К книге
Треблинка: восстание в лагере уничтоженияГлава XIII
48%
Глава XIII
15

Галевскому не нужно было ждать смерти Ланглера, чтобы прийти к мысли о восстании. Старый и больной, психологически сломленный уничтожением своей семьи и всем, через что ему пришлось пройти как еврейскому коменданту лагеря, Галевский жил теперь только ради этой цели. Вначале нереальное как акт веры, акт сумасшедшей надежды, восстание обрело в его глазах черты реального плана в то утро, когда эсэсовцы не посмели уничтожить всех евреев. Когда Лялька ударил его, он опустил глаза и подумал: «Ты большой и сильный, но ты сейчас сделал ошибку, которая будет стоить тебе очень дорого!» 

В гетто он жил теперь не вместе с остальными заключенными, а в бараках хоф-юден, где все, включая условия жизни, было более сносным. Бараки были меньше, гораздо чище и приятнее, чем те, где он жил раньше. У него была своя собственная койка и даже ящик, который служил ему тумбочкой и ночным столиком. Хоф-юден имели доступ к колодцу, где они кое-как умывались каждое утро. И поскольку они работали во вполне нормальных условиях, им более или менее удавалось сохранить опрятность. Хоф-юден приняли его очень прохладно, и у Галевского заняло немало времени установить контакт с одним из них, врачом, который лечил немцев. Его фамилия была Хоронжицкий и он был одним из наиболее известных врачей Варшавы. От своего прошлого великолепия он сохранил, кроме хороших манер, только элегантный, тщательно отглаженный костюм, который он носил под белым халатом. Галевский выбрал его потому, что тот ни с кем не разговаривал. Высокий, седовласый, с неподвижным как бы мертвым лицом, он никогда не задавал вопросов и ни к кому не обращался. В бараках он проводил долгие часы, лежа с открытыми глазами, казалось, не видя и не слыша ничего, что делалось вокруг. Было что-то возвышенное в его молчании, и это вызывало любопытство. Даже после того как они стали друзьями, доктор Хоронжицкий никогда не говорил о себе, своей семье или об обстоятельствах своего прибытия в Треблинку. Это было как если бы он начал новую жизнь, которая полностью стерла из памяти предыдущую. Галевский долго наблюдал за ним, прежде чем решился заговорить. Привилегированное положение, в котором находился доктор Хоронжицкий, в конце концов, решило дело. Он мог принести существенную пользу восстанию. 

Пока он искал способа сблизиться с Хоронжицким и наблюдал какой эгоистичной жизнью жили хоф-юден, Галевский думал, что молчание доктора было способом выразить свое неодобрение. Идя на риск раскрыть свои планы доносчику, он решил поговорить с доктором в открытую. 

— Вы не думаете, — спросил он его как-то напрямик, — что мы могли бы что-то организовать, а не позволять убивать себя так, как сейчас? 

Хоронжицкий быстро посмотрел на него, и Галевский впервые увидел, как сверкнули его глаза. 

— Что вы имеете в виду? — спросил он его безразличным тоном, как бы не желая показывать своих чувств. 

Галевский видел оттенок недоверия в поведении доктора. Но он понял: доктор потерял доверие к людям, и все казалось ему подозрительным. Галевский сам не доверял доктору, он априори не доверял всему миру, а больше всего хоф-юден, но чувствовал, что если первым не протянет руки, доктор не откроет ему своих мыслей. Еще колеблясь, он изучал взглядом Хоронжицкого, который спокойно смотрел на него. Парализованный холодностью этих глаз, Галевский уже собирался отказаться от своих намерений, когда ему показалось, что в глазах доктора мелькнуло неуловимое одобрение. Это могло быть только иллюзией, и даже когда он открыл рот, чтобы начать говорить, у него было чувство, что он совершает ошибку. Он стоял с открытым ртом, но еще не произнес ни слова. 

— Вы боитесь говорить, — сказал доктор. — Вы не доверяете мне. Здесь все не доверяют друг другу. 

— Но не мы, — резко ответил Галевский, сразу чувствуя свою солидарность с другими заключенными. 

