На следующий день после прибытия в Треблинку, под градом сыпавшихся на него ударов Меир Берлинер уже не в состоянии был помнить о своем решении мстить. Как можно мстить слепому механизму? Его можно только разрушить. Однажды вечером они с Пинхасом Альтером снова разговаривали, лежа рядом.
— Все империи мира непрочны, — говорил тот. — Мы знаем, как тысячи их пали с тех пор, как Б-г позвал Авраама. Мы помним, как они поднимались в трудах, росли в несправедливости и затем гордо погибали, уничтоженные другими империями, звезда которых поднималась. Эта исчезнет так же, как и остальные.
— И мы вместе с ней, — добавил Меир Берлинер.
— Поэтому мы должны сделать все, что можем, чтобы выжить.
— А сколько из нас останется и в каком состоянии? — печально спросил Берлинер. — И чего будет стоить мир, который оказался способным сделать это, вынести это, разрешить, чтобы это сделали?
— Это будет мир искупления, и мы будем свидетелями на суде.
Пинхас Альтер был проповедником, которого, казалось, ничто не могло взволновать. Чем тяжелее было испытание, тем определеннее он считал, что на это была воля Б-га. Его рассуждения были просты: «Б-гу угодно, чтобы другие умерли, а я остался в живых». Его единственной проблемой было: «Почему Б-г выбрал именно меня и еще несколько сотен, чью трагическую судьбу я разделяю?» После длительного обдумывания этого вопроса он пришел к заключению, что Б-г хотел, чтобы он стал свидетелем Его гнева.
Он был фанатиком, которого ничего не трогало. Его фанатизм был даже более непреклонным, чем у его мучителей. Разница была в том, что они посвятили свой фанатизм разрушению, а он — выживанию и выполнению воли Б-га. Ничто не могло его пронять: ни избиения, ни унижения, ни смерть. Он шел, спотыкаясь, под ударами, таскал мертвые тела своих еврейских братьев, а его сердце было обращено к Вечности, и губы постоянно шептали: «Исгадал веискадаш…»
Берлинер же был реалистом, и он страдал. Он страдал еще больше и потому, что его исключительное физическое и моральное сопротивление поддерживало в нем остатки его чувств, его социального самосознания.
— Мир искупления, — продолжал Берлинер со страхом. — Если Б-г создал этот мир, то это доказательство того, что Его работа неудачна.
— Это блестящее доказательство любви Б-га к своему Народу. Если бы Он не любил нас, разве стал бы Он поднимать против нас так много дьявольских сил?
Пинхас говорил с таким убеждением, что это произвело на Берлинера впечатление. Но, найдя Б-га в этом аду, вместо того, чтобы любить Его, он стал Его ненавидеть.
— Пусть будет так. Пусть этого хочет Б-г, — сказал он, — но в таком случае я не хочу Б-га.
— Тогда Вы умрете.
Берлинер почувствовал себя ужасно одиноким — без Б-га, без поддержки, без надежды, с одной только неистовой волей жить, несмотря на все, что творилось вокруг. Он знал, что хочет жить, но не знал — зачем. Он углубился в самого себя, охваченный этим бессмысленным желанием.
На следующий день его назначили раздевать прибывших в эшелонах. Роль работающих в этой команде казалась довольно пассивной, но когда евреи из эшелонов раздевались недостаточно быстро, начинали сыпаться удары. Тогда евреи из команды «помогали» прибывшим раздеваться, срывая с них одежду, если это было необходимо. Чтобы скрыть от них приближающуюся смерть, они не только не открывали истину своим братьям, но еще и успокаивали тех, кто начинал подозревать правду, окончательно становясь соучастниками преступления… В этот период персонал команды менялся каждый день, но ни один не изменил своей роли.
Меир Берлинер, как и другие, тщательно выполнял ее. В тот день он увидел пожилую женщину, которая никак не могла снять с себя длинное черное платье, застегивавшееся на пуговицы до самого подола. Он поспешил к ней и резким движением оторвал половину пуговиц. Женщина, видевшая, как он подходил и собиравшаяся его поблагодарить, медленно подняла голову. Возраст изменил ее фигуру, а лицо было бескровным. Живыми были только глаза. Они говорили, что она все поняла. Берлинер остановился, смущенный, возможно, пристыженный, не в состоянии продолжать, пока эти глаза смотрели на него.
— Итак, все кончено, — сказала она с покорностью, в которой не было отчаяния. Он посмотрел на нее, не решаясь сказать правду. Но солгать он не мог и опустил глаза.
— Старые и немощные должны умереть, да? — продолжала она.
Казалось, она воспринимала этот факт без усилий, без сопротивления, как необходимость, которую она давно подозревала. Наполовину оголенное, ее тело выступало из разорванной одежды. Она подняла руки, чтобы раздеться окончательно. Берлинер не мог сдвинуться с места. Она не была больше для него предметом его работы, она была старой женщиной, она была матерью, матерью всех людей на свете, его матерью.
