К книге
Треблинка: восстание в лагере уничтоженияГлава IX
35%
Глава IX
11

Он был невысоким человеком с огромным носом, голубовато-зелеными глазами и исхлестанным непогодой лицом. Его звали Адольф Фридман, и его арестовали в Лодзи вместе с отцом, матерью и двумя сестрами. Отец был зажиточным человеком, владельцем кондитерской фабрики. Он принадлежал к тому меньшинству евреев среднего класса, кто верил в возможность ассимиляции, когда Конституция 1919 года сделала евреев почти полноправными гражданами впервые за всю историю Польши. 

Хотя он продолжал чтить Субботу, отмечать Йом-Кипур и в Пасху праздновать Исход из Египта, старший Фридман называл себя «Поляком Моисеева Закона». Проглотив немало обид, он сумел завести нескольких друзей среди христиан города. Правда, христиане чаще принимали его приглашения, чем звали его к себе, и часто его охватывали сомнения относительно искренности чувств его друзей. Но как истинный гуманист, он слишком верил в человека, чтобы приходить в отчаяние. Не отрицая своего еврейского происхождения, он готов был все понять, все принять, все простить. Час его триумфа стал также часом его величайшего сомнения. Старшая из его четырех детей была девушкой необычайной красоты. Ее звали Ханна, но среди девушек из хороших семей, в которых с помощью отца ей удалось быть принятой, ее знали как Анну. Ханна всегда была загадкой для отца. Она была слишком красивой, слишком далекой, слишком безразличной к нему, сыну еврея из гетто. Вместе с гордостью она вызывала в нем определенное беспокойство. Она была чем-то чужда отцу. Однажды, когда она развлекалась вместе с друзьями из своего класса, он услышал, как они называют ее Анной. Позвав ее в тот же вечер к себе в кабинет, он спросил, что это значит. Она ответила, что устала от того, что все зовут ее «еврейкой» и что, так как отец отказался забрать ее из этой школы и поместить в еврейскую или хотя бы в смешанную школу, она решила сделать еще один шаг в ассимиляции. 

— Но, дитя мое, — сказал отец, — почему же ты не сказала мне, что все так плохо? 

— Я думала, что твое заветное желание видеть, как мы выполняем твою миссию. 

— Какую миссию? 

— Отречение от иудаизма. Даже сейчас, хотя ты не запрещаешь нам видеться с бабушкой и дедушкой, ты делаешь все, что можешь, чтобы мы виделись с ними только в Йом-Кипур и Пасху. 

— Это неправда, — подавленно сказал отец. 

— И, кроме того, разве ты не видишь, что между твоими родителями и тобой такая же большая разница, как между тобой и мной? 

Ей было тогда пятнадцать лет. Фридман почувствовал, как его глаза наполнились слезами. Тогда она подошла и поцеловала его в порыве нежности, чем еще больше смутила его. 

— Это моя вина, — сказал он. 

— Нет, отец, ты не мог провести всю свою жизнь в гетто. 

Так доверие было восстановлено. Фридман решил предоставить ей свободу, так как ему было удобно иметь дочь, которая была еврейкой с евреями и христианкой с христианами. 

Но однажды, ровно через три года после этой сцены, Ханна пришла в кабинет к отцу и объявила ему, что хочет выйти замуж. Ее жених был красивым, обладал каким-то титулом, не был евреем и имел скромные средства. Она была красивой, еврейкой и богатой. Хотя он сомневался, что действительно хотел этого, Фридман почувствовал, что он достиг цели своей жизни. 

Церемония не была образцом веселья, но все прошло очень хорошо. У новых родственников было достаточно такта, чтобы обойтись простой религиозной церемонией и не приглашать родных, которые были отчаянными антисемитами. У Фридмана, со своей стороны, хватило ума не скупиться с приданым. 

Восхищение закончилось на следующий день, когда Ханна пришла попрощаться перед отъездом в свадебное путешествие. Только Адольф, которому было в то время 16 лет, не плакал. Его отчаяние было слишком велико. Он очень любил Ханну и знал, что теперь потерял ее. Завтра Ханна, которая была всей его жизнью, станет чужой, и когда-нибудь ее дети, возможно, станут звать его «грязным евреем». Теряя последнюю надежду, целуя ее, он спросил: 

— Зачем ты это сделала, Ханна? 

— Но я люблю его, — ответила она голосом, из которого совершенно исчез еврейский акцент. 

