К книге
Военная организация поздней Римской империи в 353-395 гг. На пути к разделению империи.Введение. § 3. Теория истории и история событий: пример позднеримской армии
13%
Введение. § 3. Теория истории и история событий: пример позднеримской армии
4

Соответственно, переходя к характеристике нашего метода анализа источников, подчеркнем, что мы выступаем против жесткого и однозначного деления источников на исторические и риторические, поскольку, во-первых, такое деление кажется нам искусственным: любые позднеримские тексты (и латиноязычные, и грекоязычные), что-либо сообщающие о событиях политической или военной истории империи, сочетали в себе и историческое повествование (рассказ), и риторическое нравоучение. Во-вторых, теория борьбы жанров и теория коммуникации — это структурно-функциональные теории, поскольку они применяются для изучения структурных объектов, в данном случае — объектов духовной культуры, т. е. идей интеллектуалов и образов повседневного мышления.

Но сюжет нашей книги относится к области событийной, а не структурно-функциональной истории, мы изучаем историю отдельных войсковых подразделений позднеримской армии второй половины IV в. и понимаем под событием любое упоминание о том или ином подразделении в любом из источников. Изучение же истории отдельных войсковых подразделений — это реконструкция хронологической последовательности событий, связанных с войсковыми подразделениями. Значит, первоначально мы должны ответить на вопрос, как сами позднеримские авторы, сообщающие о войсковых подразделениях, определяли задачи истории, какую роль они ей отводили, какие функции на нее возлагали.

Для ответа на этот вопрос мы хотели бы обратиться к сведениям относительно малоизвестного анонимного трактата по риторике, сохранившегося в рукописи Parisinus Latinus 7530. Трактат был издан еще в 1863 г., но только в 2009 г. исследователи обратили на него внимание как на ценный источник по развитию историографической культуры в эпоху поздней Античности. Как проследил Μ. Зельмайер[87], трактат содержит цитаты из учебника по риторике, написанного Юлием Виктором — учителем риторики и грамматики галльского происхождения, сам же Юлий Виктор, как полагают исследователи, жил в IV в. н. э., поскольку его упоминает в своем труде другой ритор — Руфин Антиохийский, живший позже, в V или VI в.[88] Сама же рукопись Parisinus Latinus 7530, донесшая до нас текст трактата, была составлена в знаменитом монастыре Монтекассино в Италии в период между 779 и 796 гг., т. е. уже в эпоху Карла Великого: по своему содержанию рукопись представляет собой сборник извлечений из различных учебников по латинской грамматике и риторике, данный сборник определенно использовался в дидактических и педагогических целях, т. е. для преподавания латинского языка в школах (гимназиях)[89].

Следовательно, трактат, сведения которого мы хотели бы сейчас рассмотреть, был создан в период между рубежом IV и V вв. и концом VIII в., а значит, своим содержанием он неизбежно отражает то понимание функций и задач истории (точнее — историописания), которое сложилось в эпоху поздней Античности. По сути, как подчеркнул Дж. Дзеккини, трактат, сохранившийся в рукописи Parisinus Latinus 7530, позволяет определить, какие принципы и методы античного историописания продолжали использоваться в исторических трудах эпохи раннего Средневековья и какой смысл сами раннесредневековые (латиноязычные) авторы вкладывали в слово «история»[90]. Вместе с тем, на наш взгляд, совершенно очевидно, что этот текст в равной мере позволяет установить особенности развития исторической науки и в эпоху поздней Античности, которая предшествовала периоду раннего Средневековья.

Согласно автору трактата, «история — это рассказ о совершенных деяниях, которые достойны памяти: она сообщает или о делах войны, или о делах гражданских, т. е. [о делах] мира. У историка есть три обязанности: рассказывать о подлинных деяниях, [рассказывать] ясно и кратко» (Historia est rerum gestarum et dignarum memoria relatio: ea versatur aut in rebus bellicis aut in negotiis civilibus, id est pacis. Historici officii (sic) sunt tria: ut veras res, ut dilucide, ut breviter exponat)[91]. Как утверждает тот же автор, «труд истории заключается в том, чтобы дать нам сведения о деяниях, цель же, т. е. τό τέλος (в переводе с древнегреческого — 'конец', 'итог', 'завершение', 'цель'. — Е. Μ.), состоит в том, чтобы с её помощью мы узнали, как деяния следовали [друг за другом] и [как они] свершились, или же в том, чтобы помочь нам в применении красноречия» (Opus historiae est, ut nos notitia rerum instruat, finis autem, id est τά τέλος ut ex ea sequendas aut fugiendas res cognoscamus aut ad usum eloquentiae adiuvemur)[92].

В рассуждениях анонимного автора мы хотели бы обратить основное внимание на фразу о связи истории и риторики: данная фраза свидетельствует, что в эпоху поздней Античности история рассматривалась как вспомогательная дисциплина для риторики — более общей и, по сути, главной «гуманитарной» дисциплины римского школьного образования. На наш взгляд, история как область знания интересует автора именно в неразрывной связи с риторикой, в контексте развития риторического искусства: история дает ритору обильный и ценный материал в виде примеров деяний предков, фактически история снабжает риторику конкретными тематическими сюжетами и позволяет ритору более наглядно применить изысканные фигуры речи. По мысли автора трактата, знание истории помогает улучшить красноречие, поскольку история обогащает риторику примерами из реальной жизни людей прошлого, расширяет границы применения метафор и увеличивает их разнообразие.

