Тогда, несколько месяцев назад, как только поезд миновал ворота лагеря, Шокен вытащил из кармана огрызок карандаша и начал яростно писать на каждом предмете одежды: «Это принадлежало еврею, еврею, который погиб в Треблинке». Он не знал, куда приведет его судьба и хотел с первой же минуты свободы начать выполнять свою миссию свидетеля любым возможным способом. Когда карандаш кончился, он вытащил нож и стал вырезать на всем, что попадалось ему под руку, дыры в форме шестиконечной звезды. Он работал так весь день и часть ночи, неустанно, не останавливаясь ни на секунду, не думая о еде или сне. Это было как безумие, как потребность высказаться, чтобы сбросить с себя невыносимый груз. Несмотря на свое кажущееся хладнокровие, Шокен был глубоко потрясен тем, что видел в Треблинке, и здесь, в этом вагоне, один, он взорвался от жгучего желания отомстить за смерть и молчание.
Когда он пришел в себя и увидел вагон, усыпанный разорванной одеждой, он понял, что надо выбираться отсюда как можно скорее. Первая же проверка могла оказаться гибельной. Он оторвал решетку, которая закрывала маленькое окно, и подождал. Начинался рассвет, когда поезд стал замедлять ход. Убедившись, что поблизости ничего нет, он выпрыгнул на насыпь и еще долго лежал после того, как последний вагон прошел мимо. Трава приятно пахла, ночь была мягкая. Удаляющиеся звуки поезда вернули тишину. Небо, слегка светившееся на востоке, было прекрасно. Вкус свободы был вкусом счастья. Все страшное исчезло. Последние осколки кошмаров удалялись вместе с красным огоньком на хвосте поезда, который становился все тусклее и тусклее. Шокен ощутил не просто радость или счастье, а непередаваемое чувство освобождения, возрождения. Человек по-настоящему ощущает радость, когда вновь обретает близкого друга, которого он считал потерянным. Этим человеком для Шокена оказался он сам, когда он дрожал от утренней свежести, когда его обоняние медленно восстанавливало забытые запахи, когда его глаза впитывали безграничность неба, и когда его тело легло на свободную и приветливую землю.
Пролежав долгое время неподвижно, Шокен поднялся и побрел по направлению к лесу, опушка которого казалась очень густой. Поднимался день, и так как у него не было арийских документов, он решил спрятаться. На краю леса нашелся маленький ручей. Он долго пил из него и потом вымылся. Вода была очень холодной, и Шокен чувствовал, как его руки и ноги восхитительно онемели. Он весь погрузился в поток голым телом. Ему казалось, что течение, которое в этом месте было довольно сильным, смывало с его тела вместе с запахом смерти, к которому оно уже привыкло, и последнюю память об аде. Теперь его тело снова пахло как человеческое. Он вытерся рубашкой и углубился в лес. Съел корку хлеба и кусок колбасы, которые взял с собой. Затем зарылся в листья и лег спать в середине чащобы.
Когда Шокен проснулся, была уже ночь. Он сразу встал. Его сознание было ясным, тело отдохнувшим. Он решил идти в деревню, которую видел утром недалеко от железной дороги.
Без труда добрался до первого дома и стал заглядывать в окна. В третьем доме он увидел женщину, возившуюся с ребенком. Постучал в дверь и резко открыл ее, услышав, как она отодвинула засов. Женщина казалась испуганной, но в Шокене было столько уверенности, что она не осмелилась сказать ни слова. Он спросил что-нибудь поесть и прошел за ней в другую комнату. В большой корзине, служившей колыбелью, захныкал ребенок. Шокен подошел к нему.
— Он болен, — сказала женщина голосом, дрожащим от глухих рыданий.
Шокен только наклонился над колыбелью, как вдруг услышал вопли, выстрелы и крики, идущие из другого конца деревни. Он напрягся и слушал, пытаясь определить, что происходит. Шум удвоился и стал сильнее, как будто люди, которые его производили, приблизились к дому. Он подумал, не увидел ли его кто-нибудь и не его ли теперь ищут. Быстро обежал глазами комнату в поисках выхода. Но женщина, заметив его беспокойство, сказала ровным, без эмоций голосом:
— А, это они евреев забирают в Треблинку.