В глазах женщины выражение покорности сменилось на вопросительное.
— Это еще не конец? — спросила она.
Если бы в ее тоне была бы хоть крупица надежды, Берлинер бы убежал, но в нем было только любопытство. Он ничего не сказал, и она поняла.
— Но мужчин оставляют в живых, — сказала она.
В сарае, где раздевались женщины, царил такой беспорядок, что их разговор протекал незамеченным. Берлинер все еще не отвечал. Женщина постепенно начала осознавать происходящее.
У нее возникло еще несколько вопросов, и она спросила:
— А что же с вами?
— Мы… — произнес он. Это было первое слово, которое он проговорил. От стыда и потому, что слова не имеют здесь смысла или, по крайней мере, имеют совершенно другой смысл, он не стал продолжать. Но его тон подразумевал: «Что касается нас, то это еще хуже».
Выражение его лица стало умоляющим. Женщина взяла его руку и поднесла к своим губам.
— Еврей, ты мой сын. Поклянись мне, что ты останешься в живых.
Потом она подняла руки, и ее взгляд, в котором была теперь решимость, говорил: «Иди!»
Отвернув лицо, он схватил ее платье и рванулся прочь.
В этот раз эшелон прибыл из Мезрича, недалеко от Белостока. Путь длился долго, в ужасных условиях и без воды. Единственное, чего хотелось депортированным — это что-нибудь попить. Но хотя в середине двора был колодец, им не разрешили перед смертью утолить жажду. «Быстрей, быстрей», — говорили эсэсовцы. — «Напьетесь под душем».
Когда он услышал их стоны, Берлинер сказал себе, что если он не пойдет и не достанет им воды, он больше не человек. В тот день он перестал быть человеком. Для человека не было места в Треблинке, ни на той стороне, ни на другой.
Потом он научился прятать лицо, не видеть надвигавшихся ударов, бежать, как слепой, действовать, как робот. Его мир сузился. Однажды он подумал о своей семье в Аргентине и стал искать кого-нибудь, с кем можно было бы поговорить о ней. Это было вечером в бараке, тела других узников лежали одной кучей, как трупы. Он сказал себе, что никто ему не поверит. Его вилла в Буэнос-Айресе казалась сном, памятью о другой жизни. С тех пор он больше не думал об этом. В течение дня, пряча свое лицо, он старался ничего не видеть, и окружающий мир перестал для него существовать. Равнодушие Пинхаса Альтера сделалось непереносимым, и он перестал с ним разговаривать. Для того, чтобы уцелеть, он похоронил свою прошлую жизнь, свои чувства, и ему стало казаться, что он превратился в кого-то другого, живущего в другом мире. Те, кто не поступал так же, умирали — или случайно или от истощения. В глазах пожилой женщины Меир Берлинер нашел смысл, ради которого нужно было жить. До этого он уцелел только благодаря инстинкту, но теперь он чувствовал, что появилась причина, для того чтобы выжить.
Ни удары, ни трагедия еврейского народа, толпы которого текли по «дороге к небесам», больше не волновали его. Чем ужаснее было зрелище, тем более слепым становился Берлинер. Чем громче были крики, тем глуше он становился. Только одно его беспокоило: не попасть бы в Лагерь Номер Два, в команду смерти, поскольку обстановка там была более тяжелой, там умирали быстрее. Но и это было скорее инстинктом, чем осознанным желанием. Конечно, более тяжелыми были сцены в команде раздевающих, но поскольку он старался не смотреть вокруг, это не имело значения. Его уже давно ничего не трогало. Все эти голые мужчины, пытавшиеся сохранить свое достоинство, матери, прижимавшие детей к своей груди, молодые девушки, скрещивающие руки последним стыдливым жестом, пытавшиеся прикрыть свою наготу — все они перестали иметь для него значение. Все эти человеческие реакции казались ему пришедшими из другого мира. Даже наиболее трагические сцены только удивляли его, и то не больше, чем на мгновение.
Однажды, когда его назначили раздевать женщин, он увидел стоящую перед ним голую девушку не старше 18 лет. Если бы не то обстоятельство, что после того, как женщины уходили, нужно было стремглав бежать с их одеждой на сортировочную площадку, это была «хорошая» команда, потому что во время раздевания узников особенно не били, разве только, если происходящее вдруг возбуждало дежурных эсэсовцев и украинцев.
