы выбраться из кабины и раскрыть парашют. Но годом раньше многое было иным. Были живы Густав и Пауль. И Зигфрид еще был человеком, а не огненным факелом, корчащимся в дымном коконе. Был жив Артур, и Йенс-Одноглазый, и Теодор Бафке. И Каспар был улыбчивым ясноглазым малым, а не свертком в инвалидной коляске с переломанной спиной.
Я не отпустил его. Стеганул двумя «Шпандау» прямо вдоль его брюха, разделывая, точно рыбу. В стороны хлынули лохмотья ткани, куски дерева, железные осколки. Всё это происходило бесшумно, если не считать голодного рыка моих пулеметов, но я слышал гораздо больше. Слышал рев умирающего самолета, которого разрывало на части. Шипение его масла, выливающегося из пробитых артерий. Клекот разбитого и изувеченного двигателя. Отчаянный крик раненного пилота. И даже хлюпанье его крови в пробитой груди. Его самолет превратился в… [здесь запись обрывается, на полях стоит три вопросительных знака — прим. редактора]
27 января 1918
Обнаружил интересную деталь. Возвращаться к прерванному на полуслове дневнику — как к брошенной тобой женщине.
Дьявол, кажется, опять из меня лезет дешевая траншейная философия. Надо с этим что-то делать. Проблема в том, что я не слишком хорошо знаю — что.
02 февраля 1918
[Зарисовка карандашом. Маленький биплан на фоне бушующего моря. Перспектива искажена, некоторые штрихи излишне жестки, а волны больше похожи на ряд косых парусов. Корпус самолета очерчен в мелочах, видно, что художник знаком с ним не понаслышке. Тем более вызывает удивление единственная странность — кабина пилота пуста — прим. редактора]
19 февраля 1918
Вольфганг не вернулся из разведки. Никто толком не знает, что с ним случилось, если он упал, то где-то за линией фронта. Хороший был парень, спокойный и выдержанный. Итого, нас тринадцать. Чертова дюжина. Прекрасно. Рудольф после обеда напился и выкинул номер — водрузил возле штабного блиндажа на импровизированный флагшток военный флаг собственного изготовления. По грязной серой ткани неровными буквами тянулось — «Эскадрилья „Тринадцать покойничков“» — и пара скалящихся черепов в авиаторских очках. Рудольфа оттащили в его блиндаж, «флаг» сняли. Повезло — не увидел оберст Тилль.
01 марта 1918
Получил увольнительную в город на два дня. Подписывая ее, оберст взирал на меня так, словно ставил подпись на моем помиловании, поданном в ночь перед казнью. Да так оно, в сущности, и было. Мне нужен был этот отдых, пусть короткий, пусть иллюзорный, как приступ кратковременной эйфории для морфиниста. Три боевых вылета в день подтачивают силы быстрее, чем солдатская каска вычерпывает влагу из крохотного родника. Правду сказать, я вполне заслужил этот отдых.
На днях добыл очередного француза, двадцать пятого на своем счету. Ерундовая работа — он летел прямо на меня, даже не пытаясь маневрировать. Я мысленно провел от своих пулеметов прямые сродни тем, что мы создаем для воздушного переговорного канала. Пули, устремившиеся вперед по этим линиям, не испытывали на себе трения воздуха, боковых колебаний и температурных перепадов, даже сила тяжести была сведена к минимуму. Никакой воинской доблести, стрельба как в детстве, в ярмарочном тире. Две свинцовые плети размололи кабину французского самолета, я видел, как в брызгах стекла и крови дергается крохотная фигурка пилота.
Когда я закончил, и наши самолеты разошлись, французский биплан не стал падать вниз, а полетел дальше, едва заметно накренившись, с мертвым пилотом внутри. Тогда мне подумалось, что в этой картине есть что-то жутковатое и вместе с тем возвышенное. Напоминало похороны викинга — когда покойника возлагают на деревянный корабль и отправляют в последнее плаванье. Самолет уносил своего мертвого хозяина в небо.
Забавное дело — свело руку. Отвыкла от пера. Да и к черту.
03 марта 1918
Про город напишу позже. Нет сил, нет настроения, да и здоровье не ахти. Кажется, подхватил какую-то заразу. Отчаянно мутит, голова — чугунная чушка, знобит так, что хочется из кожи выпрыгнуть. И грудь кажется полной раскаленных углей. Ох, скверная картина. Только бы не тиф…
05 марта 1918
Повезло — не тиф. Забавно, меня, человека, который вполне может претендовать на звание старого фронтовика, разморил обыкновенный бронхит. Жесточайший, правда. Неделю мне казалось, что с кашлем из меня рвутся куски легких, как у отравившихся ипритом. Ротный фельдшер хмуро посоветовал пить побольше чая, а если нет чая — горячей воды. Если бы я не боялся, что у меня от смеха разорвет пополам грудь, то засмеялся бы, как безумный.
Пытался узнать, нет ли неподалеку лебенсмейстера, но, конечно, ни одного в округе не было. Наш участок фронта считается второстепенным, а значит, все лучшее, все резервы отправлены туда, где вершатся судьбы Германии и мира… Кажется, я опять становлюсь не в меру язвительным. Надо поскорее выпить горячей воды. Раз уж средство столь хорошо, что помогает от бронхита, сгодится и от язвительности.
01 апреля 1918
Вчера был близок к смерти, как никогда. До сих пор перо в руке прыгает самым бессовестным образом. Вышли в разведку с Эрнстом и — удача! — уже через полчаса перехватили одинокого француза на «Бреге 14». Тяжелый двухместный биплан, натужно ворча трехсотсильным двигателем, полз на юг, бомбить наши позиции. Судя по тому, как он шел, нагружен лягушатник был под завязку. И, надо думать, это была не тушенка и не шоколад.
Я указал на него Эрнсту (ужасно неудобно это делать, если твой ведомый — не люфтмейстер) — и мы начали атаку. Это оказалось очень просто — не сложнее, чем паре хитрых опытных лис задушить одного беспомощного цыпленка. Очередь Эрнста разбила бомбардировщику крыло, оставив торчать уродливый нарост. Я зашел с другой стороны и несколькими точными очередями расстрелял его двигатель. «Виккерс» со старческим кашлем бессильно полосовал небо, пытаясь нащупать наши «Альбатросы».
Двигатель зачадил и выбросил струю иссиня-черного дыма, тут же завившуюся спиралью. Тяжелая птица клюнула носом и устремилась вниз, навстречу земле. Я собирался проводить ее, но тут случилось неожиданное.
Рядом что-то затрещало. Нестрашно и глухо, как подожженная мальчишками россыпь шутих, смеху ради кинутая в бочку. Я видел, как задрожал «Альбатрос» Эрнста, шедший параллельным с моим курсом. Каскадом хлынули измолотые куски полотнища и дерева, самолет быстро завалился на левое крыло и стал терять высоту, по счастью, контролируемо. Я наблюдал, как Эрнст в кабине лихорадочно борется с управлением. Еще одна длинная очередь ударила в среднюю часть его верхнего крыла. Во все стороны полетели короткие желтые искры и я с замирающим сердцем увидел, как лопнул радиатор, одна из уязвимых частей хищной птицы. Эрнст заорал, когда на него сверху хлынула кипящая вода вперемешку со струями пара. Он кричал недолго. А может, он вовсе не кричал. Не знаю. Я способен расслышать шепот за километр, но до сих пор не знаю, что слышал в тот момент. И не хочу знать.
Это были два «Сопвича». Мерзавцы прятались в облаках, выставив «Бреге» в качестве подсадной утки. На которую мы с Эрнстом и клюнули, как пара записных болванов. Эрнста винить нельзя, он был моим ведомым и обычным человеком. А я, люфтмейстер, проморгал звук пары моторов, заглушенный тяжелым тарахтением бомбардировщика.