Это было событие, которое ее не беспокоило. Точно также она могла сказать: «Сейчас четверть одиннадцатого. Часы отстают».
Шокена парализовало. Чары лопнули. Снова он увидел себя, погруженным в самую глубину ада. Ему потребовалось несколько секунд, чтобы прийти в себя. Когда он решил, что снова обрел контроль над своим голосом, он ответил:
— А, евреи. Ну, конечно.
Женщина изучала его. Голоса становились все ближе и ближе. Теперь он мог различить грубые крики немцев и плачущие голоса евреев, которые иногда сливались во что-то неразборчивое. Это был оркестр горя, песня человеческого несчастья.
Ослепленный ненавистью, отбросив все предосторожности, Шокен бормотал: «Негодяи, негодяи».
Женщина, которая не сводила с него глаз, сделала шаг к двери. Но Шокен бросился вперед и закрыл ее спиной, прежде чем она успела подойти. Женщина взглянула на него со злобой и сказала сквозь зубы:
— Еврей! Ты тоже еврей. Я поняла это сразу, как увидела тебя.
Ребенок продолжал плакать в колыбели.
Шокен вытащил горсть золота и, бросив его на пол перед собой, сказал со всем презрением, на которое был способен:
— Дай мне что-нибудь поесть.
В этот момент колонна депортируемых проходила мимо окна, и ответа женщины не было слышно из-за шума. Шокен увидел, как она опустилась на пол и стала собирать деньги. Шум проходящей колонны стих, но в комнате опять заплакал ребенок.
— Мой ребенок совсем пропадет, — пробормотала женщина сквозь зубы, как будто евреи были виноваты в том, что он должен был страдать. Она подошла к нему, погладила его лицо и направилась к большому буфету в глубине комнаты. Достав ломоть хлеба, несколько картофелин, кусок сала, она положила все на стол.
— Возьми и убирайся вон отсюда, — сказала она, не глядя на Шокена.
Недалеко от Треблинки был старинный еврейский городок Чегов. Мельники, слесари, мясники и каменщики там были евреями. Евреи построили дома своими руками. Они даже вымостили улицы. Население в основном было еврейским, и бедность там тоже передавалась из поколения в поколение. Шокен однажды был в Чегове и, хотя не помнил по какому случаю, но сохранил о нем добрую память.
Как только показались первые домики, он сразу же узнал этот городок на краю леса и на пороге большого, ровного, бесплодного болота, которое тянулось до другого конца горизонта.
Достав за золото арийские документы, Шокен путешествовал теперь днем. Он шел весь день и усталость стала одолевать его, ноги были уже не в силах тащиться по пыльной дороге. День угасал, и красное солнце искажало равнину, придавая лесу таинственный вид.
Городок казался нетронутым, и впервые с тех пор, как ночь снова погрузила его в кошмар, Шокен почувствовал покой. Чудом сохранившийся во время бури, маленький еврейский городок мирно следовал спокойному ритму веры и вечности.
Темнота усиливалась, проглатывая сотни маленьких домов, и когда Шокен приблизился, они, казалось, таяли в лесу. Дорога сделала крутой поворот, и весь городок словно исчез. Шокен почувствовал, как в нем поднимается беспокойство, смутный страх. Он остановился, прислушался. Затем снова бесшумно двинулся вперед вдоль кустарника, окаймлявшего дорогу.
Почва под его ногами становилась тверже, и он знал, что входит в городок. Еще несколько шагов — и перед ним первый дом. Продвигаясь вдоль стены, он добрался до окна, и туг его подозрения стали уверенностью: окна разбиты, мебель перевернута, одежда разбросана по полу. Это было болезненное открытие. Он пришел слишком поздно. Чегова больше не было. Он помчался по городку, отчаянно разыскивая хоть какие-нибудь признаки жизни. Главная улица была засыпана обломками, дверь маленькой синагоги была сорвана с петель. За ней открывалось разоренное святилище, в котором ковчег, где хранились свитки Торы, был осквернен. Пустота и молчание говорили о смерти. Не сознавая, что он делает, Шокен пересек городок и очнулся у входа в на старое кладбище. Он сделал несколько шагов и почувствовал, что земля стала мягче у него под ногами. Он обнаружил, что кладбище тоже не пощадили. Медленно опустился он на землю и заплакал от бешенства, бессилия и ненависти.