Когда появилась эта девушка, он почувствовал смутное раздражение. Это было еще на уровне рефлекса. Как подопытная собака Павлова, он уже умел предугадать, какое событие принесет больше ударов. Кроме того, он знал, что один удар в лицо равен смерти. Эта смерть могла быть отложена на день, иногда на два или три дня, но она приходила неотвратимо. Отмеченные ударом в лицо получили свое имя на лагерном языке. Их называли «клепсидры» — водяные часы. Подбитый глаз, синяк на щеке или порез на лице были роковыми знаками. Каждый вечер Исполнители посылали за клепсидрами. Те, кто по доброй воле выходил вперед, получали быструю смерть — «как награду за честность», по выражению Макса Биласа: пулю в затылок на краю рва в «госпитале», где высились пирамиды тел. На краю рва — для того, чтобы тело само падало вниз. А пуля — в затылок, так что все было справедливо. Тех, кто не выходил, когда их вызывали, разрубали на смерть лопатой. Это часто было дольше и всегда безумно мучительно. С того момента, как клепсидра получал отметку на лице, его охватывали ужасные сомнения. Конечно, были легкие смерти. Легчайшая смерть, которая, однако, была привилегией немногих, случалась в течение дневной работы — от слишком сильного удара винтовочного приклада или дубинки. Конечно, он мог добровольно выйти вперед, когда вызовут, но на самом деле так поступали только самые отчаявшиеся. Действительно, поскольку у узников не было зеркала и не было связи с другими работающими, человек, получивший удар в лицо в течение дня, не был уверен, что этот удар оставил след. Поэтому некоторые, у кого и не оставалось на лице следов, выходили вперед и были казнены, хотя могли прожить еще несколько дней Клепсидры оказывались перед лицом жестокой и неразрешимой дилеммы: выйти вперед или делать вид, что удар не оставил знака на лице, и тем самым рисковать принять ужасную смерть. Воля к жизни приводила обычно к тому, что они готовы были идти на риск, что еще больше увеличивало страх стать клепсидрой.
Раздражение, которое почувствовал Берлинер, было вызвано внезапным напряжением всего его существа. В его бедном атрофированном мозгу уже сложилась рефлекторная цепь: происшествие — удар — клепсидра — смерть. Его чувствительность была уже достаточно омертвевшей, чтобы он ощутил всю трагичность этой цепи, но, тем не менее, красный цвет вспыхнул в его затуманенном мозгу. Этот свет сказал ему: «Опасность!» Но, смутно чувствуя приближение опасности, он был совершенно неспособен придумать хоть малейшую защиту, и одновременно заинтригованный и раздраженный, он продолжал стоять.
Девушка была очень красивой, но ее глаза сверкали безумием. Ее мать, которая еще раздевалась, пыталась удержать дочь, но она оттолкнула ее в сторону властным жестом.
— Отстань, мама! Оставь меня в покое со всеми твоими хорошими советами и со всей своей мудростью!
Потом она повернулась к Берлинеру, гордая и соблазнительная. Берлинер смотрел на нее, не видя.
— Спаси меня, — сказала она, — и я буду твоей слугой.
Ее голос был напряженным, она медленно произносила каждое слово.
— Спаси меня, и я отдам тебе то, в чем отказала моему жениху. Мать медленно начала плакать.
— Посмотри на меня, я красивая. Посмотри на меня, я должна умереть. Посмотри на мое тело, как оно красиво. Оно создано для любви, для жизни, для нежности. Посмотри на него! Разве оно не красиво? Разве оно не молодо? Разве оно не тугое? Оно хочет любить, оно хочет любить! Б-г предназначил его для любви. Но мой жених мертв, и я тоже умру, и все умрет, и мое тело никогда не узнает любви.
Она уронила руки на бедра, и через мгновение прекрасное лицо исказилось от рыданий.
Два украинских охранника, привлеченные шумом, увели ее из сарая, и крики боли сменили крики отчаяния.
Но Берлинер, который раньше ничего не видел, теперь ничего и не слышал. Вдруг он почувствовал удар и, схватив лежащую у его ног одежду девушки, побежал, пряча в нее лицо.
Боль, а вместе с ней и сознание, вернулись только в конце месяца, после того, как Исполнители начали реорганизацию лагеря. В это время в Треблинке было полторы тысячи заключенных. Это был период большого числа самоубийств — люди пользовались ядом, найденным в багаже тех, кого увели в газовые камеры, или вешались ночью в бараках. Повеситься в таких условиях было очень трудно, и многие долго дергались в петле до того как умереть. Позже, когда среди заключенных начали проявляться зачатки социальной жизни, техника улучшилась. Нужно было иметь друга, который выбьет из-под тебя ящик, и это стало величайшим доказательством дружбы. Отчаявшийся человек взбирался на ящик, делал петлю из ремня и привязывал его к балке. Когда все было готово, он говорил: «Давай!» Друг быстро выбивал из-под него ящик и читал молитву. Когда двое близких друзей хотели умереть вместе, они кидали жребий, и проигравший, после того как выбивал ящик из-под друга, или вешался сам или искал того, кто сможет ему помочь.