Пора тебе в запас, старик Герман, гонять сквозняками мух на кухне.
Одного «Сопвича» я убрал почти мгновенно — сказался адреналиновый прилив. Стиснул руку в кулак, едва не раздавив собственные костяшки, и мотор вражеского истребителя вдруг с чавкающим звуком полыхнул во все стороны дымно-огненными хвостами. Фрагменты двигателя, шрапнелью ударившие по кабине, располосовали пилота на части и обезглавили. А чего еще ожидать от двигателя, если воздух в нем вдруг превращается в чистый кислород…
Но на второй такой удар меня не хватило бы. Подобные трюки с химическим составом атмосферы крайне трудоемки. Второй «Сопвич» быстро вышел на дистанцию прицельной стрельбы и обрушил на меня стальной град. Забавно — тогда я не ощущал страха. Даже когда стекло пилотской кабины лопнуло, точно бутылка из-под вина, и засыпало меня каскадом острых граненых осколков. И тогда, когда мой «Альбатрос» задрожал мелкой дрожью, принимая на фюзеляж хлещущий с неба стальной град. Правая стойка разлетелась в щепу и крылья затрещали, грозя переломиться. Двигатель тоже задело, я даже не успел заметить, когда, в его стальном цилиндре что-то неровно и хрипло трещало, резко запахло горелым маслом.
Я повел машину вниз, играя рулями высоты и пытаясь выйти на резкий вираж, чтоб стряхнуть с хвоста проклятого француза. Но он оказался очень упрям. Упрям и ловок. Он полосовал меня пулеметами, которые, казалось, стрекотали в сантиметре от моего затылка. Стрелял он теперь короткими очередями, и клал их удивительно метко. После каждой очереди мой самолет вздрагивал, как раб от удара плетью поперек спины. Отлетел кусок хвостовой полости, нелепо кувыркаясь в воздухе. В облаке осколков стал падать к земле диск шасси. Я чувствовал, что следующая очередь может ударить меня сзади. Истончившейся и зудящей кожей затылка я буквально ощущал гудение французских пуль, уже зависших в воздухе.
Француз снова стал палить, но в этот раз я был готов его встретить. Короткий жест, давшийся мне ценой сильнейшего головокружения и хлынувшей носом крови, и за хвостом моего самолета возникла небольшая зона с повышенной плотностью воздуха. Я не мог видеть, как французские пули, входя в нее, на глазах теряют скорость, точно погруженные в воду, плавно застывают и начинают валиться вниз. Но я чувствовал это.
Едва ли французский пилот успел понять, что происходит. А может, понять-то и успел, но рефлексы воздушного охотника не дали ему отвернуть в сторону руль, бросая удирающего подранка.
«Сопвич» врезался в невидимое препятствие на всей скорости. Плотность воздуха была недостаточно велика для того, чтобы разнести его в труху, но все же достаточно значительна — для аппарата, который строился для совсем иных условий полета. Я видел, как разлетелся его винт, теряя лопасти. Моторный отсек вспух и стал медленно сплющиваться, сквозь десятки открывшихся щелей хлынуло масло. Казалось, рука невидимого великана обхватила «Сопвич» и стала постепенно его сжимать. На самом же деле прошло едва ли больше секунды. Когда я обернулся в следующий раз, французский самолет превратился в ком мятой древесины, железа и ткани, несущийся к земле.
Это второе усилие едва меня не добило. Не знаю, как я посадил самолет — перед глазами все плыло, в ушах стучали паровые молоты, вся грудь залита кровью. Но до аэродрома дотянул. Солдаты, чьих лиц я даже не узнавал, проворно вытянули меня из дымящегося самолета и куда-то потащили. По пути я и вырубился.
Ах да, повыше щиколотки фельдшер тем же днем нашел пулю. Повезло — она не сохранила достаточно скорости, чтоб перерубить мне ногу, иначе сейчас ходил бы в деревянном ботинке. Но отпуск в полковой госпиталь недели на три мне обеспечен. Не знаю, радоваться ли этому.
07 мая 1918
Отправляясь в госпиталь, забыл, конечно же, прихватить из блиндажа дневник. Оно и к лучшему. Слишком много свободного времени у меня там было. Командование право, когда у солдата возникает слишком много свободного времени, это его губит. Я бы непременно стал делать записки о состоянии госпитальных дел, а потом наверняка пришлось бы эти записки вымарывать, чтобы самому потом случайно не прочесть и не вспомнить.
В госпитале дела дрянные. Блиндажи хорошие, утепленные, с разделением по ранениям, но запах карболки, гноя, мочи и застарелой крови въелся в них так, что всего французского одеколона не хватит, чтоб забить его. Мне повезло, лежал с «легкими» — раны без осложнений, переломы, осколки… В соседнем блиндаже были «тяжелые», крики которых до сих пор сопровождают мои ночные кошмары. Не люди — огрызки плоти, ворочающиеся, хрипящие, что-то неразборчиво цедящие. Развороченные животы, оторванные конечности, отсеченные челюсти, синюшные от газов лица с выпученными глазами… Между ними снуют сестры милосердия с мисками, утками и термометрами.
На военных открытках сестры милосердия кажутся чистыми ангелами, они всегда необычайно миловидны, и белоснежно-белые халаты очень им идут. Но здесь таких нет. Женщины, работающие в госпитале, совсем другие. Им почти всем за тридцать, а даже если меньше, лица их быстро приобретают тяжелые черты, отчего кажутся старше на добрый десяток лет. Смотрят они без восхищения и сострадания, как те, открыточные. Они до крайности утомлены, оттого взгляд у них раздраженный, а кожа неприятного желтоватого оттенка. Но последнее, скорее, от освещения.
Ну вот, собирался не писать о госпитале, и сам не заметил, как исписал страницу. Не дурак ли?
Постскриптум: видел Эрнста [густо зачеркнуто — прим. редактора]
09 мая 1918
Приходил Леманн, принес консервов и немного масла. Он был убежден, что в госпитале нас почти не кормят. Я заверил его, что все не так плохо.
«У тебя мясо к костям липнет, — проворчал Леманн, — Скоро исхудаешь до того, что ветром от земли отрывать будет».
Это верно, за последние пару месяцев я прилично потерял в весе. И это при том, что пилотов всегда кормят получше пехоты. Пилот, бывает, за один только боевой вылет теряет несколько килограммов своего веса. Но у нас есть мясо, пусть и неважного качества, кофе, иногда сыр и джем. Пехоту даже в госпитале кормят отвратительно. Хлеб черствый, прелый, часто с гнильцой. Консервы — очень плохого качества. Пехотинцы со свойственным им окопным юмором называют консервы «трупом старой клячи, сваренным в танке». Так что я позволяю Леманну убедить себя и оставить еду. Не возражаю я и против сигар, которые он принес специально для меня. Мы выбираемся из блиндажа, отходим подальше от госпиталя, чтобы не дразнить табачным дымом больных и обслугу. Впрочем, от табака тут лишь название. Говорят, даже в сигарах мы курим высушенные лопухи…
Долгое время сидим на бруствере, пуская колечки и разглядывая испаханную воронками землю, которая тянется бесконечно далеко во всех направлениях. Пускать колечки — особенное люфтмейстерское умение, настоящий высший пилотаж. Мы делаем их крошечными или огромными, идеально-ровными или даже зубчатыми — все зависит от желания. Повинуясь нашим приказам, табачные кольца преследуют друг друга, выстраиваются сложными формациями или даже отрабатывают приемы бомбометания из пикирования. Нехитрая игра для поддержания сноровки, к которой мы оба давно привыкли.