Хотя они отлично говорили по-польски, они привыкли, когда бывали вместе, говорить по-польски с еврейским акцентом. И вот впервые Ханна заговорила с ним как чужая. Адольф сдержал слезы. 

— До свиданья, гойка! — сказал он, стараясь голосом не выдать своих чувств, и вышел из комнаты. 

Когда отец, оказавшийся свидетелем этой сцены, пришел в комнату, где он спрятался, Адольф сказал: 

— Надеюсь, ты будешь видеть ее чаще, чем мы видим нашу бабушку и дедушку. 

— Разве это проклятие — быть евреем? — пробормотал отец, опускаясь в кресло. 

— Это нужно спрашивать не у меня, отец. Но я думаю, это проклятие только для тех, кто не хочет быть евреем. 

— Но если тебе нравится быть евреем, Адольф, так это потому, что я научил тебя этому. 

— Ты научил меня только пройти через то, что не имело для меня никакого смысла. Это не ты научил меня, что я еврей, а те прекрасные школьные товарищи, которые у меня были в твоей прекрасной фешенебельной школе. И учили они меня не туманными молитвами, а своими кулаками. Мне очень жаль, что ты должен узнать об этом, но поскольку я ухожу и прекращаю играть в эту грязную игру, теперь это не имеет больше значения. 

Отец взглянул на него, не веря. Он сделал попытку восстановить свой авторитет. 

— Адольф, но я запрещаю тебе уходить. 

— Как ты можешь запретить мне уйти, когда ты только что благословил эту мадам Анну Как-Там-Ее-Фамилия, графиню такую-то, до сих пор дочь еврея Фридмана? 

— Адольф, Ханна — твоя сестра! 

Графиня Анна Ковальская не может быть сестрой Адольфа Исаака Фридмана, как не может больше быть дочерью Соломона Иосифа Фридмана. 

Фридман был приличным человеком. Все, что он делал, он делал из любви к своим детям. Он действительно верил, что ассимиляция была вопросом доброй воли.  

— Но они любят друг друга, — сказал он убежденно. 

— Может быть это и правда, но это ничего не меняет. Даже если она любит в нем что-нибудь кроме его титула, и даже если он может видеть ее за большой кучей золота, которую она ему принесла, это не удержит нашу семью от развала. 

То ли из искренней слепоты, то ли от необходимости лгать самому себе, отец запротестовал: 

— Но она будет приходить видеться с нами, а мы будем навещать ее. 

— Да, но когда ты придешь навестить ее, не забудь оставить свои пейсы и свой нос за дверью. 

— Адольф! 

— Отец! 

Две пощечины, которые он получил от отца, были первыми и последними. 

Он прошел через всю Европу и сказал, что ему 18 лет, когда записывался во французский иностранный легион. 

На Марсельском вокзале, куда его послали, вербующий офицер не задавал вопросов. Он только сказал: 

— Ты еврей, а я атеист, он заика, а этому изменила жена. Никто из нас не выбирал своего прошлого, но все выбрали путь легионера. 

— Я не знаю, возможно, вы вступили в легион чтобы забыть, что вы — протестант, но я здесь для того, чтобы научиться быть евреем. 

До 1933 года он был образцовым легионером. За свою храбрость он получил боевой орден, а за свое понятие дисциплины — нашивки капрала. Но однажды он изувечил немецкого легионера, потому что тот назвал его «грязным евреем», и был понижен в звании.

— Я думаю, ты был прав, — сказал ему командир, — капрал не должен бить никого из своих подчиненных по личным причинам. Это вопрос дисциплины. 

За вторую драку он получил «дыру» — известное наказание среди легионеров. В третий раз он дезертировал, когда понял что его противник мертв. 

Обойдя весь свет и перебрав все более или менее достойные виды деятельности, он вернулся в Польшу перед самым началом войны, где вступил в польскую армию. 

В то время Иностранный легион был одной из лучших военных школ мира. Адольфа, хотя он был евреем, быстро оценили. После того как он спас свою роту от полного уничтожения во время первого сражения, его прямо на поле боя сделали сержантом Ему удалось пройти с тяжелым пулеметом в тыл к немцам и посеяв панику в их рядах, дать возможность роте отступить. Затем он один три часа сдерживал наступление немцев и сумел отойти назад во время последней атаки. О его подвигах было много разговоров в польской армии, и поэтому его зять, который был офицером, услышал о нем. 