Эту ночь он спал на одной из брошенных кроватей. К утру, он восстановил спокойствие и старательно прочесал городок, чтобы убедиться, что никого не осталось в живых. Он выбрал себе кое-какую теплую одежду для наступающей зимы и, не оглянувшись, ушел по той же дороге, по какой пришел. Он сделал свой выбор: теперь он будет убивать, и убивать, пока сам не умрет, убивая. Только смерть может вылечить его от этой ненависти, только смерть удовлетворит его жажду мести.
На следующий день после того как он пришел в Венгров, началась большая облава. Он позволил схватить себя и посадить в поезд, не оказывая ни малейшего сопротивления. Он хотел попытаться поднять евреев, чтобы они пошли до самого конца. Но этот вояж среди сломленных созданий, полный ужасного и опустошающего покоя, был хуже смерти. И все же он не мог решиться бросить их на этом пути. Он не мог отказаться от задуманного, потому что жил только для мести и не чувствовал ничего, кроме ненависти.
Поезд приближался к Треблинке, когда он решил выпрыгнуть. Пули посыпались дождем, когда он пытался подняться, но его встреча со смертью была назначена не на тот день.
В Новорадомски он прибыл утром. Он решил остановиться в этом городке по дороге в Варшаву, потому что здесь жил один из его двоюродных братьев. Городок жил в мирном отрешении. Кузен просил его никому не говорить о Треблинке.
— Но ты веришь мне, или нет? — спросил его Шокен.
— Конечно, я верю тебе, но какой смысл пугать остальных?
— Лучше позволить им умереть?
— Не умереть, надеяться. Надежда — это все, что у них осталось.
— А если умереть, как подобает мужчинам?
— Если тебе суждено умереть, какая разница, умрешь ты как мужчина, как еврей или как овца?
Беседа в таком духе продолжалась несколько часов. Потом Шокен вышел на улицу и начал собирать толпу. Через пятнадцать минут прибыла еврейская полиция и забрала его в тюрьму. Оттуда его привели в Еврейский Совет. Президент Совета обвинил его в преднамеренном распространении паники, чтобы скупить золото и драгоценности по низким ценам. Шокен улыбнулся и ничего не сказал. Когда его снова повели в тюрьму, он бежал.
Он добрался до Варшавы в самом начале января. Здесь его слушали иногда враждебно, иногда безразлично, но все же ему разрешали говорить.
Самый печальный случай произошел, когда он в очередной раз рассказывал о Треблинке. Один из слушателей внезапно вскочил и набросился на него с криком: «Свинья, ты смеешь утверждать, что моя жена, такая молодая и красивая, мертва. Ты лжец, ты пришел сюда, чтобы мучить нас». Жену этого человека забрали в Треблинку месяц назад. Он отказывался признать ее смерть и даже говорил людям, что она ему пишет.
Шокену было трудно успокоить его, и он ушел с чувством стыда. С этого дня в нем поселилось сомнение, которое привело его на грань отчаяния. И тогда он решил, что единственная возможная битва была та, о которой говорил Галевский в Треблинке: битва после смерти. Он уже подумывал о новом аресте и отправке в Треблинку, чтобы снова увидеть Галевского, когда однажды вечером три молодых человека подошли к нему на улице и втолкнули его под виадук. Двое из них, кажется, были студентами, и у обоих были горящие глаза. Третий был гигант с беспокойным небритым лицом. Они долго расспрашивали его о Треблинке, и Шокен внезапно осознал, что они не только хорошо осведомлены о том, что там происходит, но что им также известно каждое слово, которое он произнес с момента своего прихода в город. Так он вошел в контакт с еврейской организацией Сопротивления в Варшаве, которая в течение некоторого времени контролировала гетто. Через несколько дней она повела его в бой, отчаянный и безнадежный.
Когда допрос был окончен, один из студентов, который был командиром, спросил Шокена, хочет ли тот сражаться вместе с ними. Шокен согласился, и они взяли его с собой.