Этот метод первыми применили отец и сын. Он был еще совсем мальчик, а отец уже немолодой мужчина. Они остались вдвоем из всей большой семьи. Отец заставлял сына жить, чтобы сохранить их род, но теперь сын стал клепсидрой. Когда он спросил отца, заметны ли на его лице следы удара, отец вначале не посмел ответить. Шепот их беседы еще долго продолжался в ночи барака.
— Скажи мне, отец, скажи мне правду, — спрашивал сын.
— Нет, сыночек, ничего не видно, — отвечал отец, поглаживая лицо сына. — Ты будешь жить и продолжишь наш род.
Настолько сильным было желание отца продолжить линию жизни их рода, что он готов был пойти на риск, что его сын умрет в страшных мучениях.
— Ты будешь жить, и ты попадешь в страну Израиля, в нашу страну, и ты женишься и будешь воспитывать детей, твои дети — это и мои дети, и дети моего отца и моего деда. Ты будешь учить их нашей религии и нашей вере в Б-га. Ты расскажешь им, как мы умирали, чтобы мир никогда не забывал этого. Ты сделаешь нашу страну неприступной крепостью, которая будет уважать Создателя, благословлять Его Имя и наводить страх на врагов.
Его голос звучал пророчески.
— Да, отец, — робко ответил сын.
— Вспомни предсказания пророка Захария. Говорил наш Господь: «Вот чему суждено случиться на земле: две части Израиля будут отрезаны и умрут, но третья останется жить. Я пронесу эту часть через огонь и очищу ее, как очищают серебро, испытаю, как испытывают золото. Они призовут Мое Имя, и Я услышу их. Я скажу: «Это мой народ», а они ответят: «Господь — это мой Б-г!» И ты будешь среди этой трети, о которой предсказал пророк Захария, — сказал отец, — а я буду отрезан. Но ты будешь очищен как серебро и испытан как золото. Так решил Создатель, да будет благословенно Его Имя.
— Отец, — сказал вдруг ребенок, — я боюсь.
— Отец ненадолго замолчал. Когда он начал говорить, голос его изменился, стал мягче и печальней.
— Ты не веришь? — спросил он.
— Я боюсь.
Ребенок хотел говорить твердо, но его голос слегка дрожал.
— Отец долго гладил лицо своего сына, который не попадет в страну Израиля, который не будет иметь детей, который был последним в их роду и которому суждено умереть. Бога нет, — прошептал ребенок.
Это богохульство, произнесенное от чистого сердца, не возмутило отца.
— Он есть, сыночек, — сказал он полным любви голосом — только мы не понимаем Его. Наши грехи закрыли нам глаза и заткнули уши.
— Я боюсь, — снова сказал сын. — Они убьют меня. Я не хочу, чтобы они убили меня. Я думаю, я не выдержу этого.
И он повалился на отца, который долго держал его в руках, шепча молитвы. Наконец, как бы пробудившись из глубокого забытья, отец сказал:
— Пойдем, сыночек, приготовься умереть.
— Да, отец, — ответил ребенок, полный покорности.
Затем отец снял свой ремень и обвязал его вокруг шеи ребенка. Потом он заставил его встать на ящик и забрался рядом с ним, чтобы привязать ремень к балке. Когда все было сделано, он обнял сына и сошел вниз.
— Прощай, — прошептал сын.
— Увидимся, — ответил отец и быстро выбил из-под него ящик.
Через несколько минут он вернулся, залез на ящик и снял тело сына. Он осторожно положил его на песчаный пол барака и начал читать молитву.
В бараке поднялись голоса, успокаивающие, безымянные, братские, усиливающиеся при каждом «Амен». Но когда отец обвязал ремень вокруг шеи, никто не сдвинулся с места. Он забрался на ящик, нащупал руками балку, чтобы привязать ремень, и резким движением вытолкнул из-под себя ящик. Его тело выпрямилось, дернулось и затихло. Похоронный шепот возобновился. Глубокий как смерть, вечный как вера. В эту ночь возродилась социальная жизнь евреев Треблинки.
Когда начались первые реформы и узники стали словно пробуждаться от состояния бессознательности, первым проявлением их свободы стали самоубийства. Возрождение боли освободило их. В это время они перестали быть просто рабами, потому что смогли выбирать — или убить себя или продолжать мучиться. Эта свобода выбора освободила заключенных из тисков Исполнителей, которые перестали играть роль верховных судей. Если они еще сохраняли свою власть над смертью, власть над жизнью они потеряли.
Второй победой была демонстрация солидарности в смерти. Это кажется очень незначительным, но это было первое движение, за которым последовали остальные. На основе этой солидарности снова начиналась жизнь. В этом новом мире, который рождался в Треблинке, выталкивание ящика из-под самоубийцы представляло собой ступень развития более важную, чем открытие огня в истории нашей цивилизации. Хотя это было еще не так очевидно, но это уже ограничивало власть Исполнителей.