— Посмотрим, что будет, когда ваши люди снова обретут надежду, когда первый из них начнет верить обещаниям немцев, посмотрим, не перестанут ли они тогда доверять друг другу. 

Оба они знали, куда может завести их такой разговор, но тактично решили составить мнение друг о друге, поговорив вначале о чем-то другом. 

— Вы считаете, что можно ожидать лишь этого? — спросил Галевский, как бы отвлекаясь от сути. 

— Я думаю, что каждый человек хочет спасти свою шкуру и готов ради этого на все. 

— Предположим, что станет ясно, что шансов нет? 

— Искусство немцев в том и состоит, чтобы скрывать то, что очевидно. Один немец сказал мне, что Гитлер закончил одну из своих речей об уничтожении евреев утверждением, что из всех евреев Европы останется в живых ровно столько, чтобы наполнить ими один автомобиль, который провезут по улицам Берлина. Ну, и каждый еврей верит, что именно он будет ехать в этом автомобиле. Это можно даже назвать автомобильным комплексом. 

— Короче, евреи трусы? Наоборот, это не трусость — верить в невозможное. Когда еврей родится в Америке, его родители верят, что он будет миллионером, во Франции — что он будет учиться в Сорбонне, в Риме — что он станет Папой. Для евреев нет ничего невозможного, даже если нужно совершить чудо. В этом их исключительная сила, но сегодня она оказывается страшной слабостью. Почему мы такие, я не знаю. Возможно потому, что у евреев слишком долго не было своей страны, и потому, что у них никогда не было работы, которая считалась их призванием как нации. Но теперь с этим покончено. Я уже сомневаюсь, останется ли достаточно евреев, чтобы заполнить один автомобиль. 

Галевский слушал рассеянно. Он уже встречал людей, падших духом, и решил идти напролом. 

— Поскольку для евреев нет ничего невозможного, — сказал он медленно, осторожно развивая мысль, — почему для них невозможно восстать? 

Хоронжицкий не ответил и Галевский спросил: 

— Вы мне не доверяете? 

— Вы являетесь главой коллаборационистов, — сказал доктор. 

— А вы личный врач немцев, — возразил Галевский. 

Хоронжицкий бросил на него быстрый взгляд и вдруг лицо его расслабилось, а глаза слегка засветились. 

— У вас есть план? — спросил он изменившимся голосом. 

— Нет, но его можно составить. 

Задумчиво, как бы заканчивая вслух молчаливый спор, Хоронжицкий добавил: — В конце концов, может быть вы и правы, он может даже сработать. С евреями все может случиться. Он протянул руку, которую Галевский пожал, чувствуя, что он сделал правильный выбор. 

На следующий день они обсуждали, кто из хоф-юден мог бы войти в Комитет. 

— У них больше свободы, чем у других и их помощь была бы решающей, — сказал Хоронжицкий, — но я не уверен, что они согласятся. Вы знаете, у них спокойная жизнь. Некоторые из них, кажется, даже не знают, что происходит «там». 

Галевский удивленно взглянул на него. 

— Да, да. Это правда. По крайней мере, они никогда не разговаривают об этом. Они приняли позицию немцев. 

— Но запах? Сейчас, зимой, он еще более или менее терпимый, но летом, когда запах гниющего мяса раздражал даже немцев? 

— Ни слова. Запах стал запрещенным предметом в разговорах, никто не касается его. Я думаю, никто не осмеливается даже сморщить нос. Я помню, однажды ветер дул прямо оттуда и дышать было нечем. Я сказал: «Ну и запах!». Меня только что привезли. Все посмотрели на меня с упреком, и никто не ответил. Вот тогда мы и прекратили разговаривать друг с другом. Ведь это факт, что никто не знает, что именно происходит в Лагере Номер Два, ни вы, ни я. А между тем, все должны знать или по крайней мере подозревать, что там убивают евреев, но это их не интересует, они отказываются что-либо узнавать об этом. Интуитивно они чувствуют, что немцы не разрешат свидетелям уйти отсюда, поэтому они притворяются, что ничего не знают. «Газовые камеры? Какие газовые камеры? Запах? Какой запах? У вас определенно богатое воображение». Это несчастная комедия, в которой актеры — дураки. 