Они виделись только однажды в день свадьбы Ханны, но Адольф сразу же узнал его, когда пришел в лазарет перевязать несколько небольших ранений. Он притворился, что не знает его, и когда зять назвал себя, Адольф холодно ответил: «Вы, должно быть, ошиблись. Я единственный ребенок». 

Но Ковальский видел слишком много его фотографий у жены, одна из которых стояла даже на ее туалетном столике, чтобы не узнать этот нос и это напряженное лицо, которое ни загар, ни морщины не могли изменить. 

При других обстоятельствах Ковальский бы сразу ушел, предварительно дав по морде этому еврею, которого он осчастливил своим посещением. Но Адольф был теперь не просто еврей, он был герой. Кроме того, у Ковальского была другая причина настаивать, причина, которую Адольф не мог знать, поскольку он уехал из Лодзи на следующий день после свадьбы сестры и с тех пор не переписывался со своей семьей. Замужество и отъезд брата оказались для Ханны роковыми событиями. Она умерла через год от горя и нервного истощения, оставив мужу маленького сына, как будто не могла вынести рождение христианина. Смерть Ханны была ужасным ударом для мужа, который страстно любил ее. Со временем горе Ковальского не уменьшалось, а только увеличивалось. Ханна оставила очень большой след в его сердце. Все, что принадлежало ей, все, чего она касалась и что ей было дорого, стало предметом его патологической любви. Когда он разбирал вещи, оставшиеся после ее смерти, Ковальский узнал, что Адольф был единственным, кого она любила. Ковальски нашел письма, которые она писала своему брату, но конечно так никогда и не отправила, где она постоянно просила его прошения.

Когда Ковальский прочел имя Адольфа Фридмана, он был уверен, что это брат Ханны и поспешил увидеть его, чтобы услышать, как он будет говорить о своей сестре. 

Увидев безразличное лицо Адольфа Ковальский, помедлив секунду, произнес: 

— Ханна умерла. 

— И еще многим Ханнам предстоит умереть. Всем Ханнам придется умереть.

— Но это была ваша сестра, и она любила вас больше всего на свете. 

— Это неправда! — вскрикнул Адольф. — Кто вам это сказал? 

Но он не мог больше сопротивляться тому чувству, которое пробудилось в нем при воспоминании о Ханне. В ту ночь эти двое мужчин долго говорили о женщине, которую оба любили болезненной любовью. Ковальский рассказал Адольфу, что отец был очень расстроен его отъездом и смертью дочери и что он живет в своем доме в Лодзи как отшельник. Адольф вновь открыл в себе целый мир чувств, который считал навсегда утраченным. 

— Ковальский ушел утром. Адольф подождал несколько минут, бесшумно оделся и ушел из военного лагеря. Ясный рассвет поднимался над Польшей, а через неделю, в сотый раз за ее историю, ей предстояло поражение, вторжение и раздел. Когда он пришел в Лодзь, она была уже оккупирована, и начались преследования евреев. Адольф пытался убедить родителей бежать на русскую территорию, но измученный отец не хотел его слушать. Смерть Ханны вернула его к вере предков. Интерпретируя учение иудаизма в свете своего личного печального опыта, он считал предстоящие тяжелые испытания наказанием Б-га. Если он хочет наказать меня за мое отступничество, я не буду бежать от Его гнева, и если Он захочет простить меня, мы переживем эти тяжелые испытания, в каком бы виде Ему угодно было их назначить. 

Адольф чувствовал, что на нем лежит доля ответственности за трагедию семьи, и не хотел вступать в прямой конфликт с отцом. Но поскольку он не мог оставаться бездеятельным, он начал организовывать в гетто движение Сопротивления. Он был душой и сердцем этого движения до дня первой депортации, которая застала его в доме родителей. Он не оказал никакого сопротивления и позволил увести себя вместе с ними. Отец умер в дороге. Когда Адольф наклонился над ним, чтобы получить благословление, отец заставил его поклясться, что он постарается выжить.

— Прости меня, сын мой, и тогда Б-г простит меня, сказал он, — и обещай мне остаться в живых и быть хорошим евреем. 

Закрыв отцу глаза, Адольф попытался вспомнить слова молитвы, которой учил его дед. Но только два первых слова пришли ему в голову: «Исгадал веискадаш…» — «да возвеличится, да освятится…» Он повторял их до тех пор, пока поезд не пришел в Треблинку. Его мать и сестры молились вместе с ним. 