Меир Берлинер, который во время разделения на два лагеря оказался в Лагере Номер Один, был назначен старшим в голубой команде, чьей обязанностью было «приветствовать» эшелоны. Он быстро осознал, что не сможет долго просуществовать в этом мире смерти. Он думал о самоубийстве, но помнил о клятве, которую заставила его дать пожилая женщина. Он не разделял этого яростного желания выжить, но чувствовал себя связанным этой клятвой против своей воли, как силой, которая была сильнее его самого.
Ночи были еще хуже, чем дни — днем удары приносили спасительное отупение. В течение дня ритм работы был таким интенсивным, что думать было некогда, но когда двери бараков закрывались, Берлинером овладевало отчаяние, а не покой.
В это время самоубийства стали такими многочисленными, что когда ночью человек вставал, чтобы пройти к большому баку, служившему уборной, он должен был идти с вытянутыми вперед руками, чтобы не наткнуться на висящие тела. Иногда люди сходили с ума. Одни рыдали, другие истерически смеялись, третьи тараторили безумные фразы.
Однажды ночью Берлинеру показалось, что он тоже сходит с ума. День был душным, и в бараке нечем было дышать. Запах немытых тел в сочетании с запахом уборной был удушающим. Время от времени можно было слышать приглушенный приказ: «Давай!» — и барак содрогался от агонии повесившегося человека — вначале рывок, потом постепенно затухающая вибрация. У некоторых она длилась только несколько секунд, но у других казалась бесконечной. В основном вешались те, кто в течение дня видел, как уничтожали их родственников, и число повесившихся было пропорционально числу эшелонов.
В этот день прибыло пять эшелонов, и Берлинер сказал себе со странной отчетливостью, что в эту ночь будет много
повесившихся. Несмотря на большую усталость, он не мог уснуть: каждый рывок, казалось, проходил через его собственное тело. Пинхаса Альтера послали в Лагерь Номер Два и Берлинер был один. Охваченный чувством патологического любопытства, он непроизвольно ждал рывков.
Вдруг он услышал, как человек справа от него заговорил. Голос был ясным, твердым, тон — безразличным: «Слава Б-гу, мы теперь тоже кое-что делаем. Вот и все, мы остались, мы схватим их сразу же». Человек говорил негромко, и Берлинер, прислушивавшийся ко всем шумам, старался расслышать все. Вдруг голос словно бы споткнулся, и стало слышно только что- то бессвязное. Потом послышалось усталое и глухое бормотание, похожее на молитву умирающего. Берлинер слушал, затаившись. Голос вновь обрел силу. Бормотание снова стало словами, но они не имели ни смысла, ни связи. Это был набор абсурдов. И вдруг он превратился в рыдающий смех, дикий и безумный, который взорвался над похоронным молчанием барака. В ужасе Берлинер почувствовал, что сейчас тоже засмеется. Чтобы подавить в себе это желание, он вскрикнул и побежал на другой конец барака.
В ту ночь он решил бежать. Пробудившаяся способность воспринимать происходящее сделала жизнь в Треблинке невозможной, но умирать он не хотел. Выбирая между смертью и страданием он предпочел побег. «Из двух решений я всегда выбираю третье».
На следующий день, впервые после своего прибытия в Треблинку, Берлинер обрел способность внимательно наблюдать за происходящим вокруг. Это было еще немного, но эта вновь обретенная способность показалась ему полной значения и давала надежду на возможность побега. Когда он выводил толпу евреев из эшелона, он вдруг увидел выходящего из вагона Исаака Шокена, своего товарища из Варшавы.
Коренастый и жилистый, Шокен обладал выдающейся жизненной и физической силой, что плохо сочеталось с его внешним видом. Его друзья говорили, что вся предприимчивость духа и вся страстность ума евреев соединились в одном Шокене. Он любил драться, как изучающий Талмуд школьник любит спорить. Берлинер и познакомился с ним благодаря драке.
Это произошло в самом начале существования гетто. Однажды, идя по улице, Меир увидел, как несколько украинских солдат издевались над маленьким Шокеном. Еще веря, что аргентинский паспорт может защитить его от жестокости, он подошел к ним, чтобы вмешаться. Шокену это дало возможность убежать, а взбешенные украинцы повернулись к Берлинеру. Он даже не успел сунуть руку в карман, чтобы вытащить паспорт, как свалился на землю, потеряв сознание. Остальное произошло еще быстрее. Шокен, увидев что его незадачливый защитник попал в беду, вернулся чтобы помочь ему. Как ему удалось сбить с ног половину, а другую половину обратить в бегство, Берлинер так и не понял. Он пришел в себя, когда Шокен тащил его на себе и говорил:
— Быстрей, быстрей, они сейчас вернутся. — Потом он побежал сам, и когда они, наконец остановились, Берлинеру казалось, что он умирает. Лежа на земле у стены, он отчаянно пытался восстановить дыхание, а Шокен со спокойным лицом, без капли пота на лбу улыбался ему одновременно и иронически, и подбадривающее. Прошло немало времени, прежде чем Берлинер сумел сказать:
— Спасибо. Вы спасли мне жизнь.