— Может быть, вы немного несправедливы? — спросил Галевский. 

— Да, конечно, — спокойно сказал доктор. — Да, молчание — это явление сложное. По отношению к немцам все объясняется просто. Глупые и дисциплинированные, они подчиняются — приказ есть приказ, секрет есть секрет. Но с евреями куда более сложно. Я хотел бы добавить, что есть еще второе объяснение, которое не исключает первого. 

Доктор Хоронжицкий так давно впал в молчание, что теперь, выбравшись из него, он говорил не переставая. Он ощущал потребность рассказать все, что он видел, объяснить все что он понял. И это была не болтовня, а та же самая потребность, которая овладевала многими евреями: потребность сохранить свидетельство. Доктор Гинзбург ощущал это в Вильно. В Варшаве доктор Рингельблюм посвятил себя сбору и записи даже самых незначительных фактов за все время существования гетто. Когда окончательная ликвидация стала неминуема, он вместе с помощниками запечатал свои записки в железный ящик и зарыл их в землю, чтобы когда-нибудь будущие поколения могли их найти. Мордехай Таненбаум, который из Вильнюса добрался до Варшавы и затем был послан а Белосток и организовал там Сопротивление, тоже вел журнал, в который он заносил все подряд: свои впечатления, программу Комитета Сопротивления, анекдоты, даты депортации, реакцию разных личностей, все, что он видел, узнал или чувствовал — так, чтобы будущие поколения могли узнать, что происходило, и могли понять, как это происходило. Также как Рингельблюм, он доверил свои записки земле за несколько дней до ликвидации. Этот журнал, который нашли после войны, начинается такими словами: «Приветствую тебя, неизвестный искатель, который нашел эти страницы». Страстный призыв, как первая фраза письма, которое кладут в бутылку потерпевшие кораблекрушение. Действительно, иудаизм, казалось, терпел крушение. Мордехай говорил Теше, своей невесте, за несколько дней до восстания в Варшавском гетто, где ей суждено было погибнуть: «В любом случае, все потеряно, так что живи, живи любой ценой. Ты расскажешь обо этом, что здесь было, ты сумеешь это». В первые дни Треблинки эта потребность вынести, сохранить свидетельство, была дли многих одним из главных стимулов выжить. Галевский попользовал ото чтобы отговаривать от самоубийства. Эта потребность должна была стать одной из важнейших причин восстания. 

И эта же причина заставляла Хоронжицкого говорить так долго. 

— В чем же заключается второе объяснение комедии, которую играют евреи? — спросил Галевский. 

— Как по-вашему, можно жить рядом со смертью? — ответил доктор вопросом на вопрос. 

— Я думаю — нет, и потому-то в рабочих командах столько попыток побегов, тогда как раньше они пытались кончать и собой, что, в общем-то одно и тоже. Ну вот, а хоф-юден изобрели третье решение. Они не кончают с собой и не убегают. Они просто ничего не знают, они действуют так, как будто смерти не существует. Вечером в пятницу они зажигают свечи, утром идут на работу, едят в определенные часы, говорят о погоде, сплетничают друг о друге. Они как бы воссоздали жизненные условии их родных городков, Им не хватает двух элементов: будущего и пространства, но они никогда не говорят об этих двух предметах из страха разрушить иллюзию. Кроме этих трех табу — будущего, пространства и что происходит здесь — все остальное в полном соответствии с их прежней жизнью. Некоторые даже живут вместе со своими семьями, женами и детьми. У них есть отдельные комнаты, они дают детям уроки. 

— Все это звучит не очень обнадеживающе, — сказал Галевский. 

— Наоборот, мой друг. Эта потрясающая способность приспосабливаться должна помочь нам. 

— Не в подготовке восстания! 

— Да, боюсь, что в этом отношении они не на многое годятся. По крайней мере, сейчас. Только когда они поближе познакомятся со смертью. Но есть один человек, который может согласиться — мой коллега в «госпитале». 