Когда они прибыли в лагерь, их тут же разъединили, даже не дав возможности попрощаться, и Адольф погрузился в мир мучений. У него не осталось ничего кроме памяти о той клятве, что он дал отцу. Он обдумывал возможность побега, когда Шокен прыгнул в вагон. И теперь, когда сумерки быстро спускались на бараки, он разыскивал Галевского. 

Узники оставались неподвижными, как бы оцепеневшими. Не было слышно ни крика, ни стона. Все произошло слишком быстро: опустившееся тело Макса Биласа, стрекот пулемета, паника и сумасшедший бег. Затем, непонятно как, все вдруг прекратилось. Когда они вновь побежали под кнутами, они действовали как автоматы, таща мертвых вместе с теми, кто только потерял сознание, понимая, что их собственное спасение зависит от того, чтобы бежать быстрее, еще быстрее, даже если нужно тащить кого-то за одну ногу. Некоторые из потерявших сознание во время этого бега приходили в себя. Они пытались высвободиться из отчаянных тисков своих товарищей и встать на ноги. Такие начинали бежать вместе с остальными. Те, кто не сумел, были брошены живыми в ров у «госпиталя». Теперь, когда двери захлопнулись, вместо шума и бешенства наступило тяжелое молчание. 

Когда пулеметы открыли огонь, в Адольфе проснулся инстинкт солдата. Он бросился на землю и пополз к углу барака. Хотя категорически запрещалось заходить туда в дневное время, двери бараков, где спали заключенные, не запирались. Добравшись до угла, он в несколько коротких прыжков достиг двери. Потом, выбрав момент, когда пулеметчики на крышах смотрели в другую сторону, он проскользнул в дверь и закрыл ее за собой. Из соображений безопасности он не стал наблюдать за тем, что происходит во дворе через узкое окно, а спрятался за дверью, готовый напасть на первого вошедшего врага, разоружить его и сражаться. Внезапное появление Шокена в вагоне было сегодня для него открытием. Он снова обрел себя, и теперь, прячась в засаде, он был уверен в себе, в своих силах. Он успокоился, когда почувствовал себя в состоянии убить первого же немца или украинца, который пересечет порог, и разоружить его до того как кто-нибудь сумеет вмешаться. Он уже спланировал свои действия: ему нужно будет прыгнуть из-за двери и свалить врага на пол. Потом он сказал себе, что если войдет только один, он сможет справиться с ним так быстро, что охрана ничего не заподозрит. Ему нужно будет только захлопнуть дверь, после того как враг войдет. Он подумал, что в таком случае сумеет нанести больше ущерба, если наденет на себя вражескую форму. Приготовившись, он ждал. Вскоре крики стали яснее и громче. Когда дверь открылась от толчка, Адольф пригнулся, готовый к прыжку. Но вместо охранника, которого он ожидал, через проем хлынула толпа заключенных. Слегка разочарованный, Адольф последовал за ними. Умереть было не так легко. 

Галевский вошел через несколько секунд после основной массы заключенных и встал у двери. Адольф узнал его и подошел. 

— Меня зовут Адольф, — сказал он, встав прямо перед ним. 

Галевский удивленно взглянул на него. Его глаза, как бы пробуждаясь от глубокого сна, медленно возвращались к жизни. 

— Адольф? Это имя мне ничего не говорит. 

Но в его внимательно смотревших на Адольфа глазах мелькнула искра воспоминания. 

— Хотя ваше лицо мне знакомо. 

Адольф спокойно напомнил ему о поезде, о Шокене, о побеге. 

— Да, вспомнил, — сказал Галевский тоном, в котором было и облегчение и усталость, подобно тому, как умирающий, пытаясь что-то вспомнить в последний момент, вспомнив, говорит себе, что это было несущественно. — Это было очень давно. 

— Несколько часов назад. 

— Эти несколько часов означают всю жизнь, всю нашу жизнь. До сих пор мы были как приговоренные, ожидающие помилования. Теперь мы знаем, что в помиловании отказано. 

Уныние Галевского было неожиданным для Адольфа. Еще недавно открытие организации среди заключенных вернуло его к жизни. Но оказалось, что роли переменились. Галевский выглядел настолько разбитым и поверженным, что Адольф должен был подбодрить его. 

— Приговоренные? Да, мы были ими, — сказал он бесстрастно. 

Он понимал, что это было его обязанностью — поделиться с Галевским той смелостью, которая жила в нем, и, возможно, когда-нибудь, если им суждено будет жить, роли опять могут поменяться: они оба смогут вдохнуть смелость в кого-то третьего, кто, взяв себя в руки, поможет четвертому и так далее до самой смерти, которая сейчас казалась единственной весомой определенностью. Потому что жизнь — это долг, а уныние — величайший из грехов. 

