Хоф-юден почувствовали важность этой встречи и в бараках никто не разговаривал. Все лежали на своих койках с открытыми глазами, глядя поверх деревянных стен, за лагерь, даже за само время, глядя в одну точку, где все воспоминания сглаживались, в точку выше жизни и смерти, выше собственной личности. Это была точка, где контуры смещались, последовательно образуя очертания дома, праздника, лица, зимнего дня, солнца. Евреи смотрели на надежду — надежда жить, надежда умереть, надежда уйти — все это было забытым. Какая могла быть надежда у этих уже мертвых людей? Для них все стало абсурдным с того дня, когда их привезли в Треблинку. И еще — это стало совершенно нормальным: однажды приехали грузовики. Людей вытаскивали из домов, которые были домами их родителей и дедов. Они хорошо знали их, эти дома, каждый их уголок и каждую трещину, они тысячи раз проходили через их порог. Теперь они прошли через него в последний раз, но они не знали этого и обратили на это внимания не больше, чем обычно. На деревенской улице ожидал ряд грузовиков. Улица была пустынной и двери домов закрыты. Забирали евреев и это никого не беспокоило. Когда наступала ночь, они перестали узнавать дорогу. И, несомненно, именно в этот момент они перестали принадлежать миру. Они исчезли. Мертвые или живые, они были уже в другом мире — мире, который был похож на настоящий, но в котором все ценности были перевернуты, где смерть заняла место жизни.
Построенный, организованный, разбитый на классы, упорядоченный наподобие внешнего мира, мир Треблинки становился его отрицанием, тенью, отражением, проекцией. «Я был на краю колодца, — говорит уцелевший, — где небо было на дне».
В самом темном углу барака четыре человека слушали пятого.
— Что любопытно, — говорил Хоронжицкий. — Вначале украинец не стал доверять мне! Да, в каком-то смысле он испугался меня. Он, должно быть, подумал, что я «овечка». Каждый раз, когда я подходил к нему, я видел, как его лицо замыкалось, как будто он чего-то боялся. Но, наконец, мы начали болтать, и мало-помалу я стал понимать, что он не подходит для работы убийцы. Он, конечно, антисемит, но он не понимает, почему немцы убивают евреев. В его глазах мы часть мирового баланса злых сил. Однажды он сказал мне: «Это выглядит, как если бы кто-то захотел засыпать долины, потому что не любит горы». Я не понял, что он имеет в виду. «И что?» — спросил я его. «Но тогда не стало бы больше гор».
На другой день, когда мы стали более близки, он объяснил, что по его мнению, дело идет к концу. Это как старая пасхальная притча, где бык выпил воду, которой заливали огонь, который сжег палку, которой били кошку, которая… Ну, вы знаете. Так вот, по его мнению, а я думаю, что он прав, когда мы закончим помогать им убивать евреев, украинцы убьют оставшихся евреев, потом украинцев убьют лагерные эсэсовцы, а те, в свою очередь будут убиты суперэсэсовцами. Так, чтобы не осталось ни одного свидетеля.
— А тела? — вдруг спросил Галевский.
— Я спросил его об этом. Он ответил, что их сожгут и никто никогда не найдет их.
Курлянд вскинулся, как будто хотел что-то сказать. Все повернулись к нему.
— Вы знаете, сколько тел уже есть? — спросил он. Никто не знал.
— По моим подсчетам, уже более пятисот тысяч. Нельзя избавиться от пятисот тысяч тел так, чтобы их невозможно было обнаружить.
Цифра потрясла каждого.
— Это невозможно, — прошептал Зальцберг. — Пятьсот тысяч там, на таком маленьком участке земли. Это ужасно.
— Это могила всего еврейского народа, — сказал Курлянд.
Все замолчали, как бы склоняя головы перед памятью мертвых. Галевский был первым, кто вышел из болезненного оцепенения.
— Мы должны любой ценой добиться успеха, — сказал он медленно. Затем, повернувшись к Хоронжицкому, попросил его продолжать.
И когда украинец высказал мне свои мысли о конце лагеря, я решил бросить свои карты на стол. Я сказал ему, что в Треблинке готовится восстание. Он удивился больше, чем если бы узнал, что умер Гитлер. Сквозь удивление, которое можно было прочесть на его лице, сверкало восхищение. Но он сразу же ответил, что у нас нет никаких шансов, что это безумие и что он не хотел бы быть вовлеченным в это дело. Его удивление открывало путь страху и в первый момент я испугался, что он побежит к немцам и все им расскажет. Я думаю, что украинцы боятся их больше, чем мы. Было бесполезно говорить ему о деньгах. Он так испугался, что все золото мира не заставило бы его изменить свое мнение.