И в этом смысле рассуждения автора трактата в содержательном плане полностью совпадают с рассуждениями грекоязычного ритора Менандра из Лаодикеи (Малая Азия, провинция Фригия Пакатиана), жившего во второй половине III – начале IV в.: Менандр оставил потомкам несколько трактатов и учебников по риторике, которые он написал в период правления Диоклетиана, т. е. между 285 и 304 гг., и в их числе — весьма обширный свод правил по написанию панегирика в честь императора[93].

Как отмечает Менандр, «царская речь — это похвала царю. Следовательно, [она] включает в себя допустимое (όμολογουμένην) возвеличивание доблестных [деяний], свойственных царю: вследствие того, что человек очень известен, она не допускает двусмысленности и спорности, но рассказывает о совершении признанных (όμολογουμένοις) доблестных [деяний]» (Ό βασιλικός λόγος έγκώμιόν έστι βασιλέως· ούκοΰν αΰξησιν όμολογουμένην περιέξει των προσόντων άγαθών βασιλεί, ούδέν δέ άμφίβολον καί άμφισβητούμενον έπιδέχεται διά τό άγαν ένδοξον τό πρόσωπον είναι, άλλ' ώς έφ' όμολογουμένοις άγαθοίς τήν έργασίαν ποιήση)[94]. Ритор из Лаодикеи высказывает рекомендацию, связанную с методом изложения сведений в хвалебной речи: «Итак, ты разделишь такие дела надвое — на дела мира и на дела войны. И ты предпочтешь дела войны, если восхваляемый (т. е. император. — Е. Μ.) обрел в них славу. Ведь в таких речах при рассказе [о деяниях] на первое место следует ставить деяния храбрости, так как храбрость лучше прославляет царя» (τάς τοιαύτας τοίνυν πράξεις διαιρήσεις δίχα εις τε τά κατ' ειρήνην καί τά κατά πόλεμον, καί προθήσεις τάς κατά τον πόλεμον, έάν έν ταύταις λαμπρός ό έπαινούμενος φαίνηταν δει γάρ τάς τής άνδρείας πράξεις πρώτας παραλαμβάνειν έπί των τοιούτων ύποθέσεων εις έξέταξιν γνωρίζει γάρ βασιλέα πλέον ή άνδρεία)[95].

Менандр поясняет читателю (и, судя по всему, одновременно — ученику): «Поэтому везде разделяй деяния, которые ты намереваешься прославить, по добродетелям (добродетелей же четыре — храбрость, справедливость, мудрость, рассудительность), а также смотри, к каким добродетелям относятся деяния, и [проверяй], есть ли какие-либо деяния и войны, и мира, свойственные одной [и той же] добродетели, например, рассудительности» (διαιρεί γάρ άπανταχοΰ τάς πράξεις ών άν μέλλης έγκωμιάζειν εις τάς άρετάς (άρεταί δέ τέσσαρές είσιν, άνδρεία, δικαιοσύνη, σωφροσύνη, φρόνησις) καί όρα τίνων άρετών είσιν αί πράξεις, καί εί κοιναί τινές είσι των πράξεων των τε κατά τον πόλεμον καί κατ' ειρήνην άρετής μιας, ώσπερ [έπί] τής φρονήσεως)[96].

Общий же смысл рассуждений ритора, как нам кажется, заключается в следующем наставлении: «Итак, если ты прославляешь дела войны, ты скажешь только о храбрости и ни о чем другом, если же [ты прославляешь] дела мира, когда уже нет [дел] храбрости, [ты расскажешь] о чем-нибудь другом» (εί μέν ούν τά κατά τον πόλεμον έγκωμιάζεις, άπο τής άνδρείας έρείς μόνον, ούκ άφ' έτέρων τινών εί δέ τά κατά τήν ειρήνην, τής μέν άνδρείας ούκέτι, έτέρων δέ τινων)[97]. Примечательно, что под другими сюжетами Менандр как раз и имел в виду остальные из четырех добродетелей, т. е. справедливость, мудрость и рассудительность: очевидно, ритор из Лаодикеи полагал, что эти добродетели все же относятся к гражданским, а не к военным делам, точнее — в первую очередь регулируют вопросы мира, а не войны.

Оценивая же рассуждения Менандра в связи с нашей темой, подчеркнем, что, по сути, сами позднеримские авторы не видели принципиальной разницы между историческими произведениями и хвалебными речами: сопоставление сведений латинского анонимного трактата и наставлений Менандра показывает, что оба жанра предполагали одновременно восхваление добродетелей и порицание пороков. В самом деле, автор исторического труда или речи ставил перед собой цель прославить одних героев своего произведения и очернить других. Естественно, автор распределял добродетели и пороки в зависимости от своих предпочтений, но мы хотели бы обратить внимание на другую особенность: и истории, и панегирики представляли собой перечисление событий, т. е. последовательное изложение военных и гражданских мероприятий того или иного императора.

Фактически можно признать, что истории и панегирики, написанные в позднеримский период, представляли собой рассказ о деяниях императоров, выстроенный в четкой хронологической последовательности, цель же такого рассказа заключалась в том, чтобы прославить добродетели императоров и очернить пороки их противников.