В Варшаве из четырехсот тысяч евреев, собранных там к июлю 1942 года, осталось только 80 тысяч. Облавы почти прекратились. Организаторы Сопротивления понимали, что окончательная ликвидация гетто неизбежна, и сейчас оставалась одна проблема — узнать, когда она состоится. План был исключительно оборонительным. Было решено превратить каждый дом в крепость и заставить немцев заплатить высокую цену за каждого еврея, когда начнется последняя облава. Защитники не имели ни малейших шансов остаться в живых.
Для защитников Варшавы, также как и Белостока, победа была не более возможной, чем отступление. Хуже того, их борьба могла навеки остаться неизвестной и даже могла не служить чести еврейского народа. Существуют душераздирающие свидетельства того, как бойцы в гетто чувствовали себя перед последней битвой. Вот последнее письмо Мордехая Танненбаума, написанное сестре в страну Израиля в ночь накануне последней облавы. Это письмо, ушедшее из Белостока за несколько часов до начала восстания, чудом добралось до Палестины:
«Узнает ли кто-нибудь когда-нибудь историю нашей героической борьбы? Мы все исчезнем без следа. Нет больше Иссака, нет Зивы, нет Фромки, нет никого из наших старых товарищей… Люди смотрят на меня с мольбой и стыдом. Кажется, что они говорят: “Еще нет. Может быть, в следующий раз”. Как люди хотят жить!.. Но теперь это на самом деле конец. Завтра начинается большая облава. Если бы я считал это необходимым, мы бы могли увидеться опять. Цена этому — мое достоинство. Но я не хочу. Не нужно. И ты не будешь плакать, правда? Это ничему не поможет. Теперь я это знаю».
Они не скрывали от Шокена, что им предстоит умереть, так как не было никакой альтернативы.
— Наша единственная свобода — это свобода выбора между двумя способами умирать, но и она, может быть ни к чему, — сказал ему один из лидеров Сопротивления. — Мы похожи на защитников Мосады, которые в этой крепости на краю света пожертвовали собой до конца, когда сопротивление Риму было уже потоплено в крови, когда Храм уже был в руинах, когда Иудея уже перестала существовать. Зачем бороться, когда все уже потеряно? За честь Израиля? Но уничтожение уже началось, и они не могли знать, что мы переживем изгнание. Для примера? Но это была битва без свидетелей, и история бы никогда не узнала об этом, если бы Иосиф Флавий не решил написать потом «Иудейскую войну». За веру? Возможно, но скорее из веры. Они не рассуждали, они не заботились о значении своей битвы. Они сражались и умирали, вот и все.
— Сколько было таких сражений, о которых мы не знаем, о которых никогда не узнаем? Может быть, потому что в течение всей нашей истории мы, евреи, вынуждены были бороться без надежды, даже без отчаяния, только с верой в Б-га и в Израиль, и наш народ выживал. Сегодня мы можем говорить, что наш народ умирает, и что поэтому наша борьба совершенно бесполезна и наша ненависть напрасна. Но кто знает, не поднимется ли из этого пепла наш народ еще более сильным, чем раньше?
Шокен, которого поместили в передовой дом, ждал дня битвы с особым напряжением. Гетто было окружено, больше никто из него не выходил. Молчание смерти висело над улицами, которые несколько месяцев назад были полны жизни. На рассвете и в сумерках проходили колонны рабочих, людей, уже приговоренных, живых теней. Целые здания стояли пустыми, но воспоминания, точные и холодные воспоминания, говорили живым о мертвых, врывались к ним в разгар их ежедневного существования. Накрытый стол говорил о том, что семью забрали как раз, когда она собиралась садиться есть, разорванная перегородка — о том, что потайное место было обнаружено, неубранная кровать — о том, что смерть пришла во время сна.
Первая атака началась перед рассветом. Это было девятнадцатого января. Охрана — украинцы, литовцы, латыши, белорусы шли впереди, потом польская полиция и, наконец, специальные отряды СС. Они продвигались без страха, занимая середину дороги. Еврейский командир разрешил им пройти линию защитников, не открывая огня. Ружейный огонь взорвался сразу же отовсюду, и те, кто были смертельно ранены, и те, кто были насмерть напуганы, падали одинаково. Из всех домов раздавался невероятный шум. Вторая атака началась сразу после полудня. Дом Шокена держался три часа. Потом оглушенные громовым огнем танков, полевой артиллерии и поспешно брошенных подкреплений, евреи были окружены огнеметчиками.