— Я решил попытаться убедить его, что у нас хорошие шансы на успех. Я рассказал ему об Адольфе и его ударных группах. Я описал решимость всех заключенных. Я изобрел совершенный план. Я говорил так убедительно, как будто для меня не существовало сомнений в исходе. Когда я увидел, что он начал слушать с интересом, я вдруг сказал, что так или иначе у нас есть другие пути, чтобы достать оружие, и если он отказывается, тем хуже для него. Не только потому, что он не получит денег, но и потому, что он рискует быть убитым во время восстания, а так он мог бы оказаться под нашей защитой. Даже если бы я был самим дьяволом, бедняга не посмотрел бы на меня иначе. На его глазах раб превратился в хозяина, великого распорядителя жизни и смерти. Я, бедный еврей, собирался решать, кому погибнуть, а кому уцелеть. Зная, что в его глазах моя жизнь не имеет ни малейшей ценности, я наслаждался угрозой лишить его моей защиты. Это было так невообразимо, что он задрожал. Вы знаете, антисемиты приписывают нам волшебные силы.
— Ах, если бы вы были правы! — перебил Галевский.
— Кто знает? — сказал Монек. — Если мы победим, это будет настоящее чудо. Все замолчали, чтобы дать Хоронжицкому закончить свой рассказ.
— Поскольку он никогда не понимал, как евреи разрешают убивать себя, украинец полностью готов был поверить, не вдаваясь в подробности, что евреи собираются из жертв стать мстителями. Оставалось только договориться о цене. Это был единственный пункт, который не представлял проблем, но, чтобы продолжить игру, я поторговался. Мы сошлись на цене по пятьсот золотых долларов за пистолет и гранату и по две тысячи за автомат, но он не уверен, что сможет внести автоматы в лагерь.
— Пятьсот золотых долларов за пистолет, — пробормотал Курлянд задумчиво.
— Это действительно сумасшедший мир.
— То же самое сказал я себе, когда торговался с ним. Но мы здесь богаче Польского банка. Будем считать, что он пытался продать мне банку консервированного лука за два злотых, а ясоглашался только за полтора. Я должен сделать ему три платежа по пять тысяч долларов. Он начнет приносить оружие после первого платежа. Я настаивал на том, чтобы он приносил как можно больше гранат.
Хоронжицкий закончил. Последнее предложение он произнес тоном, который подразумевал: «Миссия завершена». Остальные четверо смотрели на него со смешанным выражением благодарности и восхищения.
— Это очень хорошо, прекрасно, благодарю вас, — медленно сказал Галевский.
— Боевые группы готовы, оружие скоро будет, восстание состоится.
— Да, кажется, скоро мы будем свободны, — сказал Монек.
Даже когда они активно занимались подготовкой восстания, в глубине души у них оставалось сомнение, смутное чувство невозможности, такое ощущение, будто они перешли предел, за которым нет возврата, и любая попытка, которую они предпримут, потерпит неудачу, ведь над ними нависло проклятие. И теперь вдруг восстание оказывалось здесь, перед их глазами. Через несколько дней они начнут получать оружие. Через две недели, максимум через месяц, они бросятся в атаку на лагерь, убьют своих мучителей и убегут в леса. Через месяц жизнь начнется снова, стрелки на часах будут снова двигаться, время будет снова делиться на часы, недели, месяцы, годы. Снова они будут надеяться, строить планы, снова они будут жить. Множество планов на будущее промелькнуло в их сознании, оставляя в мозгу неуловимые следы.
— Хорошо! — сказал Галевский, как бы возвращаясь к действительности. — Деньги вы получите завтра утром. Завтра же я встречусь с Адольфом, чтобы разработать детали нападения. Он говорил, что это не его дело, но я думаю, что у него есть кое- какие мысли.
Галевский уже предупредил хоф-юден, что ему нужны будут деньги для большого дела. Поэтому когда он попросил у банкира Александера пять тысяч долларов, чтобы дать их Хоронжицкому, тот не был удивлен.