Галевский не сразу понял, на кого он намекал. Вначале он подумал, что доктор оговорился и что он имел в виду немецкий лазарет, но он не знал никакого другого доктора, работающего там. Видя его смущение, Хоронжицкий продолжил: капо Курлянд, «доктор». 

— Но он не… — начал Галевский и вдруг понял, что это шутка. Она ему не понравилась. Он хотел сказать об этом Хоронжицкому, но тот быстро добавил: 

— Видите, мы даже шутим в этом мире. Здесь все называют его Доктор. Но для них это не юмор, — сказал он, чуть подумав. — Это часть их мира лжи. 

К Галевскому снова вернулось самообладание. 

— Курлянд, вы думаете? — спросил он скептически. 

Галевский никогда не понимал, как может человек согласиться делать то, что делает Курлянд. В его обязанности, как начальника «госпиталя», входило делать смертельные уколы людям из эшелонов, которых нельзя было вести в газовые камеры, потому что они были калеками или ранеными. Одетый в белый халат, он приглашал их в маленькие бараки, задние двери которых открывались прямо в ров и, объясняя, что делает им укол дигиталиса, он вводил яд, который убивал их почти моментально. 

Галевский не винил его, он не доверял ему. Он не чувствовал, что имеет право обвинять его в чем-то, поскольку вся их деятельность, включая его собственную, способствовала тому же самому — смерти их народа. Но он не мог не ощущать чувства беспокойства в присутствии человека, который имел смелость смотреть в лицо своим жертвам и, вводя иглу, улыбаться и приговаривать: «Ну вот, это не больно. Вам уже лучше, да?» Весь день в своих маленьких бараках он повторял те же самые слова с той же самой улыбкой:» Ну вот, это не больно. Вам уже лучше, да?» Через несколько секунд он делал знак своим помощникам утащить тело за занавеску, закрывающую дверь. Пока тело падало в ров, Курлянд уже наклонялся над следующим пациентом. 

Поглаживая его руку, вводя иглу, он улыбался и повторял: «Ну вот…» 

— Вы неправы! сказал Хоронжицкий, видя выражение его лица. — Он очень хороший человек. 

— Я не осуждаю его, но думаю, что, несмотря на все что видел здесь, я никогда не смог бы сделать это. 

— А вы могли представить себе, будучи в Варшаве, в своей квартире, сидя в своем любимом кресле, почитывая свою любимую газету, пока дети играют на ковре в гостиной, что станете главным капо? 

Эти слова разбудили в Галевском воспоминания о счастливом прошлом и так ранили его, что от потрясения он ничего не мог сказать. 

Хоронжицкий не хотел обижать его. Заметив реакцию, он быстро добавил: 

— Простите меня. Я не имел в виду… 

Но Галевский уже пришел в себя. — Вы правы. Никто, и меньше всего я сам, не имеет права судить в таких делах. Никто не может сказать: «Я никогда не сделаю этого». 

— Именно так, — добавил Хоронжицкий. — Курлянд мог бы быть и негодяем. 

На следующий день они впервые встретились втроем. 

Больше, чем любой в Треблинке, Курлянд был свидетелем. Он прошел через такое, что иногда доходил до состояния, когда не мог больше ощущать того горя, которое он вынес, видел или приносил сам. Он страдал не от того, что вынес или делал он лично, а от того, что он вынес или делал как еврей, от того, что вынесли или делали все евреи. Курлянд достиг небывало высокого чувства коллективности судьбы еврейского народа. И он жил этой судьбой не как личность, а как элемент невидимого целого, элемент, наделенный специальной функцией свидетеля. 