Мы много говорим, а еще больше молчим. Нам обоим есть, что вспомнить, а тишина — лучший аккомпанемент любым воспоминаниям. Мы с Леманном вместе с пятнадцатого года, с тех самых пор, когда в нашей эскадрилье было тридцать пилотов, и все — люфтмейстеры. Двадцатая отдельная истребительная эскадрилья. Сейчас у нас двенадцать пилотов на одиннадцати самолетах. А люфтмейстеры — только мы с Леманном.
— Закончится все это, уйду со службы, — говорит Леманн рассеянно, после долгого молчания, — Уже решил. Не знаю, что там с Орденом будет. К черту Орден.
— И что же ты будешь делать? — спрашиваю я его, чтоб расшевелить. Я уже две недели валяюсь на госпитальных простынях, как какой-нибудь барон, а Леманн делает по два-три вылета в день, и лицо у него посеревшее от усталости, будто обожженное.
— Буду пускать самолетики, — говорит он совершенно серьезно.
— Пускать самолетики? Это как?
— Да вот так. Накуплю сто пачек лучшей бумаги, сяду где-нибудь на верхнем этаже, буду их складывать — и запускать. Они у меня будут такие штуки в воздухе делать… Мальчишки со всего города сбегутся. А еще лучше, если рядом школа есть! Представляешь, сидят они, зубрят про дедушку кайзера и цвет его кальсон, а тут на улице — настоящее воздушное сражение!.. Бумажные самолеты носятся друг за другом, выписывают петли, падают!..
Он говорит с горячностью, которую я не замечал у него даже тогда, когда мы обсуждали фронтовые новости. Меня это беспокоит.
— Ну а служба? — спрашиваю я осторожно, — Чем заниматься будешь?
— Да вот этим и буду. Самолетики стану пускать.
— Но ты же не можешь заниматься только этим? Придется где-то работать, содержать семью…
— Почему? — спрашивает он с пугающей меня искренностью, — Вот такая у меня будет работа. Кто-то же должен пускать бумажные самолетики?..
Только после того, как он ушел в часть, я понимаю, отчего этот глупый и беспредметный разговор вдруг пережал в моей душе какие-то нервы. Все это время подсознание напоминало мне про другой бумажный самолетик, белый и невесомый — французский «Ньюпор», который я разбил в декабре прошлого года. Помню, как он, трепещущий в ожидании страшного удара о землю, несся вниз… Что между ними общего? Ума не приложу. Иногда мне кажется, что я сильно запутался. Что во внутренностях моей головы перепутались какие-то механизмы, как в музыкальной шкатулке, и тональность безнадежно нарушена. Утешаю себя мыслью о том, что… [рваное многоточие и бесформенная клякса — прим. редактора]
12 мая 1918
Пошел дождь, и не прекращался весь день. Лежу и слушаю, как капли барабанят по перекрытиям.
13 мая 1918
Ночью возле госпиталя разорвался французский снаряд. Я даже не проснулся, узнал поутру. Одного санитара из ночной смены разорвало пополам, и одну сестру милосердия зацепило в шею осколком. Сестра умерла к полудню. Ее особенно жаль — была молодая и приветливая.
07 июня 1918
В эскадрилье все по-прежнему, и я чувствую себя солдатской пуговицей, которая долго валялась в грязи, но потом была подхвачена властной рукой и уверенно пришита на свое прежнее место.
У нас, как и прежде, двенадцать пилотов, зато самолетов уже четырнадцать — пару умудрились восстановить в прифронтовых мастерских. Уже удача. Хотя, по большому счету, нашим старикам положен полноценный ремонт. У многих осекаются двигатели, текут маслопроводы. Гладя их шероховатые бока и щурясь летнему солнцу, я думаю о том, что, быть может, не только им полагается настоящий ремонт. Может, где-то есть место, где сходным образом ремонтируют людей? Берут старые развалины вроде нас, вытряхивают из голов страшные воспоминания, латают преждевременно постаревшие тела, убирают седину и шрамы…
Самое досадное — потерял с таким трудом выменянные сапоги. Точнее, один из них. Пуля пробила голенище, потом хирург срезал сапог с моей ноги. То, что осталось, пропиталось моей кровью и подгнило, носить уже нельзя, даже если подвязать у щиколотки. Досадно — без обуви здесь не жизнь.
10 июля 1918
Французы все-таки ударили. Наш аэродром — в пяти километрах от линии фронта, оттого мы чувствовали себя так, словно сами сидим в окопах. Земля охает и вспучивается пышными грязными фонтанами. Небо дребезжит от количества засевшего в нем железа. Где-то вдалеке трещат пулеметы, монотонно, утробно — точно стая ворон клюет чей-то стальной череп.
Мы делаем по три вылета каждый и к вечеру едва держимся на ногах. На моем счету — два пулеметных расчета, Леманн расстрелял пехотное отделение, Пауль и Фридрих на пару разорвали дирижабль артиллерийской корректировки.
Смотреть за наступлением сверху — жутковато, но и интересно. Словно заглядываешь в большой скрежещущий станок, полный работающих деталей. Зыбкие цепочки пехотинцев бегут по полю, смешно замирая время от времени, рассыпаясь и вновь собираясь. Танки неуклюже ворочаются в грязи, расшвыривая вокруг водопады земли и изрыгая дымные хвосты. Пушки лязгают, окутываясь серыми вуалями.
Высота защищает нас не только от зенитного огня. Еще и от многих других вещей. Мы не видим, как бегущие в атаку солдаты оседают, скошенные пулеметом, ворочаясь и прижимая руки к выпотрошенным животам. Как из подбитого танка, объятого трепещущим и рычащим огнем, выбираются люди, обгоревшие до того, что их собственное мясо смешивается с обрывками кожаных курток. Как в траншеях корчатся раненные, пронзенные шрапнельной сталью.
Я стараюсь не смотреть на это. Но даже когда я закрываю глаза, стараясь сосредоточиться на мерном звуке работающего мотора, я чувствую смешение огромных воздушных масс под собой. Они перетекают одна в другую, образуя зоны пониженного и повышенного давления, мгновенно меняется температура, а ветры, кажется, дуют во все стороны сразу. Живущий по своим законам хаос. Жуткая и прекрасная картина, доступная только мне.
15 июля 1918
Четыре дня не мог писать — вытащив свое тело из самолета, с трудом доползал до нашего с Леманном блиндажа и падал в койку. Сон — как удар молотком по затылку. Этого сна мне положено всего три часа. Мы делали сперва по четыре вылета в сутки, потом — по шесть. Мой «Альбатрос» не успевал остывать между боями, обшивка во многих местах порвана и безобразно висит. Что-то не то с топливным фильтром, я слышу, с какой натугой он работает. Но самая главная деталь самолета, люфтмейстер, всегда находится на своем месте.
То, что сперва казалось нам обычной пробой сил, обернулось развернутым французским наступлением, которое громыхнуло подобно летней грозе, почти без предупреждения. В первый день пехоте удалось отшвыривать лягушатников назад, не давая им закрепиться на переднем краю обороны. Артиллерия наша рычала, вздымая земляные валы на нейтральной полосе, сметая крохотные фигурки в синем французском сукне и расшвыривая их в беспорядке.
Но французы в этот раз оказались на удивление упорны. Их пехотные порядки все катились на наши позиции и, хоть волны эти таяли на подходе к изломанному траншеями краю нашей обороны, сверху мне было видно, что каждая последующая волна проходит дальше предыдущих.
Они терзали нашу оборону три дня, то вспахивая траншеи плотным артиллерийским огнем, то вновь устремляясь на штурм. Разглядывая землю с высоты птичьего полета, я не мог понять, как там мог уцелеть хоть какой-то росток жизни. Траншеи были разворочены, напоминая разоренный огород, блиндажи разбиты, пулеметные точки превратились в земляное месиво. Но жизнь там была. Очень упрямая и дерзкая жизнь. Когда французы шли на штурм, из воронок, из-под руин, из «лисьих нор» показывались щуплые серенькие фигурки с винтовками в руках. И вновь стрекотали пулеметы. И вновь французские цепи тщетно пытались захлестнуть рубеж, тая с каждым метром.