Александер был одним из влиятельных банкиров довоенной Варшавы. Он был одним из тех, кого обычно называют денежным евреем. У него были манеры и вкусы мецената. Роскошное существование, путешествия, развлечения — жизнь принесла ему все. За несколько поколений его семья поднялась от нищеты гетто до вершин благополучия. Они были семьей хасидов, полностью занятых изучением Торы. Казалось, ничто не могло изменить этой древней, загадочной бедности, в которой они жили. Все блага мира были для них ничем, кроме щедрой принцессы Шаббат. «Когда приходит Шаббат, — говорил уважаемый ребе, — каждый еврей — король в Израиле». И из века в век семья Александеров предпочитала это еженедельное королевство всем богатствам мира. Кто берет в голову удары, насмешки, грязные улицы, зимний холод или голод, когда в пятницу вечером, с первой звездой, появляющейся на небе, каждый соломенный домишко в гетто, как в волшебной сказке, превращается во дворец. Чтобы достойно встретить принцессу, единственную комнату скребли весь день, даже темные щели. Стол покрывали безукоризненной скатертью, такой белой, что она, казалось, отражала веселое пламя свечей, которые по традиции зажигала мать. Серебряные подсвечники, единственное семейное достояние, сверкали любовью, которую мать, хранительница домашнего очага, вкладывала в их чистку и полировку. Она полировала их снова и снова в честь королевской гостьи. Когда день клонился к закату, вся семья умывалась и надевала праздничную одежду: рубашки, белые как та скатерть и кафтаны из черного шелка. Все почести мира не могли принести столько радости, сколько чувствовали они, когда отец начинал читать первую молитву. В этот момент королевство Б-га опускалось на землю. Не было больше бедных, не было слабых, не было угнетенных. Каждый еврей был королем.
Но однажды Александер впал в ересь. Из-за недостатка то ли образования, то ли характера он перевел свою любовь к Б-гу, которой его учили в любовь к деньгам. Поскольку эта любовь была очень сильна в семье Александеров, блудный сын оставил целое состояние.
Богатство в семье Александеров длилось столетие. Потом, когда немцы пришли в Варшаву, ошибка судьбы была исправлена. Вначале было гетто, потом лагерь смерти. Как если бы столетия богатства не существовало, банкир Александер снова стал евреем Александером, презренным ничтожеством, а затем из- за своей профессии — хоф-юден. Это он доставал деньги для побега Шокена и Берлинера. Потом он установил контакты с Курляндом, который для своей хроники просил его оценивать суммы, направляемые в Берлин. Так он автоматически стал членом организации с двойной ролью — как банкир Комитета и финансовый советник Курлянда.
В десять часов утра Вальденштейн, один из людей Адольфа, пришел на назначенное место получить деньги. Он не знал того хоф-юден, который должен был их принести, но тот знал его по внешнему виду. Насколько серьезным было полученное им задание, он понял из того, что помимо инструкций он получил еще и маленькую ампулу яда. Он не должен был рисковать,
и проглотить яд при малейшем подозрении. Хотя Галевский еще препятствовал самоубийствам по некоторым моральным соображениям, тем же, по которым он отказывался запретить побеги, но в этом случае он понимал необходимость сжигания за собой всех мостов. Люди, которым Комитет доверял особые поручения, получали дозу яда, чтобы обрезать любую попытку расследования.
Вальденштейн сунул мешочек с золотыми монетами за пазуху и быстро огляделся. Голд-юден уже исчез. Лазарет был примерно в ста метрах на другой стороне центральной дороги лагеря, на краю немецкой части. На дороге никого не было, и Вальденштейн предпочел бы немного подождать, пока не появятся хотя бы несколько хоф-юден, но еще больше он опасался, что золото найдут при нем. Теоретически район возле лазарета не был запретным, но всегда было опасно находиться без работы. Несколько секунд он колебался. Потом вдруг, как человек, бросающийся в воду, пошел по дороге. С опущенной в знак унижения головой, быстрыми шагами, чтобы создать впечатление, будто он торопится куда-то на работу, он пошел в сторону лазарета. Он шел, не оборачиваясь, не отрывая от лазарета глаз, и вдруг в двух метрах от себя заметил метлу, сделанную из веток. Не останавливаясь, он подхватил ее и пошел дальше более уверенно.