Его личная судьба была ему, в общем, безразлична. «Моя судьба, — говорил он обычно, — это только судьба одного человека. Все, что я могу чувствовать, это только человеческие эмоции. Слезы, которые я проливаю, на вкус те же самые, что и слезы других. Даже моя смерть будет смертью обычного человека. И даже если ее обстоятельства будут особенно драматическими, после нее мое тело нельзя будет отличить от тела, задавленного поездом. Это все просто, почти ординарно и не может идти в сравнение с исчезновением народа, избранного Б-гом и имеющего возраст три тысячи лет». Еще он говорил: «Б-га не беспокоит моя смерть или смерть любого другого отдельного еврея, но его беспокоит наше общее исчезновение». Он рассматривал эти события как выполнение Его воли. Потому что, если Б-г существует, — а для Курлянда он существовал — ничего не могло случиться, чего бы Он не хотел. Поскольку Б-г не деспот, все должно иметь свое объяснение. Массовое уничтожение, которое Он принес своему народу, не могло быть беспричинным. Это должно было представлять собой ужасное предупреждение. Именно в этом пункте мысли Курлянда расходились с мыслями большинства религиозных евреев. Те в уничтожении еврейского народа видели предупреждение только одним евреям. Курлянд же видел в этом предупреждение всему миру. Б-г принес в жертву свой народ чтобы сказать миру что-то очень важное. 

К сожалению, не сохранилось ничего из того, что написал Курлянд. Очень трудно восстановить его основные мысли через воспоминания свидетелей, но совершенно определенно, что эта мессианская концепция о страданиях еврейского народа была центральной в его умозаключениях. Он стал лагерным летописцем и день за днем вел хронику выполнения воли Б-га, для того, чтобы будущие поколения могли постичь ее скрытое значение. 

Встреча с Галевским была для него событием. Курлянд был в некотором смысле мечтателем, а Галевский — человеком рациональных действий, но у них было одно общее — оба они были евреями. Вместо того чтобы противостоять, они дополняли друг друга. Возможность восстания давала Курлянду надежду, что ему удастся вынести свою хронику из Треблинки. Мистическая концепция Курлянда внесла дополнительный смысл в восстание — идею искупления. 

На этой встрече был разработан предварительный план восстания. Боевые группы следовало набирать из таких заключенных, на которых можно было положиться, и кто умел держать оружие. Они должны были напасть на немцев и украинцев, разрушить лагерное сторожевое оборудование и организовать коллективный побег заключенных. Было решено, что Адольф, которого не было на встрече, потому что он спал в большом бараке вместе с другими узниками, будет ответственным за обучение и частично за вербовку людей, из которых можно было сформировать боевые группы. План также предусматривал поиски контактов с хоф-юден, которые, благодаря своей работе на немцев, имели большую свободу действий. Проблема оружия тоже поднималась, но никакого решения не было найдено. И наконец они договорились о побегах. Для них самих этого вопроса не существовало: поскольку они должны были выполнить особую миссию, побег для них представлял бы предательство. 

— Если нам удастся когда-нибудь уйти отсюда, — сказал Галевский голосом, в котором не чувствовалось убежденности, — мы уйдем последними. 

Вслед за ним Хорожницкий тоже осудил побеги. Он считал их опасными и ненадежными. 

— Если мы решили подготовить восстание, мы должны всю нашу энергию посвятить его организации. Риск, на который вы идете ради побега, — сказал он, поворачиваясь к Галевскому, — неизмеримо больше поставленной нами цели. Вы находитесь постоянно под страхом возможности добровольного или принудительного признания этих людей. Если вас раскроют, вы лишите Комитет вашей помощи и рискуете поставить под угрозу жизни всех узников. 

— Я уже обдумал эту проблему. Я знаю, насколько это серьезно, но мы не можем отказаться помогать тем, кто хочет бежать. 

Курлянд согласился с Галевским. 

— Мы должны хвататься за любую возможность, чтобы как можно больше евреев выбралось отсюда. 

— Но не тогда, когда это будет подвергать опасности наш план. Побеги будут мешать нашей работе. Они становятся все более и более трудными и держат немцев в состоянии постоянной напряженности. Мы должны успокоить немцев, заставить их ослабить бдительность. Мы должны заставить их думать, что они сломили нас, заставить их поверить, что мы стали настоящими рабами. 

— Но имеем ли мы право мешать человеку бежать во имя предполагаемого восстания? — спросил Галевский. — Это очень тяжелая ответственность для нас. Побег — это их единственная надежда. Можем ли мы отнять ее у них? 

— Да, если взамен предложим восстание. 

— Но тогда мы должны будем открыть тайну многим людям. 