На четвертый день выматывающего штурма им удалось овладеть передним рубежом, но радость — если эти полу-мертвецы в синих мундирах еще способны были испытывать радость — была недолгой. Из фронтового резерва на поддержку пришел взвод фойрмейстеров.
Я не видел их лиц, но видел их работу. Они шли, как обычные пехотинцы, ловко перебираясь через завалы в траншеях, укрываясь от гранат, подзывая друг друга. Только оружия в их руках не было. Они сами были оружием кайзера. Французские пехотинцы вспыхивали маленькими чадящими огоньками и таяли на глазах. Это происходило мгновенно, без всякого шума, я чувствовал лишь очередную огненную вспышку внизу и распространяющееся вокруг ровное тепло.
Фойрмейстеры превратили французов в пепел, а пехота контратаковала и выбила их из траншей. И ад, длившийся четыре дня, закончился. Пушки смолкли. От танков остались лишь редкие выгоревшие изнутри коробки, разбросанные по нейтральной полосе. Словно на огромном театре боевых действий мановением режиссерской руки сменились декорации. Как будто и не было ничего. Отчего-то это еще сильнее бьет по нервам, чем залпы шрапнели и по-животному воющие солдаты. Отчего-то именно сейчас душа пытается съежиться, спрятавшись в самые потаенные уголки тела, как в «лисью нору». Кажется, я понял, почему люди здесь становятся стариками в двадцать лет.
03 августа 1918
Вновь снился Эрнст.
Каким он был несколько месяцев назад — безусый, с редкими бровями и насмешливыми полными губами. Может, если я напишу, он уйдет из моих снов. Но из моих воспоминаний он не уйдет никогда.
Я видел его, когда весной лежал в госпитале с простреленной ногой [на полях неровным почерком — «Весной? Удивительно. Проверил записи, и верно — весной. Удивительно несется время» — прим. редактора]. Он был среди «тяжелых». Я услышал его имя во время фельдшерского обхода. Иначе бы не узнал. Пробитый французом радиатор обварил его голову, превратив лицо в ужасную бугрящуюся маску, покрытую лохмотьями кожи и алым гноящимся мясом. Глаза его уже никогда ничего не увидят. Он скалился от нестерпимой боли, лежа на своей тонкой койке, и зубы его выглядели отвратительно белыми на фоне того, что прежде было лицом. Иногда он забывался и что-то нечленораздельно бормотал. Волосы клочьями слазили с его головы, уши превратились в неровные воспаленные рубцы.
Оказывается, он практически вслепую сумел посадить свой поврежденный самолет.
Я прошел мимо него. Не смог даже окликнуть. Я, люфтмейстер, летчик-истребитель, рыцарь неба, слуга кайзера и надежда Отчизны, просто молча прошел мимо. Испугавшись до дрожания мочевого пузыря. Мне было страшно. А на следующий день его уже не было — отправили в тыловой госпиталь.
Извини меня, Эрнст.
09 сентября 1918
Германия, несомненно, повержена. Мы не видим этого, но чуем наверняка, как чуем отвратительный запах гангрены, пробивающийся из-под повязки раненого. Этот запах во всем. В газетах, которые иногда попадают на передовую. В эрзац-табаке, которым нас снабжают. В офицерских глазах его особенно много. Офицерские глаза буквально пропитаны им. Даже оберст Тилль, всегда державшийся с нами уважительно, прячет глаза, в которых тают трусливые чертики.
Призывы держать фронт, защищать Отчизну, помнить присягу льются на нас, как из ведра. Газетные статьи полнятся ликующими заголовками, а речи генеральских чинов состоят из оптимизма на девяносто процентов - как и наши консервы. Решающее осеннее контрнаступление отшвырнет самоуверенных лягушатников от границ рейха! Армия Германии даст по зубам коварным английским хищникам! Американцы в страхе переплывут обратно через океан!
Нас давят. За последние два месяца мы трижды откатывались, оставляя французам и англичанам наши позиции. Пехотные части тают на глазах. В иных взводах по пять человек — обтрепанных мальчишек с телами, более тощими, чем их винтовки. Удивительным кажется, как они способны сдерживать катящуюся на нас орду, ощетинившуюся штыками и стволами.
Мы сами делаем по три вылета в день, но, кажется, без всякого толку. На смену каждому сбитому французскому самолету приходит пара новеньких «Сопвичей» и «Бреге». На моем личном счету их двадцать девять, последний взят позавчера. Но эскадрилья наша давно уже не выглядит боевой силой.
За месяц потеряли уже троих. Эриха сбил француз во время разведки. Его самолет упал на нейтральной полосе и пехотинцы две ночи подряд пытались вытащить из-под обломков полумертвого пилота. Но каждый раз, когда они начинали его вытаскивать, он кричал — и французы открывали огонь. Когда его наконец вытащили, Эрих уже начал разлагаться.
Яна по ошибке подбил свой зенитный расчет. Он возвращался в сумерках, и пулеметчики не успели рассмотреть опознавательных знаков, ударили из всех стволов. Одно утешение — умер, кажется, мгновенно. Уве зацепило прямо на аэродроме шальным осколком.
Самое страшное мне видится даже не в том, что все это — предсмертная агония, предваряющая поражение. А в том, что с каждым днем я отношусь к ней все безразличнее. Кажется, фронт сделал из меня законченного эгоиста.
И к черту. Пойду искать сапоги — на дворе уже хлюпает и скоро вновь начнется грязь.
12 сентября 1918
Переполох в курятнике — явление генерал-майора со свитой. Сейчас, вспоминая этот исполненный фарса ритуал, я сжимаю кулаки от злости, а несколькими часами ранее думал лишь о том, как бы не засмеяться. У господина генерал-майора были эмблемы люфтмейстера на форме, новенькие и блестящие. Неудивительно — большие чины от авиации сплошь члены Ордена. Интересно, сможет ли этот жирдяй оторвать от земли хотя бы желудь?..
Тилль выстроил на аэродроме всех пилотов — получилось девять одиноких тощих фигур. Потрепанная форма, висящая на нас мешками, едва ли подобает ястребам кайзера, оберегающим покой Германии, скорее мы выглядим скопищем оборванцев, но господин генерал-майор взирает на нас именно так.
— Горжусь вами, — говорит он сквозь густые усы, и верно, в его взгляде — отеческая гордость, — Вы — наши герои! Пока вы здесь, противник не сможет нести бомбы на германскую землю!
Он извергает из себя короткую, но прочувствованную речь. Если от газетных статей несет некрозом, эта речь исторгает из себя аромат разворошенного конского кладбища. Но в тот момент нам с Леманном ужасно смешно, и мы даже не глядим друг на друга, чтоб случайно не прыснуть в строю. Под конец господин генерал-майор отколол еще один номер — пожал руку Леманну и поблагодарил его за верную службу. Должно быть, он перепутал нас между собой — у меня-то на девять самолетов записано больше! Впрочем, мы бы и сами могли перепутать друг друга в зеркале. Оба тощие, бледные, с наспех уложенными волосами и злым огоньком в глазах.
Постскриптум: [приписка сделана наспех, почерк неровный, бумага заляпана стеариновыми кляксами] Воистину, день чудес. Оберст Тилль, который за все три года в нашей эскадрильи не выпил и рюмки вермута, сегодня вечером, после отъезда генерал-майора, изволил напиться. Точнее даже, надраться в хлам, если такое позволено говорить о высших чинах.