Когда он увидел, как Шокен вышел из вагона и быстро осмотрелся, пытаясь понять, что происходит, Берлинер вспомнил громкой хохот, которым Шокен встретил его выражение благодарности.
Он подошел к товарищу и осторожно прошептал: «Ты один?»
Не показав удивления и не глядя на Берлинера, Шокен тихо ответил:
— Да.
— Когда разденешься, скажи, что ты плотник, — продолжал также тихо Берлинер.
Не задавая никаких вопросов, Шокен незаметно кивнул и отскочил в сторону, чтобы избежать удара.
В тот вечер Берлинер стоял в очереди за миской супа, когда услыхал сзади:
— Шалом! — Он повернулся и увидел Шокена.
— Что здесь происходит? — спросил Шокен.
— Не задавай вопросов. Я объясню в бараке.
— Что мы можем сделать? — спросил Шокен, как только Берлинер закончил свой рассказ о том, что такое Треблинка.
Двери бараков только что закрылись еще на одну ночь агонии и кошмаров. Шокен не задавал лишних вопросов, не разразился слезами, не впал в бешенство. Он сидел, онемев и оцепенев от всего, что узнал. «Даже если острие меча у вашего горла, вы не должны впадать в отчаяние» — говорит Талмуд. Все эти евреи, которые отказывались принять идею смерти, следовали этому учению. Но если они подчинились этому по своей человеческой слабости, Шокен жил заповедью почти нечеловеческой. Когда он узнал, что полторы тысячи евреев, прибывших вместе с ним сегодня в Треблинку, теперь были мертвы, что миллионы евреев должны были умереть также как они, он задал только один вопрос:
— Что мы можем сделать?
Он был одним из тех людей, остановить которых может только смерть.
— Мы должны попытаться бежать, — ответил Берлинер.
— У тебя есть идея?
— Возможно. Но это будет трудно.
— Объясни.
— Значит так. Раз в несколько дней одежда и вещи отправляются в Люблин. Эшелоны привозят евреев и забирают то, что от них остается — кучи тряпок.
— Неплохо организовано, — заметил Шокен.
Он говорил коротко, бодро, без эмоций, что одновременно и удивило и успокоило Берлинера. Он продолжал:
— Все команды принимают участие в погрузке. Моя идея состоит в том, чтобы спрятаться в одном из вагонов. Но немцы все время настороже, и я не знаю как…
— Это кажется выполнимым, — перебил Шокен.
Он помолчал немного и сказал как бы невзначай:
— Между прочим, спасибо. Ты спас мне жизнь. — Он нашел в темноте руку Берлинера и пожал ее.
— Это я должен благодарить тебя, — сказал тот с чувством. — Я думаю, это ты снова спас меня.
— Мы поговорим об этом, когда будем в поезде. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — ответил Берлинер и тут же уснул.
Через несколько дней двух евреев, которые пытались бежать, подвесившись под вагоны поезда, убили лопатами. Они спрятались там, когда поезд грузился, и их поймали как раз тогда, когда их вагон проходил через ворота лагеря. Берлинер видел расправу. Он весь был еще под ее впечатлением, когда вечером рассказывал об этом Шокену:
— Два немца стояли по обе стороны ворот. Когда вагон проходил мимо них, они что-то закричали, и поезд остановился. Один немец наставил на них автомат и приказал выйти. Они, наверное, замерли от страха, потому что не шевелились. Тогда немец наклонился и выстрелил. Один еврей упал. Немец снова повторил приказ и второй вышел сам. У меня перед глазами еще стоит его лицо, искаженное страхом, и глаза, полные отчаяния. Когда поезд тронулся, они, наверное, думали, что все уже позади. Оказалось, что первый был только ранен. Их обоих вытащили на середину платформы и долго мучили, перед тем как убить. Они кричали от боли. Потом двум заключенным приказали обыскать их одежду. У них нашли много золота и бумажных денег. Когда немцы увидели это, они еще долго топтали их тела, хотя бедняги были уже мертвыми. Они кричали, что евреи украли золото Рейха.
Берлинер замолчал.
— Я боюсь, — сказал он после паузы.
— Я уже думал о таком исходе. Нам придется найти что-то другое, — сказал спокойно Шокен. — Но мысль о том, чтобы взять с собой деньги, кажется, правильная.
Снова Берлинер испытал смешанное чувство удивления и уверенности после слов Шокена.
— Разве тебя не пугает то, что они погибли?
— Я уже давно понял, что это будет борьба без компромиссов.