Они сошлись на компромиссе. Комитет прекратит поддерживать беглецов и оказывать им помощь с того дня, когда будет установлена дата восстания. Этому решению суждено было иметь серьезные последствия. 

В Треблинке нельзя было допускать ни малейшей слабости. Щепетильность Галевского была его слабостью. 

Несмотря на все усилия членов Комитета, контакты с хоф- юден не устанавливались. Они жили изолированно, в своем мире лжи, в мучительной тишине, из которой, казалось, ничего не может их вытащить. Они не испытывали муки вместе с другими заключенными, не чувствовали с ними ничего общего, кроме того факта, что они тоже были евреями. На другом уровне, конечно, но их поведение напоминало тех евреев гетто, которые не могли подвести себя к мысли о неизбежном конце. Они еще не достигли дна, поэтому не могли начать вновь пониматься. 

Кива был хорошим нацистом и яростным антисемитом. Тюремщик по профессии, он не без гордости утверждал, что еще ни один узник не убежал из-под его охраны. Благодаря репутации, ему доверили особую задачу: прекратить побеги. Он принялся за это дело со страстью и не терял времени для достижения превосходных результатов. Он ни минуты не отдыхал. Казалось, ничего не могло ускользнуть от его маленьких, прищуренных глазок. Он говорил, что не начинает завтракать до тех пор, пока не прикончит, по крайней мере, двух евреев. Сразу после подъема он начинал рыскать в поисках жертв. Его появление вызывало панику среди узников, для которых он стал даже большим источником ужаса, чем Лялька. Поскольку его появление всегда приносило чью-то смерть, они прозвали его Ангелом смерти. Невысокий, с бычьей шеей, слегка хромой, он обычно появлялся неожиданно и набрасывался на свою жертву как хищник. Хотя обычно он передвигался с трудом, в эти моменты он достигал удивительной скорости. Когда он настигал свою жертву, он всегда улыбался и говорил: «Ты неважно себя чувствуешь? Пойдем в госпиталь». Узники уже знали это его выражение. Они даже не пытались сказать ему, что их здоровье отличное. Лялька не любил его и не всегда одобрял его методы, но оценивая их эффективность, не мешал ему. 

Однажды Кива зашел слишком далеко. Это была мелочь, не имеющая особого значения в лагере, где все должны были умереть, но то, что было мелочью для Кивы, открыло дверь новой фазы в организации восстания. 

Для отъявленного антисемита с довольно ограниченным мышлением, каким был Кива, все евреи были только евреями, и привилегированное положение хоф-юден казалось ему оскорблением. Лялька объяснил ему кое-что, но Кива находил, что это только отговорки, бесполезные и непригодные для Треблинки. Однажды в самой спокойной ситуации Кива, в присутствии нескольких хоф-юден, сказал, что для него лично не существует разницы между евреями, что евреи есть евреи, и все они бегут по дороге к быстрому исчезновению. Для хоф-юден это между делом сказанное замечание было небесным знамением, внезапно расколовшим раковину, в которой они пытались укрыться. С их глаз спала пелена, и реальность положения открылась им во всей свой ясности. Даже если пока их положение было лучше, конец их будет тем же самым, что и у плац-юден и у всех евреев Европы. 

В тот же вечер двое из хоф-юден, Зальцберг и Монек, пришли к Галевскому, который разговаривал в это время с Курляндом и Хоронжицким. Зальцберг был человеком среднего возраста и жил в Треблинке с двумя детьми. Он представлял определенную моральную силу. Монеку было 22 года, и он был их капо. В это время в бараке царило глубокое молчание, что придавало еще больший вес тому, что сказал Зальцберг. 

— Мы просим вас простить нас за наше прошлое поведение. Смерть больше не пугает нас. Мы все готовы выполнить наш долг, чтобы спасти честь Израиля. Мы знаем, что вы организовали Комитет и что вы готовите восстание. Мы просим разрешить нам присоединиться к вам. 

Его тон был несколько высокопарным, но Галевский почувствовал, что он может на них рассчитывать. 