Но сам интерес позднеримских авторов к вопросу о добродетелях, на наш взгляд, был связан с особенностями системы школьного образования, сложившейся в Римской империи к рубежу III и IV вв.: как известно, главными дисциплинами римской школьной программы были грамматика и риторика, материалом же для изучения этих дисциплин служили т. н. exempla — 'примеры', т. е. краткие рассказы о памятных деяниях различных героев римской истории. Следовательно, роль исторического знания в рамках римской школьной программы (и в западных, и в восточных провинциях) изначально сводилась к перечислению деяний предков, героев римского прошлого, такое перечисление основывалось на методе противопоставления, т. е. оно предполагало прославление одних действий и порицание других. Другими словами, различные сюжеты из прошлых этапов римской истории рассматривались скорее как иллюстрации к правилам красноречия, но не как проблемы для отдельного и самостоятельного изучения. Римская школьная программа не была нацелена на изучение истории, т. е. осмысление и анализ её законов, она даже не включала в себя историю как отдельную учебную дисциплину. Как проследил Μ. Зельмайер, в качестве учебных пособий по истории в позднеримских школах использовались сокращенные изложения (бревиарии) римской истории, комментарии к произведениям Вергилия, Цицерона, Ювенала и других авторов, а также сборники примеров (exempla), самый известный из которых — труд Валерия Максима Facta et dicta memorabilia («Достопамятные деяния и изречения»)[98].

Конечно же, в такой ситуации условное и весьма схематичное разделение текстов позднеримских авторов на исторические и риторические представляется нам искусственным и даже умозрительным: и тот и другой жанр предполагали перечисление событий, и оба жанра включали в себя рассуждения о моральных достоинствах или недостатках отдельных персонажей. Но если рассуждения о морали в изобилии содержатся как в исторических произведениях, так и в хвалебных речах, мы логично можем признать, что соотношение добродетелей и пороков неизбежно рассматривалось позднеримскими авторами как основной критерий при оценке смысла событий. Взаимосвязь событий, их общий вектор развития оценивались как упадок или как прогресс в зависимости от вопроса о добродетелях и пороках.

Например, как подчеркнул Ж.-Л. Шарле, в позднеримской латинской поэзии конца IV — первой половины V в. (Клавдий Клавдиан, Пруденций, Рутилий Наматиан, Сидоний Аполлинарий и другие авторы) идеи триумфа и возрождения военной силы империи были распространены даже в тот период, когда империя (точнее — её западная половина) постоянно терпела тяжелые поражения от варваров-германцев. Исследователь условно назвал такой стиль триумфальной поэзией: по его мнению, идеи триумфа как нельзя лучше отвечали запросам и требованиям официальной придворной пропаганды, триумфальная поэзия активно внедряла в сознание читателей мысль о вечном и неизменном существовании империи даже во время массовых варварских вторжений[99].

Другими словами, наблюдения Ж.-Л. Шарле подсказывают, что многие позднеримские авторы, пусть и формально, но все же придерживались не только идеи упадка: они высказывали идеи возрождения, возвращения, восстановления былого имперского величия. Конечно же, сложно сказать, в какой мере представители триумфальной поэзии верили в эти идеи, но для нас принципиально важен другой аспект — вряд ли мы можем говорить об упадке западной половины империи во второй половине IV в. только на том основании, что многие позднеримские авторы заявляли о падении нравов и ослаблении государства. Темы разложения, деградации и упадка сочетались у многих авторов с мотивами прославления, возвеличивания и успеха[100]: взаимодействие этих сюжетных линий было характерно не только для панегириков, но и для исторических произведений (если пользоваться традиционной классификацией источников, принятой в исследовательской литературе).

На примере поэм Клавдия Клавдиана К. Полльманн отметила, что в позднеримской латиноязычной эпической поэзии речи действующих лиц (героев повествования) занимают намного больше места, чем перечисление реальных событий военно-политической истории: прославляя победы западноримского полководца Стилихона над маврами, готами и вандалами, Клавдиан скорее пересказывает речи, произнесенные (или якобы произнесенные) различными персонажами его произведений, чем сообщает подробности военных кампаний или отдельных сражений[101].

Выводы К. Полльманн, в свою очередь, позволяют нам предположить, что эпические поэмы, равно как и другие виды панегирической литературы, включали в себя намного больше рассуждений о морали, чем исторические произведения, но, по сути, только в этом мы и можем видеть реальное различие между панегириками и историями. Другими словами, авторы бревиариев, эпитом, хроник и больших исторических обзоров уделяли главное внимание перечислению событий, лишь время от времени отвлекаясь на рассуждения о морали. Моральные идеи были для авторов исторических произведений вспомогательным сюжетом, эти идеи подводили некий итог обзору событий, выражали общую оценку смысла событий.

Но авторы бревиариев, эпитом и больших обзоров (обозрений истории) не были профессиональными историками в строгом смысле слова, т. е. они не изучали историю как отдельную область знания, как отдельную науку, более того, они даже не воспринимали историю как отдельную науку или по крайней мере — как отдельную учебную дисциплину; для них история была просто знанием о деяниях прошлого, не более, фактически — перечислением деяний прошлого. Как образно отметил Μ. Формизано, в эпоху поздней Античности поэт одновременно был и ученым, т. е. два процесса — «научная» работа над текстом и создание в самом тексте образных, эмоциональных средств словесности (эстетический эффект) — были неотделимы друг от друга, граница между ними была весьма условной[102].