— Но там, где борьба, должны быть борцы, а эти условия не дают нам возможности даже защищаться.
— Пока еврей хочет жить, борьба будет продолжаться. Каждый борется своим способом, но поскольку на карту поставлено выживание еврейского народа, мы обязаны победить.
— Странная победа!
— Слушай! Немцы похожи на альпинистов, взбирающихся на гору. Если они взберутся, то поставят на вершине свой флаг, и люди скажут, что они покорили гору. Но если они остановятся на полдороге или не дойдут до вершины хотя бы сто метров, люди скажут, что гора покорила их. Если немцам не удастся уничтожить всех нас, то через тысячу лет учебники еврейской истории будут говорить, что в середине двадцатого столетия еврейский народ столкнулся лицом к лицу с величайшей угрозой за всю свою историю, но в этой битве он остался победителем, как и во всех остальных до нее.
Берлинер взглянул на него, удивленный этим исключительным смыслом коллективной судьбы еврейского народа.
— Но что будет, если выжившие не захотят больше быть евреями после такой катастрофы?
— Тогда мы проиграли. Значит опасность в нас, и только в нас. Поэтому мы должны найти смысл того, что происходит с нами.
— И какой же смысл ты находишь?
— Это не мое дело. Я оставлю его нашим мудрецам.
Вдруг они услышали короткую команду «Давай!», и барак вздрогнул.
— Что это? — спросил Шокен.
— Кто-то, кто не захотел больше жить, повесился.
— Но он сумасшедший.
— То же самое говорят и немцы.
Последние несколько минут они говорили довольно громко, и какой-то человек, услышав, направился в их сторону.
— Он был вне себя от горя, — сказал он.
— Вот этого-то и хотят немцы, чтобы мы все были вне себя от нашего горя.
— Вы правы, — сказал подошедший. — Я думаю, нам следует что-то делать. Берлинер заколебался на мгновение, раздумывая, стоит ли ему открывать их план незнакомцу. Он знал, что нужно быть осторожным, но этот человек внушал ему доверие. Он решил уговорить его присоединиться к ним.
— Мы хотим бежать. Не хотите ли Вы попробовать вместе с нами…
— Нет. Я не могу. Я уже думал об этом, но это невозможно. Меня привезли сюда вместе с женой и детьми. Я никогда не уйду из Треблинки. В мире нет места для такого человека, как я. Все чем я могу оправдать смысл своего выживания, это помочь другим. Я не пойду с вами, но я помогу Вам, если хотите. Меня зовут Галевский. Я был инженером в Варшаве.
— Меня зовут Берлинер. Я был коммерсантом в Буэнос-Айресе.
— Меня зовут Шокен. Я был евреем.
И каждый непроизвольно протянул вперед правую руку. Их руки соединились вместе. Так родился Комитет Сопротивления Треблинки.
Три человека взяли за правило встречаться каждый вечер. Первой задачей, которую они сами себе поставили, было попытаться предотвратить самоубийства. Как только они слышали команду «Давай!», они спешили на этот звук. Они не всегда успевали вовремя, но даже если им удавалось добраться до бедняги, пока он был еще жив, они часто должны были удерживать его от повторной попытки забраться на ящик. Пока Берлинер и Шокен не давали ему двигаться, Галевский уговаривал отчаявшегося. Он испробовал множество аргументов, пока не нашел самый эффективный — аргумент последующего свидетельства.
— Мы должны будем обо всем рассказать, — объяснял он. — Мы подобны проклятым людям, которых волшебная сила держит живыми в самом сердце ада. У нас должна быть только одна мысль: выбраться отсюда, для того чтобы рассказать живым, предупредить их. Подумайте обо всех, кто неумышленно грешит, не сознавая этого. Подумайте обо всех, кто легко принимает решения, не зная, к чему они приведут. Подумайте обо всех, кто с легким сердцем, не понимая этого, идет к гибели, как слепой идет к обрыву. Разве вы не хотите ничего сделать для них?
В этой точке спора человек обычно начинал злиться. Его ответом было: «Почему я должен думать о людях, которые не думают обо мне? Весь мир является соучастником нашего уничтожения». Против этого возражения Галевский находил хороший ответ: «Весь мир является соучастником именно потому, что он не знает».
Когда несостоявшийся самоубийца начинал жаловаться на ужасы, выпавшие на долю евреев, Галевский знал, что он выиграл.
Уничтожение приняло для евреев мистический характер, который напоминал им о прошлом, полным надежд и тяжких испытаний. Обездоленные потомки Авраама, Исаака и Иакова, выжившие в процессе многовековой истории, ничего не имея, они стремились сохранить жизнь.