Когда я наткнулся на него возле штаба (пытался раздобыть новый комплект карт), он уже достиг стадии превращения человеческого создания в неодушевленный предмет — опираясь на грубо сколоченный стол, глядел на закат невидящими глазами и что-то бормотал. Взгляд тяжелый, влажный, как у умирающего пса. Я попытался его увести, но он не дался, а весу в нем, как в полковой пушке.
— Г-герман… — сказал он, пошатываясь, пьяно вглядываясь в мое лицо, — Ты хороший пилот. Послушай, что я хочу тебе сказать…
Он долго нес ту чушь, которую обыкновенно несут смертельно-пьяные люди. Я терпеливо ждал, когда он выговорится и ослабнет, чтоб можно было кликнуть денщика — и отнести господина оберста в его блиндаж. Но под конец он ляпнул нечто такое, что привлекло мое внимание.
— Мертвецы… — прохрипел оберст Тилль, — Вот то единственное, что может спасти Германию. Но если она спасется благодаря им, то всё будет кончено — это спасение погубит её.
— Какие мертвецы? — спросил я с нехорошим чувством.
— Тоттмейстерское мясо, — отчеканил он, удивительно четко для пьяного, — Мертвецы в мундирах. Только они. Если победа возможна, она в их разлагающихся руках.
Тоттмейстеры? Я скривился, как от боли, что терзала мою ногу в преддверии дождя. Про тоттмейстеров мы обыкновенно даже не заговаривали. Не потому, что дурная примета, просто стоило упомянуть их в разговоре, как рот невольно хотелось сполоснуть — словно откусил кусок гнилого яблока. Хозяева мертвецов, способные поднимать павших солдат — и вновь бросать их в атаку. Существа, словно в насмешку именующиеся магильерами.
— Почему они?
— Потому, что единственное, чем Германия богата сейчас, так это мертвецами! — оберст Тилль осклабился, — У нас нет продовольствия, у нас нет танков, у нас нет даже чертовых аэропланов. Но вот чего нам хватит надолго, так это мертвецов… Мы должны использовать тот ресурс, который есть, не правда ли, лейтенант? Мертвецов у нас много… У нас теперь их хватит на сорок лет войны…
Наконец господина Тилля обильно вырвало и он достаточно ослаб, чтоб я смог сдвинуть его с места.
По дороге домой я ощутил затаенное беспокойство. Поискав его причину, я обнаружил, что все еще думаю о словах оберста. «Мертвецы. Вот то единственное, что может спасти Германию». Глупость, конечно, но разве то, что мы торчим здесь, в краю огненных цветов и липкой смерти, не чья-то глупость?.. Некстати вспомнился Хаас. Где-то он сейчас?..
30 сентября 1918
[вклеенный лист с изображением схемы французских огневых позиций. Схема нанесена не профессиональной рукой, много помарок и исправлений. Случайно или нет, у неё явное сходство с небом — спиральные линии, изображающие, по всей видимости, проволочные заграждения, похожи на цепи мелких перистых облаков. Резкие линии траншей напоминают направления ветров, а многочисленные стрелки атак и контратак — движение теплых и холодны фронтов — прим. редактора]
5 или 6 октября 1918
Оказывается, забыл записать в дневник о встрече с Хаасом. Как давно это было… Проверил дату — ну точно, весной этого года, когда получил увольнительную в город. Собирался записать, да вылетело из головы.
Всем известно, что у люфтмейстеров — ветер в голове.
Запишу сегодня после обеда, если не возникнет внезапных дел. В последнее время оберст Тилль любит устраивать внезапные вылеты.
17 октября 1918
Погиб Ульрих, самый молодой пилот в эскадрильи. Английский ас на «Спаде» расстрелял его самолет с двухсот метров. Ульрих смог посадить свой «Альбатрос», но когда мы доставали его из кабины, был уже без сознания. Кровавые пузыри на губах, приборы управления заляпаны горячей еще кровью. Две пули в живот. Умер через час.
Словно в насмешку над недавними словами оберста Тилля, в кармане кителя мертвеца обнаружилась мятая бумажка. Прошение о посмертном зачислении в Чумной Легион в случае смерти на поле боя. Знакомая форма. Когда-то эти пустые бланки из нескольких строк кипами лежали на столах военных канцелярий. Любой желающий мог взять форму и вписать в нее свое имя, завещав тем самым свое тело господам смертоедам и их мертвому воинству. Я слышал, тысячи солдат написали такие прошения, прежде чем собственными глазами увидели, как Орден Тоттмейстеров распоряжается своим новым имуществом.
По инструкции, мы не имели права хоронить Ульриха. Следовало доставить его тело на специальный полковой сортировочный пункт, куда за ним рано или поздно явится тоттмейстер. Но совершить этот тягостный ритуал нам, к счастью, не довелось. Леманн впал в ярость, изорвал прошение в мелкие клочки, а Ульриха самолично закопал в глубокой воронке и пообещал лично застрелить всякого ублюдка, который явится за телом, вне зависимости от чина и звания.
И я вновь вспомнил Хааса.
30 ноября 1918
Снова в госпитале, в этот раз — сломано несколько ребер и касательная рана бедра. Мой тридцатый француз тоже оказался люфтмейстером, и в какой-то момент я был уверен, что уже не доберусь до аэродрома. Но он, судя по всему, был новичком, а я — старый фронтовой ястреб, пусть и потерявший половину перьев. Пока парень пытался совладать с мотором «Альбатроса», я задушил его — просто выкачал воздух из его легких. Иногда простые приемы — самые действенные.
Как бы то ни было, я сновка в койке. Газеты здесь старые (они все еще воспевают осеннее контрнаступление, обернувшееся безумными потерями и едва ли не фарсом), книг нет, знакомых тоже. Но хоть дневник я на этот раз прихватил. Сегодня буду отдыхать, а завтра возьмусь за перо и напишу все-таки о Хаасе, как собирался.
1 декабря 1918
Я встретил его случайно, во время своей короткой побывки в городе. «Город» — слишком громко звучит для городишки в полсотни домов, но, клянусь всеми ветрами, что дуют в мире, после раскисших траншей и осевших блиндажей с их вечной сыростью и вонью, я ощутил себя как на бульваре Унтер ден Линден. В кармане было несколько десятков марок, а в городе оказались открыты ресторанчики, заполненные исключительно офицерами, так что я не казался белой вороной, заняв один из столиков, даже в своей магильерской форме.
Моей месячной получки хватило на две бутылки вина, но этого мне было довольно. Мундир мой был выстиран и выглажен, руки в кои-то веки не выпачканы маслом, даже запах гари, въедающийся, кажется, на передовой сквозь мясо прямо в кости, в тот вечер сдался под напором одеколона. Мне хотелось сидеть за своим столиком в сгущающихся сумерках, попивать вино и смотреть на прохожих.
Расслабленное вином воображение рисовало что-то столь же упоительное, сколь и маловероятное. Стройную дамскую фигурку в летящем платье, прелестное личико, выбивающиеся из-под платка локоны. Легкая, ни к чему не обязывающая беседа. Легкий же, как прохладный предрассветный ветерок, флирт. Потом фокстрот, который я совершенно не умею танцевать. Касание обнаженных плеч. Еще бутылка вина. «— Вы, кажется, люфтмейстер, офицер? — Несомненно, это так. — Я слышала, вашему брату опасно доверять. — На вашем месте я бы отнесся к этому предупреждению со всей серьезностью, мадам. Многие утверждают, что мы слишком ветрены…» Долгое провожание домой. Скрипучая лестница в незнакомом подъезде. Темная комната, запах женских волос, несмелые касания, приглушенные стоны, ребра старого дивана давят на бок, о чем-то бурчит старая печка. Потом в окно заплывает холодный свет зимнего солнца, я быстро одеваюсь, стараясь на глядеть на крохотную, свернувшуюся под одеялом, фигурку, второпях поправляю портупею…
[на полях нарисована насмешливая мордочка в офицерской фуражке — прим. редактора]
Ладно, хватит. Ничего такого не было. Потому что от соседнего столика, немного пошатываясь, отделилась фигура, в которой я с некоторым изумлением узнал своего давнего приятеля, лейтенанта Хааса. Близкой дружбы мы с ним не водили, но во время обучения в учебной эскадрильи в четырнадцатом году были довольно накоротке. Хаас всегда казался мне довольно славным парнем, несмотря на вечно кислое выражение лица и постоянно сквозящую в его словах и взглядах насмешливость, но насмешливость не юнца с эмблемой Ордена Люфтмейстеров на шевроне, а циничного уставшего старика.