Применяя тезис Μ. Формизано к историческим произведениям, мы можем отметить, что авторы этих произведений были скорее «эстетами», а не «учеными», т. е. они ставили перед собой задачи литературного повествования, а не научного исследования. Сравнительно недавно Дж. Грейтрекс, характеризуя литературную культуру поздней Античности, высказал идею, что «несомненно, жанры действительно существовали» (genres undoubtedly did exist), но вместе с тем он утверждает, что «во многих случаях полезно вернуться к первоначальным методам и попытаться определить, к какому жанру (или жанрам) принадлежал конкретный труд» (it is often fruitful to return to first principles and to seek to determine to what genre (or genres) a particular work belongs)[103]. Мы неслучайно использовали союз «но»: на наш взгляд, в рассуждениях Дж. Грейтрекса заложено противоречие, поскольку второй фразой он признает, что деление произведений позднеримских авторов на жанры — это процедура, удобная скорее для современного исследователя, но не для позднеримского автора.

Если классификация по жанрам помогает организовать процесс сбора сведений, это не значит, что она соответствует размышлениям самих позднеримских авторов: другими словами, позднеримские авторы совершенно иначе видели функции своих трудов, т. е. функции сюжета (сюжетной линии), героев повествования и идей, принадлежавших этим героям. Т. Фюрер предлагает делить позднеримскую литературу на основные, с её точки зрения, жанры и вспомогательные: к основным она относит мифологический и исторический эпос, дидактические поэмы, малые поэтические произведения, исторические труды, философские диалоги, речи, стихотворные панегирики и письма, а к вспомогательным — жития святых, гимны, библейскую поэзию (пересказ сюжетов Библии в стихотворной форме), проповеди и, наконец, комментарии к Библии, т. е. христианскую экзегетику[104].

Но сама по себе такая классификация выполнена на основе структурнокомпозиционных особенностей тех или иных произведений, она выдвигает на первый план различия в построении текста, т. е. в способе изложения материала, и не учитывает один довольно простой факт: для того, чтобы донести до читателя те или иные моральные идеи, позднеримские авторы одновременно использовали сразу несколько жанров. Другими словами, каждый текст, созданный в период поздней империи, как латиноязычный, так и грекоязычный, представлял собой смесь жанров, сочетание разных стилей, точнее — он включал в себя элементы сразу нескольких методов изложения материала.

Не так давно Л. ван Хоуф и П. ван Нуффелен подчеркнули, что исследователям необходимо отказаться от вопросов литературоведения (как одни тексты ссылались на другие) и исторической науки (как труды позднеримских авторов отображали реалии позднеримского общества), а вместо этого ответить на другой вопрос: как труды позднеримских авторов сами влияли на развитие общества?

С одной стороны, как полагают Л. ван Хоуф и П. ван Нуффелен, вопрос о взаимодействии текстов друг с другом помогает установить связи позднеримских авторов с предшествовавшей литературной традицией, но полностью игнорирует социальный контекст, в рамках которого был создан тот или иной труд. С другой стороны, по их мнению, вопрос о связи текстов с исторической реальностью искусственно делит сами тексты на художественную литературу (главным образом поэтические жанры) и исторические труды (произведения, написанные в прозе), соответственно, при таком подходе художественную литературу изучают филологи, а исторические труды — историки[105].

Тем не менее, на наш взгляд, тот метод, который предлагают Л. ван Хоуф и П. ван Нуффелен, — вопрос о связи литературы и общества — сам по себе относится к области структурной истории, т. е. этот метод позволяет изучить структурные объекты исследования, в данном случае — представления позднеримских интеллектуалов о роли литературы в развитии общества, о литературном процессе в целом и о различных видах литературного творчества. Другими словами, все перечисленные сюжеты относятся к области интеллектуальной истории, мы же, повторим, рассматриваем в данной монографии проблемы событийной истории, т. е. историю отдельных войсковых подразделений.

Соответственно, исходя из специфики событийной истории, мы условно разделим наши источники на две группы: 1) тексты, в которых их авторы уделяют центральное внимание именно перечислению событий; 2) тексты, в которых на первый план выходят рассуждения автора, его морально-этические оценки некоторых событий: конечно же, в таких текстах сами события играют вспомогательную роль, они отходят на второй план и служат всего лишь поводом для философских и политических размышлений автора.

К первой группе текстов (условно обозначим их словом «перечисление», латинский обобщающий термин — narratio, narrationes) мы можем отнести исторические произведения (Аммиан Марцеллин, Зосим, Филосторгий, Сократ Схоластик, Созомен, Аврелий Виктор, Евтропий, Руфин Аквилейский, Павел Орозий, Иордан, Григорий Турский), агиографию («Жизнь Мартина Турского», «Жизнь Конона из Исаврии», «Мученичество Артемия», труды Оптата Милевитанского), панегирики (речи Юлиана Отступника, Симмаха и знаменитые латинские панегирики, написанные галльскими риторами) и даже описания паломничеств в Святую Землю, т. е. литературу путешествий («Путешествие Эгерии»).