— Благодарю вас, ответил он. — Мы знали, что вы хорошие евреи и что вы нам поможете. Однако я должен сказать вам, что шансы на успех крайне малы. Во-первых, мы должны справиться с лагерной охраной, которая довольно многочисленная — сорок немцев и двести украинцев. Затем нам придется обороняться против подкреплений, которые обязательно прибудут. Мы слишком компрометирующие свидетели для немцев, чтобы они не сделали всего, что в их силах, чтобы захватить нас снова. И, наконец, тем из нас, кто останется в живых, придется бороться с холодом, голодом, крестьянами, фашистскими бандами, дезертирами… 

Адольф, со своей стороны, работал без передышки. В 17 лет отчаяние вытолкнуло его в жизнь, полную авантюр, и действие стало второй натурой. Но если раньше он сражался в чужих битвах на чужой земле, то это восстание было его восстанием, его жизненной миссией. В первый, и без сомнения в последний раз, он будет сражаться под еврейским флагом, сражаться как еврей, за евреев. И желание сражаться было у него таким же сильным, как сознание своей принадлежности к еврейству. Кроме того, у него была точная задача, которую он должен был выполнить. Он работал не на том уровне, где разрабатывались идеи и принималось множество не имеющих прямого отношения к делу проблем. Ему сказали: «Набери и организуй пять боевых групп». Это было ясно, но нелегко. Во-первых, он должен был действовать конспиративно. Во-вторых, он должен был найти узников, которые были готовы сражаться, но не для того чтобы убежать самим, а для того, чтобы позволить убежать другим и разрушить лагерь. И это притом, что единственной мыслью почти всех заключенных был побег. Вдобавок к этим двум трудностям была еще третья: очень мало евреев умело пользоваться оружием. Рассматриваемые как граждане второго сорта, уничтожаемые во время погромов, презираемые всеми «хорошими поляками», многие евреи пытались, не всегда безуспешно, избежать военной службы. Большинство не имело никакой военной подготовки. 

Адольфу нужны были люди, на которых он мог положиться. Он начал с поиска тех, кто был в польской армии, особенно тех, кто сражался во время короткой компании 1939 года. «Даже они немного знают, — сказал он однажды Галевскому. — Но лучшие солдаты это те, кто сражается, зная, что они должны погибнуть. И, кроме того, — добавил он с улыбкой — у нас нет выбора». Когда кто-нибудь указывал ему на еврея, который был в армии, он подходил к нему и начинал прощупывать его путем туманных разговоров. Если человек не понимал что к чему, он не разговаривал с ним больше. Если же тот отвечал на его намеки, он спрашивал его напрямую: «Как ты думаешь, мы можем что- нибудь сделать?» Ответ служил определяющим тестом. 

Первых пятерых человек, кто ответил «Да», Адольф назначил командирами групп, потом, по совету Галевского, поручил им самим подбирать людей для своих групп. Чтобы обеспечить полную конспирацию, он запретил им называть своим людям какие-нибудь фамилии, как фамилию командира, так и фамилии остальных членов группы. Каждый должен был знать только фамилию своего ведущего. Каждый командир группы получил ампулу с ядом, который достал Курлянд. Только Адольф знал всех завербованных. Он учил командиров групп выбирать людей. «О человеке можно судить тогда, когда его бьют, — объяснял он. — Есть такие, кто впадает в панику, а есть и такие, кто остается спокойным. Есть такие, кто опускает голову и подчиняется, а есть такие, кто защищается и при этом пытается увидеть, откуда идут удары. Вот такие-то и есть хорошие солдаты». 

Таковы были приготовления к восстанию, когда произошел инцидент с Ланглером. Слышал ли он о восстании? Вероятно, нет. Его патетический призыв был, вероятнее всего, просто совпадением. Идя своей дорогой, Ланглер прошел тот же путь, что и члены Комитета: после периода смерти и унижений приходит период протеста. Его призыв подействовал как катализатор. 

Комитет собрался в тот же вечер, когда узники в бараках были заняты страстными спорами. 

Галевский начал с рассказа хоф-годен о смерти Ланглера. 

— Его призыв — это знак, — закончил он, — знак того, что время пришло. Ланглер — наше первое выступление, наш первый герой. 