— Герман! — воскликнул он, — Ты ли это?
Мы сердечно обнялись. Хаас сделался необычайно худ, я даже сострил, не сел ли он, часом, на какую-нибудь диету для поддержания фигуры в хорошем виде. Он сказал, что сел, и крайне мне ее рекомендовал. Диета, по его словам, состояла из грязи, пороха, полусгнивших сухарей и мертвой конины. Кроме того, дважды в день рекомендуется в очистительных целях промывание желудка, для чего он, лейтенант Хаас, крайне рекомендует читать обращения кайзера к солдатам Германии. Мы рассмеялись, и я пригласил его за свой столик.
Пил он много, его бокал почти никогда не оставался сухим. Мне показалось, что он занимается этим не первый час — взгляд Хааса быстро расфокусировался, стал рассеянным, тягучим. Признаться, я был удивлен, встретив его в этом заштатном городишке. Насколько мне было известно, в этих краях находилась лишь наша эскадрилья. Может, его отправили к нам? Было бы здорово — насколько я помнил, Хаас в свое время демонстрировал очень впечатляющие задатки люфтмейстера. Но нет. Как выяснилось после получасовой беседы, больше напоминавшей мягкий допрос, он направлялся в тыл, в свою новую часть. «На чем летают?» — спросил я, чтоб поддержать разговор, — Все на «Альбатросах»? «На гробах», — процедил он, разглядывая кровавую гущу вина на дне. Я потребовал не фиглярствовать. «А я и не фиглярствую, — буркнул он, — Буду теперь „шептуном“ в „мертвецкой“».
Мне оставалось только присвистнуть. «Шептунами» в нашей среде называют люфтмейстеров, обеспечивающих связь по воздушным каналам. Люди-телеграфы. Они налаживали связь между штабами и отдельными офицерами — работа механическая, не требующая большого магильерского мастерства, считающаяся «бумажной» и среди нашего брата едва ли не постыдной. Хааса сослали в «шептуны» в виде наказания за пораженческое настроение, насмешки над германской армией и неуважение к Его Величеству. Пестрый букет, но совсем неудивительный для моего приятеля. Был бы он немного сдержаннее на язык…
Оказывается, во время совещания в штабе их эскадрильи какой-то заезжий генерал, лощеный тип с павлиньей грацией, стараясь приободрить пилотов в идиотской штабной манере, заявил, что кайзер незримо направляет руку каждого своего солдата. Хаас не нашел ничего лучше, чем брякнуть: «Что ж, теперь понятно, кто виноват в том, что я постоянно не попадаю струей в очко сортира!». Это было чересчур даже для него. На следующий день Хааса вышвырнули из эскадрильи.
«Потерпи, — посоветовал я легкомысленно, — Пару месяцев посидишь в штабе, потом вернут тебя обратно. Не так уж много у армии толковых пилотов. Кстати, в какую часть тебя отправили? Что еще за „мертвецкая“?» И он рассказал. Рассказ получился совсем короткий, но к его концу меня мутило так, словно я выпил не пару бокалов вина, а бутыль дрянного траншейного самогона.
«Мертвецкими» прозвали тоттмейстерские части. Те самые отряды, куда набирали мертвых солдат. Пушечное мясо проклятого Чумного Легиона, которым пугали детей еще во времена моего прадеда. «Две с половиной сотни мертвецов в мундирах, — бормотал Хаас, не выпускавший из руки бокала, — Представляешь, старик? Чертовы мертвецы. Синюшные, разлагающиеся, с зияющими в груди дырами от пуль. Штурмовая рота. На всю роту — человек пять обычных людей. И я среди них. Как тебе такое?».
Я посочувствовал ему, как мог, но Хаасу сейчас не требовалось мое сочувствие. Только вино — и немного времени, чтоб хорошенько накачаться. Прощались мы неуклюже и с подавленным чувством. Говорили друг другу слова, которые полагается говорить при прощании, но я отчего-то ощущал, что все они пропадают втуне, обращаются призраками сразу после того, как слетают с языка. И еще мне казалось, что я больше никогда не увижу лейтенанта Хааса. Мерзкое чувство, которое я попытался загнать поглубже. Выходя из ресторанчика, я все еще видел его тощую сутулую фигуру, нависающую над столом. Он сидел и…
[фрагмент страницы оборван — прим. редактора]
05 декабря 1918
В госпитале клопов еще больше, чем в нашем блиндаже. Керосин их совершенно не берет. Соседи по палате шутят, что это специальная порода клопов, выведенная французами — они нарочно изводят наш керосин в огромных количествах. Я в ответ заявил, что ничего удивительного нет. Доподлинно известно, что каждая солдатская вошь, отъевшаяся в германских окопах, на той стороне фронта награждается орденом за заслуги перед Францией. Смеялись до слез.
16 января 1919
Опять взялись лупить тяжелые гаубицы. Бьют уже третий час. Блиндаж ходит ходуном, у стола отломалась одна нога. Кажется, что какая-то высшая сущность молотит по земле многотонными кулаками — остервенело, в припадке животной ярости, дрожа от гнева к нам, забившимся в земляные щели людишкам. Каждый раз, когда я чувствую в небе снаряд, несколько десятков килограммов звенящей ненависти, я думаю — мой?.. Но нет, моего пока нет. Пока.
20 января 1919
Нас отводят в тыл — на переформирование и обеспечение материальной частью. Это должно вызывать радость, но я чувствую лишь упадок сил и мертвецкую усталость. Может, я успел уже пустить корни в этой перекопанной снарядами земле, сдобренной человеческим мясом?.. И теперь эти корни мучительно рвутся. К черту. Иду собирать вещи.
21 января 1919
Видели разбитый французскими снарядами поезд. Тлеющая железная туша, за которой тянутся перекошенные и разбитые платформы. На одной из них — на удивление целый, прямо-таки целехонький «Авиатик», даже блестит от краски. Мы с Леманном тычем друг друга локтями и смеемся, сами не зная, чему.
24 января 1919
Прибыли в тыловую часть, сорок километров от линии фронта. Здешние обитатели, офицеры прифронтовых штабов, снабженцы и гоняющие молодняк ефрейторы из ландвера глядят на нас, как на дикарей с каких-нибудь Карибских островов: на открытые места стараемся не выходить, каски носим даже вне построений, а еще отличаемся волчьим аппетитом. И это германские «рыцари неба!». Рассказать бы им, сколько человек может выкосить один шрапнельный снаряд, разорвавшийся на полевом аэродроме… Но я не уверен, что стану кому-то что-то рассказывать.
Из радостного — меня здесь настигли сразу три письма из дому. Долго шли за мной, прыгая из части в часть по следам нашей избитой эскадрильи. Неудивительно, учитывая, сколько мест нам пришлось сменить за последние полгода. Читаю их с наслаждением, медленно, смакуя каждую строчку и намеренно растягивая удовольствие.
28 января 1919
Раздобыли три плитки шоколада, половину буханки вчерашнего хлеба и несколько картофелин. Способ, которым мы их добыли, бумаге не доверю, а за совесть можно не волноваться, она стерпит. Совесть у меня фронтовая, с ней ничего не стоит договориться.