Когда борьба за каждый шаг, за каждый этаж подошла к концу, командир дал приказ отступать. У защитников не было альтернативы, только прыгать из окон. Раненый Шокен прыгнул первым с криком: «Живи Израиль!». Он был без оружия и не хотел попадать в руки немцев живым. Но когда он увидел, что земля приближается, последним рефлексом сдвинул ноги и закрыл руками лицо. Придя в себя, первое, что он увидел, было кольцо окруживших его автоматчиков. Не двигаясь, он взвесил свои шансы. Можно было перепрыгнуть несколько метров, отделявших его от ближайшего врага, схватить его оружие, стрелять и пытаться бежать. Шансы на успех были минимальными, все зависело от быстроты его прыжка.
Но когда Шокен встал на ноги, то понял, что проиграл, что он никогда больше не сможет прыгнуть, что ему суждено умереть. Его правая нога была сломана.
Потом из глубины охватившего его отчаяния возникла мысль: попасть в Треблинку, найти Галевского и сказать ему, что борьба все-таки возможна и что единственная победа может прийти только со дна пропасти.
С помощью других депортируемых, Шокену удалось попасть на Умшлагплац, где их ожидал эшелон в Треблинку. Всю ночь он боролся с бредом и смертью. Эшелон загружали очень быстро и, к счастью, вагон не был полон. Шокен мог лечь. Боль в ноге немного утихла, но пуля, которую он получил в грудь в ходе утреннего сражения, причиняла ему большие страдания. Он чувствовал близость своей смерти, и дорога казалась ему вечной. Холод и лихорадка трясли его долгим ознобом, который к утру перешел в постоянную дрожь. Он несколько раз терял сознание, но так сильно было его желание продержаться до Треблинки, что каждый раз он приходил в себя. Все его существо напряглось в одном стремлении: снова увидеть Галевского.
Эшелон останавливался несколько раз, пока не вошел в лагерь. Двери вагонов распахнулись и начали раздаваться приказы и крики. Те, кто мог ходить, вышли первыми, затем появились «голубые», чтобы забрать багаж и раненых.
— Полегче, друзья, я ранен, — сказал Шокен двум евреям, которые наклонились над ним. — Абсолютно необходимо, чтобы я увидел Галевского.
Они удивленно взглянули на него.
— Я был здесь раньше. Я бежал и теперь…
— В этом эшелоне было много раненых и «госпиталь» был переполнен. «Голубые» положили Шокена в стороне и попросили Курлянда попытаться взять его последним, чтобы у них было время найти Галевского.
Шокен закрыл глаза, чтобы сберечь оставшиеся силы.
— Шокен? — протянул Галевский, не веря.
Не давая ему времени на сомнения, Шокен продолжал:
— Вы ничего не можете сделать для меня. Я умираю. Но это неважно, потому что я нашел вас.
И он рассказал свою историю.
— Вот почему я хотел увидеть вас. Вы должны что-то сделать. Что-то такое, что будет как символ, который войдет в историю. Есть много героев, столько же, сколько трусов, но все они находят конец в Треблинке. Что нам нужно, это победа, победа мертвых.
Голос Шокена становился все слабее и слабее, и Галевский вынужден был наклониться, чтобы слышать, что он говорит.
— Из одной ненависти и жажды мщения еще ничего не получится. Не смерть в отчаянной битве нужна нам. Даже убить немцев не так важно. Что нам нужно, это победа и свидетели, чтобы рассказать о ней, свидетели, Шломо, свидетели победы евреев над СС. Прощай, Шломо, до встречи в земле Израиля.
Галевскому не нужно было наклоняться, чтобы увидеть, что Шокен мертв. И как эхо последних слов его друга, губы его сами начали читать кадиш: «Исгадал веискадаш…» — «Да возвеличится, да освятится…» Но это было больше чем молитва, это была клятва, которую давал Галевский, клятва бороться до победы, как Шокен боролся до смерти.
Вдруг он вздрогнул, услышав, как Лялька позвал его:
— Что у нас здесь, Галевский?
— Ничего, господин унтерштурмфюрер — мертвый еврей!