Затем Комитет перешел к практическим вопросам. Во- первых, дата. Вот-вот должен был пойти первый снег, до него нельзя было начать восстание. Им следовало выбрать день, когда пойдет сильный снег, чтобы он быстро покрыл все следы. 

— В этот вечер доктор Хоронжицкий сделал последнюю попытку убедить Комитет принять решение запретить побеги. Поскольку Комитет включает двух новых членов, я предлагаю заново рассмотреть проблему побегов. Должны ли мы, чтобы усыпить подозрение немцев, взять на себя ответственность за прекращение побегов? Или мы можем разрешить продолжить их, при этом никак не содействуя беглецам? Иными словами, должны ли мы осознать, что с этого момента у евреев Треблинки есть только один курс — восстание! 

На этот раз Курлянд согласился с Хоронжицким. 

Отдельные судьбы не должны нас заботить. Это восстание имеет целью не только спасти жизни, это должно быть событием исторической важности. Оно должно явиться символом судьбы еврейского народа, которому не в состоянии нанести поражение никакая сила на земле. Это восстание должно показать миру, что даже на самом дне пропасти мы не впали в отчаяние. Оно должно бросить новый свет на наши муки, показать, что наша покорность не была трусостью, и что когда мы сочли необходимым бороться, ничто не могло остановить нас. Исходя из этого, я считаю, что мы должны исключить все, что представляет собой малейший риск для успеха нашего предприятия. Если, поддавшись на сантименты, мы не запретим побеги, не сделаем всего, что в наших силах, чтобы прекратить их — это будет нашей ошибкой, слабостью, предательством. 

Но Зальцберг и Монек не смотрели на эту проблему под таким углом, и, в конце концов, решили все-таки придерживаться компромисса. 

Потом они перешли к главной проблеме: оружие. Галевский думал об этом все время и пришел к заключению, что единственный способ достать его — купить у украинских охранников. 

— Почему вы думаете, что они пойдут на такой большой риск? — спросил Зальцберг. 

— Потому что они любят золото. 

— Но у них и так есть все, что они хотят. Все, что им нужно сделать — нагнуться и взять. 

Идея показалась членам Комитета безумной. Тогда Галевский рассказал им то, что недавно узнал: 

— После того, как Лялька обнаружил двух украинских охранников в старых бараках, он принял меры, которые бы препятствовали доступу охраны к золоту. Я узнал об этом от голд- юден. Украинцы теперь не имеют права входить в их бараки, и на каждой сортировочной станции за ними наблюдает немец. Кроме того, голд-юден сказали мне, что иногда украинцы приносят им немного еды в обмен на деньги. Я думаю, мы можем попытаться достать оружие теми же средствами. Проблема только в том, чтобы найти наименее свирепого или наиболее жадного. 

Членам Комитета риск показался слишком большим, но это было единственным решением, и все согласились с ним. Встала проблема — кому следует доверить эту опасную миссию. Галевскому, как еврейскому коменданту лагеря, этим заниматься не следовало. Если бы его поймали, могла возникнуть опасность для всего лагеря. Зальцберг и Монек не имели контакта с украинцами. Украинцы не любили их, потому что им не разрешали бить хоф-юден. Оставалися Курлянд и Хоронжицкий. Курлянд предложил попробовать, но у него были маленькие шансы на успех: трое украинцев в «госпитале» были животными, не заинтересованными ни в чем, кроме своей работы убийц. Все повернулись к Хоронжицкому, который работал с двумя украинскими помощниками в немецком лазарете. Он немного помолчал, потом поднял глаза. 

— Я сделаю это, — сказал он. — Я думаю, у меня есть шансы на успех. В любом случае я в лучшем положении, чем все остальные. 

Затем, повернувшись к Галевскому, он добавил: 

— Готовьте деньги, много денег. Я дам вам знать, когда я буду готов. 

Пять членов Комитета мало спали в ту ночь. Было еще много проблем, требующих решения, но они чувствовали, что близок час, когда они отомстят за все, что они выстрадали, когда они отомстят за весь еврейский народ и покажут миру, что евреев можно убить, но не покорить.

Предыдущая главаГлава 15 из 31Следующая глава