Картофель запекли в снарядной гильзе, вышло недурно. Жаль, табаку нет. Болтали о всяком, кутаясь в наше тряпье и глядя на обмороженные темно-синие облака. Сложно по памяти восстановить разговор. Получалось как-то так:
Я: Одними мертвецами не спасемся. Через полгода, будь уверен, французы займутся тем же, начнут ставить под ружье всех своих мертвецов…
Леманн: Будь уверен. Они мерзавцы, но не дураки, эти французы!
Я: Представляю себе, мертвые армии маршируют, маневрируют, строятся в порядки… Мертвые генералы читают прочувствованные речи, пока мертвые денщики драят им сапоги, мертвые музыканты играют торжественный марш, мертвые лошади беззаботно щиплют травку, мертвым героям в петлицы вдевают мертвые цветы…
Леманн: Всё смеёшься, Герман…
Я: Нет, мой дорогой, я-то как раз совершенно серьёзен. Это была бы идиллическая картинка в некотором роде. Если мертвецы могут выигрывать войны, может, отныне не придется воевать нам, живым? Вот только…
Леманн: Что?
Я: Без нас, дорогой мой, не обойдется. Живые или мертвые, мы с тобой снова будем морозить задницы в высотных ветрах.
Леманн: В штабах болтают, война закончится через полгода…
Я: Закончится эта война – начнется новая. А следом еще одна. Мы проклятое племя, мы будем воевать, пока не издохнем. А даже если издохнем, будь уверен, найдется кто-то, кто придумает как снова поднять мертвецов в воздух!..
Леманн (хмурясь): Чтоб тебя черти взяли, Герман! С такими-то мыслями!
Я: Если через пять лет разразится война, кто бы ее ни вел и против кого, на каких картах ни чертили бы треклятые стрелки, в одном ты можешь быть уверен – мы с тобой непременно окажемся там. Мы – магильеры. Мы преданно служим кайзеру опорой трона, служим вот уже триста лет. И мы надежная опора, не так ли? Возможно, в этом и проблема. Если бы стулья под немощными самодовольными стариками изредка шатались, они бы не лезли с таким пылом в новые войны!
Леманн (хмыкнув): Шатать опоры, рушить троны… Что-то такое болтают социалисты. Ты никак тоже стал социалистом, Герман?
Я: Здесь, на фронте, я стал циничным лжецом и убийцей. Но, Бога ради, неужели я так низко пал, чтоб считаться социалистом? Штука в том, что порядок, которому мы служим, безнадежно устарел, превратившись в смертоносный балласт, который мы упрямо тянем за собой, с которым мы разгуливаем по краю бездонной пропасти.
Леманн: Так ты против магильерских Орденов?
Я (кратко, жуя обжигающую картофелину) Ага.
Леманн: Хочешь, чтоб было как в России? После переворота магильеры там что бродячие собаки…
Я: Проблема заключена в нас. В нашем проклятом магильерском даре. Мы слишком долго использовали свой дар во благо людям, не понимая очевидного. Укрощали ураганы, наводнения, оползни и засухи. Рассеивали опасные ветра, запечатывали вулканы… Мы сделались идеальным орудием. Совсем позабыв о том, что в природе человека делать из любого орудия оружие.
Леманн (настороженно): Значит, ты предлагаешь…
Я: Перестать быть магильерами. Только и всего.
Леманн: Лишить людей магильерской защиты и покровительства?
Я: Верно. Заставить их взять на себя ответственность за свою судьбу. Лишить его самого опасного оружия! И посмотреть, смогут ли они жить с этим. Если не смогут, как знать, может, они и людьми-то именоваться не вправе…
Леманн: Мы не просто опора кайзера, мы кость всего германского народа…
Я: Значит, эту кость нужно сломать, как ломают неправильно сросшиеся конечности! Искаженная от нагрузки, она приносит больше вреда, чем пользы. Если германский народ силен, как знать, может, он отрастит себе новую, а если нет…
Леманн (брезгливо): Философия сапожника.
Не стану дальше записывать. Насколько дерзко и вдохновенно это звучало там, под низким зимним небом, настолько неуклюже и по-детски выглядит на бумаге. Патетика и самоуверенность. Революционер воздушных масс…
[Приписка — прыгающим торопливым почерком — прим. редактора]
Интересно, что будет, если эту тетрадь прочитает военный суд? После этого, пожалуй, я еще позавидую Хаасу. Отправят до конца дней в офицерский нужник — вентилировать воздух.
Да и плевать. Тошно от всего этого невыносимо.
29 января 1919
Пришли новые машины, пять бипланов. Три «Альбатроса» второй модели, один — третьей, один — «Фоккер Д-7». Расположились на учебном полевом аэродроме и осваиваемся.
Кормят сносно, даже табак появился. Сытость потрясающе действует на мироощущение — мысли пропадают вовсе. Кажется, я знаю, как решить все социальные разногласия в стране разом. Надо лишь засыпать людей едой и накормить до отвала. Всякая высшая мыслительная деятельность пропадет подчистую, начнется эпоха безмятежных философов и благодушных романтиков.
Оберст Тилль решительно поддержал эту мысль и выразил надежду занять пост «фельдмаршала по жратве», каковой обязательно будет учрежден в рамках моей идеи. Осталось лишь решить, где взять провиант в необходимом количестве… Но этот вопрос решили оставить на потом. Ожидая оформления документов на самолеты в хорошо натопленном штабном блиндаже, распределили между пилотами будущие министерские портфели. Мне выпало быть министром супов и похлебок, ну а Леманн отхватил теплое место министра тушеных колбас. Я всегда был уверен, что его ждет блестящее будущее.
Смеемся неестественно громко, словно пытаясь компенсировать непривычную тишину, царящую здесь, вдали от линии фронта.
30 января 1919
Техника оказалась с гнильцой. Самолеты не единожды чиненные, то там, то здесь находим залатанные пулевые пробоины. Даже двигатель часто покрыт металлическими оспинами. «Да это же покойники! — возмущается кто-то из пилотов, разглядывая фюзеляж, — Их уже один раз расстреляли!». «Ничего, — невозмутимо отвечает оберст Тилль. В прошлом месяце ему выбило глаз осколком мины, теперь его лицо разделено напополам траурной полосой повязки, — Если Германию защищают нынче мертвые люди, отчего ее не защищать мертвым самолетам?..»
Посмеялись, потом стало не до смеха. «Альбатросы» оснащены изношенными пулеметами, к тому же, не отрегулированными должным образом. У «Фоккера» капризничает радиатор — надо разбирать.
30 января 1919 (продолжение)
Пора признаться своему дневнику в том, в чем я не могу признаться себе самому.
Я стал бояться неба.
Да, вот так. Я, бесстрашный люфтмейстер, ас-истребитель, гроза Западного фронта, стал бояться неба до дрожи в коленках. Когда-то я рвался вверх подобно молодой птице, сильной и дерзкой. Небо укачивало меня в своей гигантской колыбели, наполняло меня дыханием тысячи ветров. Оно грело меня светом солнца и щекотало звездными пылинками. Для меня, люфтмейстера, небо было вторым домом. Я скользил по нему, не слыша рокота мотора, не чувствуя огромных лопастей крыльев за спиной. Я был исконным жителем неба, его неотделимой частью.
Я любил его.
А теперь я боюсь неба. Оно кажется мне распахнутой раной. Я слишком хорошо помню, как зудит наполненный смертоносным железом воздух над головой. Ветер напоминает мне про баллоны с ядовитым газом. А с высоты я вижу зигзаги траншей, похожие на скверно зажившие потемневшие шрамы.
Я никогда больше не смогу любить его. Мое небо опорочили, предали и изуродовали. Оно, мое небо, теперь во все времена будет пахнуть порохом — миллионами тонн сожженного пороха.