Эта обязанность жить, для того чтобы стать свидетелем, которую им предназначил Галевский, занимала важное место в их системе исторических измерений. На том уровне, до которого они опустились, только помогая другим они могли спастись от отчаяния, поскольку сохранили свои жизни ценой жизней других. В Треблинке в этот период уничтожались в день в среднем пятнадцать тысяч евреев. Отряд еврейских рабочих лагеря можно оценить примерно в тысячу человек. Поэтому цена жизни в Треблинке, рассчитанная в еврейских головах, равнялась пятнадцати единицам в день. Конечно, работа все равно была бы сделана. Ее сделали бы другие. Но такова ужасная арифметика одного дня выживания в Треблинке.
Эти изнуряющие ночи сделали трех человек настоящими братьями. Они решили, что если Шокену и Берлинеру удастся совершить побег, они проберутся в гетто предупредить евреев о том, что такое Треблинка.
В первую ночь без самоубийств они долго говорили о побеге. Галевский был очень взволнован. Берлинер сознавал это и снова предложил ему уйти вместе. Галевский долго отказывался, наконец, сказал, что он подумает. Он боялся снова оказаться одиноким. После того, как он встретил Берлинера и Шокена, его жизнь снова приобрела какой-то смысл, и он сказал себе, что мог бы быть полезнее в гетто, чем в Треблинке. Но судьба решила за него. Через несколько дней Курт Франц отдал евреям приказ за одну ночь выбрать лидера. Галевский решил, что его долг остаться.
Его назначение благоприятствовало бы побегу. Став личностью в лагере, он легко мог бы достать золото у голд-юден. Так как было неразумно носить золото при себе, Шокен спрятал бы его в песчаном полу барака. Двери вагона не закрывались до тех пор, пока проверяющий немец не убеждался, что вагон заполнен до отказа. Так что два беглеца могли проскользнуть в вагон, заполненный на три четверти, и заложить дверь стеной из одежды, чтобы создать впечатление, что вагон заполнен. Когда стена будет сооружена, Галевский подозвал бы немца и сказал ему, что дверь можно закрыть. Поскольку заключенные возвращались в бараки только вечером перед сном, то можно было подготовиться к операции с утра, и Берлинер и Шокен могли заранее выкопать золото и взять его с собой.
Когда Галевский поделился с ними своим планом, они не сказали ни слова, как бы раздумывая. Поскольку заключенного всегда могли подвергнуть обыску, риск провести целый день с карманами, набитыми золотом, был слишком велик. Галевский предложил им, что он сам возьмет золото и передаст его им, когда они будут уже в вагоне. Шокен и Берлиннер не хотели подвергать его излишнему риску, но он настоял.
— Без золота вы не проживете и дня. Кроме того, вы должны выполнить задачу. Для меня в этом весь смысл. В любом случае я знаю, что не уйду отсюда живым. Теперь я уверен в этом. Моя жизнь остановилась в тот день, когда меня привезли в Треблинку. Моя агония может быть длиннее или короче, но я никогда не вернусь к жизни.
Он говорил с большой печалью, но без горечи или вызова. Два его друга поняли, что было бы бесполезно, да и бестактно утешать его.
— Где вы берете эту смелость — помогать нам бежать? Как вы находите в себе силы проводить бессонные ночи, подбадривая других? — спросил его Берлинер.
В чем источник той фанатичности, которая всегда заставляет евреев жить и оставаться евреями, несмотря на все горести, которые им приносит это имя? — ответил Галевский. — Где нашел смелость мой отец, который приговорил меня к страданиям, и где нашел ее его отец и отец его отца? Было бы достаточно, если бы один из них проявил слабость или силу, чтобы решить, что его сын не должен быть евреем, разорвать эту цепь несчастий и утвердить для своего рода спокойную жизнь.
— Возможно, тогда его род не имел бы для него никакого смысла, — вежливо ответил Шокен. — Традиция говорит, что когда один еврей покидает иудаизм, все евреи в трауре. Для отца нееврейский сын подобен мертвому сыну, а мертвый человек не может иметь детей. Если сын переходит в другую веру, род умирает.
— Вы правы, — сказал Галевский задумчиво. — Я думаю, если бы я был еще на свободе и имел бы сына, я сделал бы ему обрезание.
— Когда меня увозили из Варшавы, — сказал ему Шокен, — обсуждалась странная проблема, я вспомнил сейчас. Случилось так, что католическая церковь предложила спрятать пятьсот еврейских детей в монастырях и даже обещала, что не будет пытаться обратить их в свою веру. Я не знаю, было ли в конце концов это предложение принято, но многие евреи были против него. Они говорили: «Если мы отдадим им наших детей, они все равно переведут их в свою веру, несмотря на все свои прекрасные обещания. Для католиков обращать людей в свою веру — их первейшая обязанность. Так что, что бы мы не сделали, наши сыновья все равно потеряны. А когда наши отцы умирали у позорных столбов, они учили нас, что мертвый еврей лучше, чем еврей — отступник.