Ко второй группе текстов (условно обозначим их словом «рассуждение», латинский обобщающий термин — tractatio, tractationes), на наш взгляд, следует отнести речи Авсония, Либания и Фемистия, т. е. панегирики, письма Амвросия Медиоланского, естественно-научные и административные трактаты (Фирмик Матерн, Иоанн Лид), а также агиографию в лице Паулина Медиоланского, написавшего биографию Амвросия Медиоланского. Естественно, мы назвали только тех авторов, труды которых содержат наибольшее количество сведений по военной истории империи во второй половине IV в., соответственно, специфика источников определяет и структуру нашей монографии.

Первая глава монографии посвящена периоду с 353 по 378 г., выбор этих хронологических рамок связан с содержанием труда Аммиана Марцеллина Res gestae: дошедшие до нас книги данного труда повествуют о событиях военно-политической истории империи, произошедших с353 по 378 г. Поскольку труд Аммиана Марцеллина — наиболее подробный и информативный источник по данному периоду, мы, конечно же, именно его положили в основу первой главы, где рассмотрели сюжеты военной истории империи в период с 353 по 378 г. Соответственно, в первой главе мы уделили основное внимание сведениям источников из группы «перечисление»: труд Аммиана в сочетании с трудами других авторов этой группы позволяет создать единое, связное и последовательное изложение событий.

Вторая же глава нашей монографии посвящена периоду 378–395 гг., выбор этих хронологических рамок определяется уже не состоянием Источниковой базы, а тематическим сюжетом — правлением восточноримского императора Феодосия I, который взошел на престол в январе 379 г., через несколько месяцев после сокрушительного поражения восточноримской армии от готов в битве при Адрианополе (август 378 г.). Во второй главе основное внимание мы уделили источникам из группы «рассуждение»: это связано с тем, что, к сожалению, по периоду 378–395 гг. до нашего времени не сохранились какие-либо источники, содержащие последовательное и непрерывное изложение событий военно-политической истории. Наибольшее количество сведений по данному периоду можно найти в речах Фемистия, Либания, Авсония, а также в письмах Амвросия Медиоланского, основным источником по военнополитическим сюжетам следует признать панегирики Фемистия, именно его сведения мы и положили в основу второй главы.

Тем не менее, подчеркнем, мы включаем в состав группы текстов «перечисление» (narrationes) надписи, т. е. эпиграфические источники, которые, с учетом наших принципов распределения источников, рассмотрим в основном в первой главе. Совсем недавно И. Тантилло весьма скептически оценил роль надписей в изучении позднеримской истории: по его мнению, с эпохи Константина I Великого тексты надписей уже не упоминали официальных титулов и должностей, которые занимал тот или иной чиновник, со времен Константина I точные наименования званий и функций заменялись хвалебными эпитетами литературно-риторического характера, т. е. красивыми и изящными фразами в стихах или прозе. Как полагает И. Тантилло, эти фразы скорее были позаимствованы не из делопроизводственного языка империи, а из различных панегириков, цель же их состояла не в том, чтобы точно отобразить официальный карьерный путь чиновника, а в том, чтобы в яркой художественной форме прославить этого чиновника[106].

Мы не поддерживаем столь скептических выводов исследователя: в качестве возражения сошлемся на статью В. Эка, убедительно показавшего, что на рубеже III и IV вв., т. е. непосредственно до правления Константина I, все каменные блоки (плиты) и статуи, содержащие официальные надписи в честь императоров, возводились по прямому поручению и под прямым контролем наместников провинций, именно наместники были ответственны за установку плит, постаментов и даже за само составление текстов надписей[107].

Но если чиновники провинциальной администрации непосредственно контролировали возведение каменных плит и составление надписей, значит, они неизбежно должны были следить и за точным отображением (а также последовательностью) императорских титулов в текстах надписей, а этот факт, в свою очередь, позволяет заключить, что официальные органы власти на местах не имели права каким-либо образом менять названия титулов, искажать их смысл или нарушать последовательность перечисления. Но поскольку и после эпохи Тетрархии провинциальные структуры управления (в лице как наместников, так и городских советов) продолжали контролировать процесс составления посвятительных и строительных надписей, мы можем предположить, что в течение всего IV в. эти виды надписей достаточно точно отображали титулы и должности чиновника, даже если тексты надписей содержали фразы риторического характера.

Надписи же частного происхождения, т. е. эпитафии, возводившиеся по инициативе и на средства отдельных граждан, тоже не подтверждают критических выводов И. Тантилло. В самом деле, эпитафии, упоминающие тех или иных воинов, включали в себя риторические фразы, призванные прославить воинов, но эти тексты в подавляющем большинстве составлялись либо родственниками, либо сослуживцами воинов. А это, в свою очередь, подразумевает, что текст эпитафии упоминает точное название ранга и должности воина, и самое главное — эпитафия содержит официальное наименование того войскового подразделения, где служил воин.

X. Витшель подчеркнул, что современная историография уделяет много внимания не только содержанию надписей, но и материально-техническим аспектам, связанным с надписями: на каком материале выбиты надписи (камень или бронза), где именно установлена плита с надписью, и, наконец, какой аудитории адресован сам текст надписи. В связи с последним пунктом X. Витшель выделяет и своеобразный культурологический аспект: как именно надпись сообщает о своем персонаже, как в надписи отражена его этническая, религиозная и профессиональная принадлежность[108].