Доктор Хоронжицкий встал, когда услышал, как он вошел. Он был один и казался взволнованным. Взяв мешок из рук Вальденштейна, он сказал:
— Уходите быстрей, кажется, за мной следят. — Вальденштейн сказал, что не заметил ничего особенного. — Может быть, вы и правы, и мне только мерещится, — пробормотал доктор нетвердым голосом. Он посмотрел вокруг, куда бы спрятать мешок. Видя, как он колеблется, Вальденштейн показал на его плащ, который висел на гвозде на стене.
— Да, правильно, это хорошая мысль. — Доктор говорил неуверенно, как будто потерял над собой контроль. Вальденштейн должен был повторить это несколько раз. Потом он открыл дверь, чтобы посмотреть, нет ли кого поблизости, и собрался уходить. Проходя мимо, он внимательно взглянул на Хоронжицкого.
— Не беспокойтесь, — сказал тот, понимая, о чем думал Вальденштейн. — Вы можете на меня положиться.
Вальденштейн увидел Ляльку, уже выходя на дорогу. Немец еще не заметил его и Вальденштейн начал яростно подметать дорожку к лазарету. В своей безукоризненной черной форме, фуражка слегка сдвинута набок, сапоги сверкают, Лялька двигался легкой пружинистой походкой спортсмена, находящегося в отличной форме. Время от времени он разрубал воздух своей неизменной палкой. У каждого человека есть своя стихия, в которой он себя чувствует привольно, в которой он приобретает новые измерения. Стихией Курта Франца была Треблинка. Когда он одевал свой гражданский костюм, чтобы ехать в отпуск в свой прекрасный немецкий городок, он сразу же превращался в обычного немца — одного из миллионов. Высокий блондин, усталый, с пустыми глазами и тупым взглядом, одетый в костюм из синтетического материала, с зеленой шляпой, господин Франц не производил впечатления. Тусклый и скромный, он снова занимал свое обычное место в жизни. Но когда унтерштурмфюрер Курт Франц возвращался в Треблинку, свое королевство на сторожевой заставе Рейха, он снова становился Лялькой, Принцем Смерти. Его королевство было маленьким, около двадцати гектаров внутри колючей проволоки, но зато его подданные были неисчислимы. Он имел над ними абсолютную власть, единственной границей которой была жизнь, как и полагается Принцу Смерти. И когда он прогуливался по дорожке своего королевства с фуражкой набок, в начищенных ботинках, в безукоризненной форме, что- то ломалось в сердцах заключенных.
Лялька прошел мимо Вальденштейна, не заметив его, и прежде чем тот мог предупредить доктора Хоронжицкого, вошел в лазарет. Через окно барака Вальденштейн видел как доктор вспрыгнул, когда дверь открылась. Окно было закрыто из-за холода, и Вальденштейн мог только видеть, как две фигуры стояли друг перед другом, но не мог слышать, о чем они говорили. В какой-то момент доктор повернулся к окну и наклонился над стоявшим рядом столом. А Лялька прошел в глубину комнаты и исчез из вида. Вальденштейн интуитивно, опасаясь беды, оставался стоять там же и увидел, как немец подошел к плащу. Лялька стоял боком и улыбался. Доктор не двигался и не отрывал глаз от того места слева от окна, где, как помнил Вальденштейн, висело зеркало.
Вдруг Лялька поднял правую руку к плащу. В тот же момент Хоронжицкий повернулся и буквально прыгнул в направлении немца. Вальденштейн увидел, как оба они упали и через стены барака услышал какие-то глухие звуки. Он хотел бежать, но ужас, смешанный с любопытством, заставил его остаться на месте. Лялька, который был физически намного сильнее доктора, не давал Хоронжицкому двинуться, чтобы помешать ему принять яд. Необходимо было предупредить Галевского. Все должны знать, что доктора схватили живым. Теперь каждый должен был быть готов принять яд, если они хотели спасти то, что можно было спасти.
Пока эти мысли проносились в его голове, Вальденштейн сжимал в своем кармане маленькую бутылочку, которую дал ему Галевский. Касание стекла внезапно успокоило его. Все было кончено: и надежда, и борьба, и ужас. Он чувствовал себя очень спокойно. Смерть не пугала его, наоборот, смерть, которую он держал у себя в кулаке, имела даже что-то утешающее. Он должен был сделать только одно движение и после этого уже никто ничего не сможет ему сделать. Когда дверь барака распахнулась как от взрыва, Вальденштейн быстро вытащил свою бутылочку.