— Разница только в том, — продолжал он, — что теперь мы точно знаем дату нашей смерти. 

— И как раз поэтому нам больше не на что надеяться. Но поскольку у нас нет больше иллюзий, мы свободны в своих действиях. То, о чем говорил Адольф, было все время в мыслях у Галевского. Именно благодаря этому аргументу он в свое время нашел в себе силы жить дальше: нужно подготовить узников к тому, чтобы сделать день их смерти днем славы. Но события обогнали его. Этот день смерти пришел слишком быстро. 

— Вы и я — да, — ответил он, — но не остальные. Посмотрите на них. Вам не кажется, что они больше приготовились умирать, чем восставать?

Медленно приходя в себя после пережитого ужаса, заключенные начали молиться или шепотом обмениваться последними воспоминаниями. Для некоторых близость смерти создала какое-то подобие жизни. Так иногда перед самым наступлением ночи небо вдруг бывает охвачено ярким свечением. 

Адольф медленно обвел глазами барак, который был почти полностью объят темнотой. 

— А вы не думаете, что они пойдут за нами, если мы восстанем, когда явятся немцы? 

— Уверен, что нет, — ответил Галевский со вновь обретенной твердостью. — В них что-то сломалось и потребуется много времени, чтобы они опять пришли в себя. Они живы только благодаря заложенным в них наследственным рефлексам, но подсознательно они стыдятся того, что не умерли вместе со своими семьями. В этом страшная сила нацистского режима. Как пауки, они усыпляют свои жертвы перед тем, как убить их. Это смерть в две стадии: сначала усыпить людей, а потом убить спящих. Это только кажется сложным, а на самом деле все просто. Представьте себе, что сразу по приходе в Польшу эсэсовцы объявили бы, что намерены убить всех евреев и сразу начали бы доказывать это. Нет сомнения, что все три миллиона польских евреев сразу же восстали бы. Они бы дрались до последнего со смелостью обреченных. И тогда не то что несколько тысяч войск, а весь вермахт потребовался бы, чтобы убить нас. И еще вопрос — все ли немецкие солдаты повиновались бы приказу? А теперь посмотрите на нас. Мы, евреи, не только разрешаем убивать нас, но еще и помогаем своим убийцам в этом уничтожении. Мы соучастники, пособники смерти, перешагнули и жизнь и смерть. Мы так унижены, что можем только стыдиться, что мы живы. 

— Короче, мы чудовища? 

— Да, какие-то новые образцы людей, подходящие этому новому миру. 

— Но чудовища, которые иногда хотят восстать, как тот сегодня? 

— Берлинер был мой друг. Он предполагал бежать вместе с Шокеном, с тем, кто забрался в вагон. Он не восстал, он просто сошел с ума. Конечно сумасшедший он с нашей точки зрения, в другом мире его считали бы нормальным. Когда он увидел, как привезли его родителей, он сразу же стал человеком из другого мира. А человек из другого мира не может выдержать той жизни, которой мы живем. Поэтому он стал сумасшедшим или снова стал «нормальным», если вам так больше нравится. Почему он убил Макса Биласа? Я не сомневаюсь, он не собирался. Если бы он обдумал свой поступок заранее, он убил бы Курта Франца, который куда более опасен. Или он убил наугад, или он вынашивал какой-то другой план, который мы не знаем и никогда не узнаем. Нам нужны не Берлинеры, а бойцы другого сорта: солдаты смерти как бывают солдаты веры.

— Как вы и я? 

— Возможно, но нам вдвоем не взять лагерь штурмом, особенно теперь, когда упущена сама причина для чего это делать. 

— Что вы имеете в виду? 

— Когда по ночам я вытаскивал из петли людей, собиравшихся повеситься, я убеждал их, что они должны выжить, чтобы потом быть свидетелями. Но сам я не особенно верил этому. Когда- нибудь отроют наши могилы. И люди, которые сделают это, сумеют представить себе, каковы были наши страдания. 

— Я не уверен, — сказал Адольф задумчиво. — Мои кости расскажут, что я умер, но не расскажут как. Они не скажут, что вначале меня усыпили или что я сам стал убийцей, жертвой- убийцей. Рвы расскажут, сколько миллионов евреев было убито, но это только статистика. — Он говорил с остановками. — Чего рвы не расскажут — это почему и как мы умирали. Как это могло оказаться возможным — для любой стороны: и для жертв и для убийц — как мы позволили убить себя, и как им удалось убить нас. 