Мы же рассмотрим эпитафии, упоминающие воинов, именно в контексте событийной военной истории: в первую очередь нас интересуют те надписи, которые последовательно перечисляют этапы военной службы того или иного воина, т. е. сообщают, в каких войсковых подразделениях он служил, где проходила его служба и какие должности он занимал. Мы воспринимаем такие надписи как повествовательные источники, поскольку они содержат сведения о военно-административной карьере того или иного воина, подробно расписывают, где он начал свою службу и где он её завершил.

Соответственно, разделение источников на перечисляющие и рассуждающие определило и выбор методологии, которую мы использовали в главах данной монографии. Применительно к первой главе, где доминируют сведения перечисляющих источников, мы обратились к методам т. н. аналитической философии истории, или, как её иначе называют, школы исторического нарратива. Наиболее яркий представитель этого направления в современной теории истории (можно даже сказать, классик) — американский историк Хейден Уайт, выпустивший в 1973 г. свою знаменитую хрестоматийную книгу «Метаистория. Историческое воображение в Европе XIX века»[109].

Мы не видим необходимости пересказывать содержание книги X. Уайта: за время, прошедшее с момента её публикации, она неоднократно обсуждалась, рецензировалась, по поводу идей, высказанных в этом труде, собирались конференции, круглые столы, симпозиумы и конгрессы. Позволим себе лишь выделить две идеи исследователя, которые вызвали наиболее активную дискуссию в научном сообществе: 1) история как рассказ, т. е. текст исторического исследования строится по тем же законам, что и литературное (художественное) произведение, история в этом смысле неотделима от литературы, она представляет собой разновидность художественного повествования — как и в рассказе, в историческом исследовании есть сюжет, герои (действующие лица) и структурная композиция (план повествования), выстроенная во временной последовательности; 2) X. Уайт выделил четыре способа изложения материала, которые он назвал тропами, эти тропы отражают не только цели самого историка-исследователя, но и его эстетические, литературно-художественные предпочтения, особенности его техники воображения: роман, трагедия, комедия, сатира.

Примечательно, что по своим методологическим принципам школа исторического нарратива если не противостоит, то, по крайней мере, противоположна методам школы Анналов: как отметил Ф. Досс, к началу 1970-х гг. представители школы Анналов повсеместно придерживались идей структурализма, т. е. истории структур, эти исследователи (главным образом, Э. Ле Руа Ладюри, Ж. Ле Гофф, Ж. Ревель, Ж. Дюби, А. Бюргье) полагали, что быстрые и нарастающие изменения в обществе не играют значительной роли в понимании исторических процессов. Как проследил Ф. Досс, к началу 1970-х гг. знаменитая идея «долгой продолжительности» (la longue durée), высказанная Ф. Броделем, стала методологической основой для школы Анналов: представители этой школы видели смысл исторических процессов не в резких и ускоренных изменениях, а в периодическом воспроизведении социально-экономических, политических и духовных структур[110].

Тем не менее через двадцать лет, к концу 1980-х — началу 1990-х гг., в теоретических рассуждениях историков школы Анналов постепенно наметились серьезные изменения: как отметил К. Делакруа, под влиянием англоамериканской школы исторического нарратива ряд исследователей, и прежде всего Μ. Гоше, предложили отказаться от изучения структурных объектов и вернуться к рассказу, т. е. к событийной истории. По мнению Μ. Гоше, изучение событий, под которыми он понимал сюжеты политической истории, позволило бы существенно обновить методологические принципы школы Анналов и вывести её из затяжного кризиса, в котором она пребывала к концу 1980-х гг.[111]

Соответственно, в современной франкоязычной исследовательской литературе, посвященной проблемам теории истории, высказываются новые оценки и предлагаются новые подходы к осмыслению методов событийной истории. В частности, Μ. Зарадэ подчеркнула, что при изучении любого события, произошедшего в прошлом, историк, как правило, выполняет три функции: 1) первоначально, на основании сведений источников, он рассматривает, как то или иное событие воспринимали сами его участники; 2) затем он предлагает свое описание события; 3) дает ему свою оценку, т. е. устанавливает причинно-следственную связь между событиями[112].

Идея возврата к событию, провозглашенная среди сторонников школы Анналов на рубеже 1980-х и 1990-х гг., позволила современным франкоязычным исследователям пересмотреть даже само значение слова «событие» и найти новые методы анализа событийной истории. Так, Μ. Бертран полагает, что любые события прошлого можно разделить на две категории, в зависимости от методологического подхода и сюжетных приоритетов самого исследователя: 1) события повседневной жизни отдельного человека или целой группы общества и 2) события политической истории. События повседневной жизни, по мнению Μ. Бертрана, как раз и повторяются (воспроизводятся) через определенные промежутки времени, развитие таких событий происходит замедленными темпами и движется циклично, по замкнутому кругу.

И, наоборот, по мнению исследователя, события политической истории представляют собой уникальные, единичные действия людей, которые не повторяются с течением времени, такие события резко и кардинально меняют жизнь всего общества, их развитие разворачивается ускоренными темпами[113].

Следовательно, Μ. Бертран полагает, что любой сюжет (точнее — объект) исторической науки можно рассматривать как событие, любая история является событийной в том смысле, что любой исторический процесс так или иначе состоит из событий, основан на некоем событийном ряде. Другой вопрос, что восстановление хронологической последовательности событий — это вопрос, относящийся, скорее, к области политической, а не к повседневной (структурной) истории.