Первым показался доктор. Лялька без фуражки, с разорванным кителем выскочил на секунду позже. Он вытащил пистолет и прицелился. «Боже, сделай так, чтобы Лялька убил его», — подумал Вальденштейн. Но Хоронжицкий уже вытащил ампулу с ядом из кармана и пытался открыть ее, пока бежал. Раздался выстрел. Доктор споткнулся и, остановившись на мгновение, упал. Лялька помчался к нему, но доктор уже достал рукой до рта. Его тело напряглось и замерло. Когда Лялька добежал до него, Вальденштейн увидел окровавленный рот доктора с кусочками стекла на губах.
Лялька был еще достаточно спокоен, когда Хоронжицкий внезапно выскочил из барака. Вначале он решил, что доктор сошел с ума, и вытащил пистолет, чтобы убить его как добивают раненую лошадь или бешеную собаку. Но когда он увидел жест доктора, то понял, что дело может быть более сложным, чем оно показалось вначале. Если человек при таких обстоятельствах кончает с собой, значит ему есть, что скрывать. Когда доктор, будучи не в состоянии открыть ампулу с ядом, поднес ее ко рту и раздавил зубами, Лялька интуитивно почувствовал, что он пытается унести с собой в могилу какую-то тайну. У немца была хорошая реакция, и он, не теряя времени, подозвал нескольких эсэсовцев, чтобы спасти доктора. Хоронжицкий еще дышал, когда его внесли в лазарет. Вальденштейн воспользовался суматохой, чтобы ускользнуть и рассказать Адольфу обо всем, что произошло.
Пока два украинских помощника пытались промыванием желудка вернуть доктора к жизни, Курт Франц вывалил содержимое мешка на стол и внимательно исследовал его. Первое, что поразило его, было то, что все монеты были золотыми долларами. Его подозрение, что у доктора была тайна, подтвердилось. Интуиция стала уверенностью, когда он пересчитал их: ровно пять тысяч долларов. «Что бы стал делать человек с пятью тысячами в золотых монетах?» — подумал Лялька. Первой мыслью было, что доктор готовился к побегу и поэтому скопил такую сумму, чтобы выжить в лесах. Самоубийство доктора не отменяло этой гипотезы. Действительно, после примерного наказания, совершенного над неудачливым кандидатом в беглецы, было объяснимо, что доктор предпочел совершить самоубийство. Но если он хотел только убежать, почему ему нужны были ровно пять тысяч и именно в золотых монетах? Тут было что-то такое, что не имело объяснений. Почему не взять драгоценности, рубли или другие деньги? Для чего ему были эти хлопоты с поиском именно долларов? И почему круглое число? Обдумывая все это, Лялька пригрозил помощникам, что они отвечают за жизнь доктора своими собственными. Он пришел к выводу, что доктор не пытался убежать.
Если исключить гипотезу о побеге, оставалось только два решения. Или доктор хотел подкупить кого-то, или он сошел с ума. Хотя это выглядело абсурдом, вторая гипотеза казалась Курту Францу более вероятной, чем первая. Как можно объяснить такую внезапную слепоту со стороны Исполнителей? Предположив идею подкупа, объективный исследователь должен был, по крайней мере, предположить возможность приобретения оружия. Лялька, однако, предпочел мысль, что доктор сошел с ума, что это было извечной еврейской страстью к золоту. Эта ошибка в суждениях, этот недостаток в понимании склада ума жертвы, могут показаться странными. На самом же деле это был неизбежный вывод из тех ограблений и присвоений, которые лежат в политике уничтожения. Антисемиты считали евреев низшими существами, чья трусость может равняться только их любви к деньгам. Лялька, этот мастер среди Исполнителей, ошибался, но причины его ошибок те же самые, что и причины успехов его коллег в Вильнюсе или где угодно. Это была абсолютная уверенность в неполноценности евреев, которая давала Исполнителям не только возможность достигать успеха, но и ставить политику уничтожения на первое место.
Даже придя к каким-то предположениям, Лялька не удосужился проверить их. Он торопил помощников, заставляя их вернуть доктора к жизни. Здесь в нем говорило упрямство тирана, который не мог допустить факта, что кто-то мог ему сопротивляться. Смерть узников была в его власти. Он раздавал ее с такой щедростью, что верил, будто только он был ее хозяином. И эта неподвижность трупа была для него непереносимым личным оскорблением, преступлением высшей степени.