Галевский посмотрел на Адольфа с благодарностью. Он снова обрел свою смелость продолжать борьбу. 

Ночь уже заканчивалась, а реакции Исполнителей на убийство Макса Биласа еще не было. Поскольку смерть пока откладывалась, а для евреев надежда уже давно стала символом веры, заключенные начали медленно возвращаться к жизни. Перемена была еще очень незначительной, пока какой-то голос в глубине барака не сказал: «В конце концов, они нуждаются в нас. Зачем они станут убивать нас? Им придется заменять нас другими и будет то же самое». 

Это утверждение надежды было высшей точкой дискуссии, которая длилась почти всю ночь. Оно молнией промчалось через барак. 

Да, эти люди еще могли надеяться. После ночи агонии, в первых проблесках рассвета, который означал возвращение дня, новую победу света над тьмой, евреи снова начали верить в чудо. Это тайна, разгадку которой можно найти только в другой, еще большей тайне, которая называется выживание еврейского народа. Разум может перечислить ряд причин этого феномена: приверженность к вере, фанатизм семьи и т. д. Но другие нации, которым случалось попасть в подобные обстоятельства, исчезли, оставив, в лучшем случае, следы на камнях. Наследники своей древней истории, евреи Треблинки снова ожили, хотя на этот раз, уже, казалось, не было места надеждам. Но, видимо в этом индивидуальном отрицании смерти, во врожденной неспособности представить ее себе, следует искать основную причину чуда выживания. Еврей, более чем кто-либо, осознает себя внутри своей национальной общности. Как еврей он может существовать только пока он принадлежит ей. Если он покидает ее, он теряет себя среди множества других людей. Хотя каждый отдельный еврей является смертным, его воля и отрицание смерти делают бессмертной его национальную общность. А бессмертие общности в свою очередь отражается на ее членах, разделяющих между собой это бессмертие. 

Поняли ли Исполнители этот сложный процесс? Вероятно, нет, что доказывается последующими событиями. Но кое-что они поняли: «избавление земли от евреев», запугивание, рабство, частичное уничтожение — всего этого недостаточно. Нужно убить их всех, стереть самый их след с лица земли. Это они и пытались сделать. Но они не ожидали, что когда евреи почувствуют на себе дыхание забвения, они решат что-то предпринять. 

Окна светлели от встававшего солнца. Настрой узников поднимался. Большинство, конечно, оставалось пессимистами, но и в этом пессимизме был оптимизм. Они вспомнили, что это утро Рош Ха-Шана — еврейского Нового года. Те самые евреи, которые за день до этого, перед убийством Макса Биласа, были простыми автоматами, существовавшими на ничейной земле между жизнью и смертью, те самые евреи, считавшие себя мертвыми несколько часов назад, теперь, избежав смерти, были охвачены безумной надеждой. Они открыли для себя, что даже в Треблинке можно еще на что-то надеяться. 

Ношение часов наказывалось смертью, и они были только у Галевского, поэтому он первый понял, что что-то не в порядке. Было 15 минут шестого. Украинским охранникам следовало вывести евреев из бараков уже 15 минут назад. Чтобы не испугать остальных, он наклонился к Адольфу и прошептал: 

— Я думаю, что мы все-таки приближаемся к концу. Уже 15 минут как нас должны были вывести. 

— Это было бы слишком хорошо, чтобы быть правдой, — прошептал в ответ Адольф. 

— Хотел бы я знать, что делается во дворе, — тихо сказал Галевский. 

— Если ты встанешь, чтобы выглянуть из окна, ты напугаешь других, — Адольф впервые перешел на «ты». — В конце концов, мы не знаем. Может быть, твои часы спешат или они решили дать нам поспать в это утро подольше. 

— Сомневаюсь, но с этими людьми, кто знает? Послушай, теперь, конечно, не время говорить об этом, но если сейчас нас не убьют, мы должны организоваться, чтобы в следующий раз мы могли что-нибудь предпринять. 

Адольф взглянул на него. 

— Можешь рассчитывать на меня, — сказал он, кладя свою руку на руку Галевского. 

Они некоторое время смотрели друг на друга. И вдруг воздух разрезал гудок паровоза.

Предыдущая главаГлава 11 из 31Следующая глава