Другими словами, идея возвращения к рассказу, которую Μ. Гоше аргументировал на рубеже 1980-х и 1990-х гг., как раз и предполагает восстановление причинно-следственной связи между событиями, поэтому не случайно сторонники школы исторического нарратива во франкоязычной исследовательской литературе уделяют значительное внимание вопросам построения сюжета и роли сюжетной линии в том или ином историческом исследовании. К. Жуо, например, отмечает, что для историка-исследователя недостаточно просто восстановить причинно-следственную связь событий, необходимо построить (сформировать) на основе этой связи некий рассказ, сюжетную линию, последовательно изложить развитие сюжета[114].

Таким образом, историк как человек рассказывающий, homo narrator, и история как рассказ — это главная идея, которой придерживаются представители и сторонники школы исторического нарратива, для них принципиально важно рассмотреть и определить, как именно историк формулирует (составляет) свой рассказ, т. е. текст своего исследования, как он выстраивает его структурно-композиционный план. Ключевой вопрос методологии данной школы — не содержание, а форма рассказа, главная задача состоит в том, чтобы показать органичную связь истории и литературоведения, обосновать необходимость применения методов литературоведения в историческом исследовании.

В современной немецкоязычной исследовательской литературе, посвященной школе исторического нарратива, значительное внимание уделяется уже не соотношению структуры и события, как во франкоязычной теории истории, а вопросу о типологии (классификации) самих описательных высказываний, с помощью которых историк формулирует свой рассказ. Ю. Штрауб отмечает, что повествовательные высказывания историка в первую очередь сообщают даже не столько о событиях, сколько о намерениях (мотивах) людей: какие цели люди перед собой ставили, как они достигали или не достигали их в процессе своей деятельности, как меняли свои цели в зависимости от обстоятельств. Для Ю. Штрауба повествование историка — это перечисление намерений и действий людей, повествовательные предложения историка показывают причинно-следственную связь между намерениями и действиями исторических персонажей[115].

Й. Гретляйн, следуя точке зрения американского историка А. Данто, одного из основоположников школы исторического нарратива, пришел к выводу, что каждая повествовательная фраза историка несет в себе информацию по меньшей мере о двух событиях, отделенных друг от друга определенным промежутком времени, т. е. одно из этих событий произошло в более ранний, а другое — в более поздний период времени (например, фраза «Тридцатилетняя война началась в 1618 году» сразу сообщает не только о том, когда началась война, но и о том, когда она завершилась, т. е. в 1648 г.)[116].

Как признал Х.-Ю. Пандель, без процедуры перечисления сами события представляют собой хаотичный набор сведений различных источников, благодаря же перечислению историк восстанавливает ход событий и наделяет этот событийный ряд некой внутренней закономерностью[117]. В связи с вопросом о роли повествовательных процедур современная немецкоязычная теория истории обращает внимание и на отличительные признаки исторического исследования: так, Ст. Йегер, Х.-Ю. Герц и К. Лоренц полагают, что повествование историка в любом случае основано на методе аргументации, т. е. историк не просто перечисляет события, но доказывает достоверность своей версии событий. В этом смысле Х.-Ю. Герц предпочитает говорить даже о документальном стиле повествования историка, т. е. историк всегда показывает, из каких текстов (документов) он взял свои сведения и почему он сопоставляет сведения именно этих текстов, а не других[118].

Как подчеркнул А. Рют, повествование историка находится под его же собственным контролем, т. е. историк не просто утвердительно говорит о чем-либо, наподобие пророка, но четко объясняет читателю, с помощью каких методов и какой теории он сделал свои выводы[119]

Но, в отличие от франко– и немецкоязычных коллег, изучающих методы школы исторического нарратива, мы не будем классифицировать события, рассмотренные в нашей монографии, и не будем классифицировать описательные (повествовательные) предложения, из которых состоит наш текст. Подобные процедуры имеют смысл, когда речь идет о характеристике стиля и языка того или иного исследования, но не тех методов, с помощью которых изложен сам фактический материал. Подчеркнем: перечисленные выше исследователи изучают тексты современных исторических исследований и предлагают классификацию этих текстов, но они не применяют методы школы исторического нарратива для изучения конкретных тематических сюжетов событийной истории', мы же, наоборот, считаем, что методы этой школы необходимо не просто изучать, но и применять в процессе сюжетно-тематического исследования', соответственно, сейчас мы хотели бы показать читателю, как мы будем применять такие методы в первой главе нашей монографии.

Методы школы исторического нарратива, изучающей механизмы перечисления событий в труде историка, как нельзя лучше отвечают целям и задачам первой главы, которая полностью основана на источниках из условной группы «перечисление». Соответственно, наблюдения австрийского филолога-лингвиста Μ. Флудерник, работающей в рамках традиций нарратологии и школы исторического нарратива, в свою очередь, позволили нам сформулировать наши методы изложения сведений в первой главе, т. е. наши собственные механизмы повествования о событиях позднеримской военной истории.