Когда я отрываю «Альбатрос» от земли, мне хочется закрыть глаза.
Люфтмейстер, который боялся неба…
Дрянь какая.
06 марта 1919
Смех и грех — чувствительно отморозил пальцы на правой ноге. Раздобыл гусиного жира, только тем и спасаюсь.
09 марта 1919
Нас отправляют обратно. Пока нас не было, на фронте, говорят, крупные подвижки. У французов много свежих частей, а еще до черта лишних снарядов, которыми они засаживают наши позиции как крестьянин картошкой свой огород. Тилль не очень словоохотлив, часами сидит за картами и не общается даже с опытными пилотами. Дурной знак, это я знаю еще по семнадцатому году.
А мне плевать. Мне кажется, я даже рад этому. Отчего-то перестало болеть застрявшее где-то между ребер сердце, не дававшее мне покоя последние две недели.
22 марта 1919
[куска страницы не хватает — прим. редактора]
…ушел в иммельман, едва не потеряв хвост. Швырнул в англичанина густым облаком, которое окутало его кабину, ослепив на несколько секунд. После этого все было просто. Три или четыре коротких очереди — его биплан закашлял, окутался смоляными жгутами дыма и, покачнувшись, ушел в штопор.
Тридцать вторая победа. Так надышался дымом из пробитого двигателя, что выпадаю из кабины сразу после приземления, меня долго и мучительно рвет.
3 апреля 1919
Сегодня в три часа пополудни умер Леманн. Три пули в грудь. Фельдшер говорит, он должен был умереть мгновенно, но пехотинцы клянутся, что его биплан еще две или три минуты шел по управляемой траектории и сел, почти при этом не повредившись.
7 апреля 1919
Я — последний люфтмейстер в нашей куцей эскадрильи. Меня уважительно пропускают вперед в узких траншеях, мне уступают очередь в почтовом отделении или в столовой. Истории о моих воздушных победах обрастают множеством деталей, столь же красочных, сколь и фантастических. Кажется, я становлюсь живой легендой.
Оберст Тилль предложил мне отправиться в тыл, возглавить учебную школу для пилотов. Мой уникальный опыт не должен быть потерян. Вот, значит, как. Хотят сохранить представителя вымирающего вида. Я думал два дня, потом ответил отказом.
Оберст в последнее время меня бережет. Не отпускает на одиночные вылеты и старается не направлять в самое пекло. Это выглядит наивно и трогательно, но я с ним не спорю. Я вообще ни с кем ни спорю.
Замечаю, что стал удивительно спокоен в последнее время, но не знаю, с чем это связать. Нервы, прежде туго натянутые, как шипастые отрезки колючей проволоки между заграждениями, вдруг обмякли, расслабились. Я способен замереть на полчаса, бездумно глядя в небо. У уважительности, с которой ко мне относятся другие пилоты, ощущается примесь настороженной опасливости. «Это лейтенант Герман из двадцатой истребительной, — однажды сказал один пехотинец другому за моей спиной, не подозревая, до чего тонок слух люфтмейстеров, — Ты к нему не лезь. Говорят, двинулся умом…».
9 апреля 1919
Повинуясь наитию, сделал бумажный самолетик из газеты. Покорный моей воле, он изящно порхает из траншеи в траншею, закладывая лихие виражи и проделывая фигуры высшего пилотажа. Мне доставляет удовольствие чувствовать его невесомую покорность, чувствовать тонкое шипение воздуха, вспоротого бумажным крылом. Иногда мне вспоминается Леманн со своими глупостями насчет самолетиков. Как он говорил?.. «Кто-то же должен пускать бумажные самолетики?». Мне кажется, теперь я стал его понимать.
Подумалось даже, а может, для люфтмейстерской братии на небесах существует свой отдельный рай? Отчего бы не быть отдельному раю для пилотов, если есть, к примеру, у нас на земле отдельные части для пехоты или кавалерии, отдельные столовые и казармы?.. В конце концов, небо принадлежит именно нам.
Представилось что-то нелепое, грустное и смешное одновременно: посреди густых облаков сидят люди в потрепанных, обожженных и грязных мундирах. Лица потемневшие от пороховой гари и обветрены до того, что кажутся вырезанными из старого дерева. И все безмолвно пускают бумажные самолетики. Тысячи крошечных бумажных птиц под управлением тысяч ветров. Никто не говорит, не смеется, все сосредоточены и спокойны.
Только ветер — и негромкое шуршание бумаги…
На этой записи я прекращаю публикацию дневников, попавших в мое распоряжение, хотя, с хронологической точки зрения, она не является последней. Есть после нее и другие. О погоде, о перемещении фронта, о гнилой брюкве и новостях из тыла. Возможно, эти записи представляют своеобразный интерес, как минимум — для того, кто хотел бы найти ключ к душе автора, понять чувства и мысли безымянного люфтмейстера с западного фронта. Но, как я уже говорил в предисловии, мною двигали иные мотивы. Я хочу, чтобы читатель через эти клочки чужих мыслей увидел нечто большее, чем судьбу одного человека, почувствовал дыхание иного поколения и ощутил вкус давно отгремевшей войны, в обжигающем урагане которой автор сам был не более, чем легким бумажным самолетиком из тех, что мгновенно сгорали, оседая пеплом на газетных полосах массовых некрологов.
Несмотря на это, мне пришлось навести справки относительно судьбы автора дневников, хотя бы ради того, чтоб заручиться его разрешением на публикацию. Это заняло достаточно много времени, ведь в девятнадцатом году, на исходе обреченной войны, мало кто заботился детальными записями, а архивы военных частей нередко гибли по различным причинам.
Я пытался отыскать его сослуживцев и его эскадрилью, но не преуспел в этом — эскадрилья оказалась расформирована в том же девятнадцатом году, а сослуживцы все пропали без вести или были убиты. К тому же, автор уделяет им слишком мало внимания, чтобы можно было установить полные имена. Единственной надеждой был оберст Тилль, неоднократно упоминаемый в заметках, однако и его разыскать мне не удалось — в двадцать третьем году Герхард Тилль, оберст двадцатой истребительной эскадрильи в отставке, ставший после войны кондуктором на железной дороге, попал под автомобиль и скоропостижно скончался.
Тем не менее, мне удалось найти след автора дневников, его последнюю отметину в этой жизни, больше похожую на крохотную пометку на полях книги. Среди множества документов, потерявших за давностью лет и адресата, и отправителя, и смысл, мною был найден листок бумаги, судя по всему, рапорт командира эскадрильи, а может, просто заметка, не имеющая служебной ценности. В отличие от дневников, я могу привести эту запись полностью и без сокращений, благо, она совсем не велика:
«20 июня 1919 г., в битве при Камбре нашей эскадрильей был потерян самолет „Альбатрос Д-3“, пилотируемый лейтенантом-люфтмейстером Германом Г. Имея целью прикрыть аэростат наблюдения от атак вражеской авиации, Герман Г. решительно атаковал три английских аэроплана, один из которых уничтожил, а другой вынудил отступить из боя. Будучи серьезно поврежден в бою с третьим аэропланом, „Альбатрос“ попытался вернуться на полевой аэродром, но рухнул в трех километрах от него вследствие возгорания двигателя. Пехотинцы, высланные к остаткам аэроплана для помощи пилоту, рапортовали о том, что тела на месте крушения им обнаружить не удалось, лишь следы свежей крови в кабине. Судя по всему, пилот, будучи тяжело ранен, попытался выпрыгнуть с парашютом и, по всей видимости, неудачно, так как, спустя две недели после катастрофы, информация о нем в штаб части не поступала. Не найден он также и среди мертвых. Приходится полагать, что лейтенант Герман Г., выполняя свой долг перед кайзером и Отчизной, после смерти был слишком обезображен, чтобы быть узнанным на поле боя».