Он велел повесить тело доктора Хоронжицкого до вечера, не желая признавать свое поражение. Когда подошло время переклички, в последнем жесте злобы и бессилия, чтобы показать, что он остается хозяином, он протащил тело перед узниками, привязал его к столбу для наказаний и приказал охраннику дать пятьдесят плетей. В этот момент заключенные подумали, что он сошел с ума.
Члены Комитета, которые с утра были готовы к смерти, начали вновь обретать надежду. Возможно, в конце концов, организация могла быть спасена.
Но Кива, будучи настоящим профессиональным тюремщиком, знал, как проводить расследования. Лялькины предположения о сумасшествии доктора не показались ему убедительными. Он был уверен, что золото для чего-то предназначалось. Вероятно, чтобы подкупить украинца. Но с какой целью? Он допросил обоих помощников, но поскольку у него не было доказательств, и ему не разрешили пытать их, он ничего не добился. Тогда он решил продолжить расследование с другого конца, с происхождения золота. Размер суммы, круглое число и тот факт, что все оно было в долларах, заставляли предполагать, что оно могло быть собрано только голд-юден. Для того чтобы заставить их признаться, у Кивы был план.
Когда «наказание» было закончено, он отвел всех голд-юден в сторону и сказал им, что перед смертью Хоронжицкий признался, что это они дали ему это золото. Он пообещал награду любому, кто наведет его на след «воров». У Александера были большие сложности в сборе денег и все голд-юден были в какой-то степени в курсе дела, потому что они или помогали собирать деньги, или видели это, или слышали об этом. Был определенный риск, что кто-нибудь из них мог не выдержать пыток. Александер сознавал опасность, когда он увидел, как Кива вывел восемь человек из рядов. Он предусмотрительно достал из кармана ампулу с ядом. Все голд-юден знали его, а он знал Галевского.
Кива сам повел первого в «госпиталь», где он вошел в раж. Подведя его к краю рва, он предложил ему выбор: ров или яма. Первый без колебаний выбрал ров. Он упал с ужасным криком, который был отчетливо слышен на аппель-плаце. Все заключенные, собранные там, поняли и смотрели на семерых других, которые ждали, не двигаясь. Второй сделал тот же выбор, потом третий. Потом увели оставшихся пятерых. Когда прозвучали их пять страшных криков, Александер осознал, что он никогда не переживет Треблинку, потому что он никогда не сможет забыть крики этих людей, которые умерли за него, за восстание. Этих людей, которых он мог спасти ценой собственной жизни. Ему нужно было только сказать: «Это был я!», а потом сразу же принять яд. Но он должен был довести до конца доверенное ему дело. Он перестал принадлежать себе с тех пор, как восстание вернуло ему стимул к жизни. Но если Александер еще имел стимул, чтобы бороться, то стимул к тому, чтобы пережить победу, он потерял. Он пришел к такому же выводу, как и Галевский: в другом мире для него не было больше места.
Комитет собрался в тот же вечер. Все молчали. Не осмеливаясь произнести это вслух, каждый понимал, что смерть Хоронжицкого была результатом не только случайности, что ее можно было бы избежать, если бы они приняли большие предосторожности. Настойчивость доктора в запрещении побегов приобрела теперь трагический смысл. Именно в попытке бороться с ними Лялька почти раскрыл восстание. Тайна была спасена, но Хоронжицкий погиб.
Галевский не мог забыть требование Хоронжицкого запретить побеги. Он чувствовал личную ответственность за смерть первых девяти жертв и за первую неудачу. Во время агонии голд-юден он хотел сдаться сам, но это же чувство ответственности за движение не дало ему это сделать. Теперь он сомневался, хватит ли у него сил пройти через все. Эти долгие месяцы борьбы истощили его и этот провал как раз тогда, когда он считал, что они уже достигли цели, поколебал его решимость.
— Нам следует запретить побеги, как он просил нас об этом, — медленно сказал Монек.
Это был не упрек, а только логическое заключение, вытекающее из этого события, но Галевский, психологически потрясенный, потерял над собой контроль.
— Простите меня! — запинаясь сказал он и заплакал.
В ночь своего первого сражения Комитет потерял восемь человек и одного члена — своего лидера.