По мнению Μ. Флудерник, активно изучающей английскую средневековую художественную литературу, современная теория нарратива в первую очередь должна ставить вопрос о том, как (1) автор вводил и менял в ходе своего повествования действующих лиц и как (2) он менял эпизоды (события, происшествия, картины) своего повествования, по сути — как он переходил от одного места действия (сцены) к другому. Как полагает Μ. Флудерник, изменения в наборе действующих лиц и последовательный переход от одного эпизода к другому во времени как раз и составляют ключевые механизмы процедуры повествования в любом литературном произведении. Перемещения действующих лиц во времени и пространстве, движение от одной сюжетной линии к другой, определенные перестановки в текущем месте действия или полная перемена места действия (ситуации) — таковы, согласно точке зрения Μ. Флудерник, структурные механизмы повествования в тексте любого произведения художественной литературы[120].

Следуя позиции Μ. Флудерник, Μ. Шток отметил, что сюжет любого литературного произведения можно определить как «общую совокупность мотива повествования в его логической, причинно-временной связи», т. е., другими словами, меняя персонажей и эпизоды, писатель как раз и осуществляет саму процедуру перечисления, последовательного изложения событий[121]. По мнению X. Блоймера, сюжет литературного произведения в большей степени все же представляет собой описание различных способов взаимодействия между героями произведения: линии поведения героев выстраиваются по принципу противопоставления, т. е. друг — враг, положительный герой (протагонист) — отрицательный герой (антагонист) повествования. По мысли X. Блоймера, сюжет — это фактически совокупность различных взаимоотношений между положительными и отрицательными персонажами, набор эпизодов (сцен), где показаны эти взаимоотношения, динамика взаимоотношений определяет и динамику сюжета[122].

Еще один ключевой термин, который используют Μ. Флудерник и сторонники её метода, — фокализация, т. е. изложение событий с точки зрения того или иного действующего лица, впервые данный термин был введен в научный оборот французским литературоведом Ж. Женеттом. Следуя типологии, предложенной Ж. Женеттом, Μ. Флудерник выделяет несколько видов фокализации: 1) т. н. нулевую фокализацию, когда автор произведения дает исключительно свою версию событий, произвольно меняя мысли и действия персонажей, свободно и неограниченно распоряжаясь набором персонажей; 2) внутреннюю фокализацию, когда события изложены с позиций внутреннего мира одного из действующих лиц: при таком способе подробно перечисляются не только события внешнего мира, какими их видит герой произведения, но и его внутренние размышления по поводу этих событий; 3) внешнюю фокализацию, когда один герой сообщает только о внешних действиях (поступках) другого героя, без анализа его внутренней, мыслительной деятельности[123].

Естественно, признавая некоторую условность (схематичность) такого деления, Μ. Флудерник полагает, что сам механизм фокализации, сочетание и взаимодействие её видов оказывают серьезное влияние на динамику повествования, служат инструментами перехода от одного эпизода к другому. По сути, как подчеркивает Μ. Флудерник, механизм фокализации упорядочивает процесс повествования, фокализация даже управляет повествованием, придает перечислению событий логику временной последовательности.

Следовательно, мы считаем, что содержанию и специфике первой главы нашей работы в наибольшей степени соответствуют три метода техники повествования (можно даже сказать шире — повествовательного искусства), рассмотренные и выявленные Μ. Флудерник: 1) смена действующих лиц, 2) переход от одного эпизода к другому и 3) смена фокализации. Ф. Каррар, подвергнув критике точку зрения Μ. Флудерник, отметил, что механизмы повествования, которые она раскрыла, применимы далеко не ко всем видам исторических исследований, поскольку не каждое историческое исследование ставит целью последовательное изложение событий. Ф. Каррар выделил два вида исторических исследований, весьма характерных для школы Анналов, эти виды он условно назвал «стадиальным нарративом» (stage narrative) и «картой» (tableau).

Первый из названных видов, по мысли Ф. Каррара, представляет собой последовательное изложение стадий (этапов) развития определенной мысли, идеи об устройстве мироздания и человеческой деятельности — в качестве примера можно привести, например, знаменитую книгу Ф. Арьеса «Человек перед лицом смерти», в которой французский историк рассмотрел, как в течение Средних веков поэтапно менялось отношение людей к смерти. Смысл второго историографического стиля, по мнению Ф. Каррара, заключается в синхронном обозрении различных сторон жизни общества (торговля, политика, демография, производительные силы, культура) в четко определенный узкий промежуток времени, как, например, в одной из ранних книг Ф. Броделя «Средиземное море и средиземноморский мир в эпоху Филиппа II». Историк, работающий в рамках методики «карты», концентрирует свое внимание на внутреннем устройстве общества в определенный период его развития. Как заключил Ф. Каррар, методика «карты» предполагает обзор ситуации, сложившейся к определенному моменту времени, и не предполагает последовательного изложения событий[124].

Тем не менее, возражая рассуждениям Ф. Каррара и, наоборот, поддерживая методику Μ. Флудерник, отметим, что наша тема как раз и предполагает последовательное изложение событий, более того, она основана на процедуре повествования, последовательное изложение событий военной истории создает структурно-композиционный план нашей работы. Но самое главное — с небольшими модификациями, связанными со спецификой исторической науки, сам сюжет нашей работы позволяет применить к процессу повествования те методы, выявленные и сформулированные Μ. Флудерник. Точнее, сама специфика темы нашей монографии позволяет организовать процесс повествования в соответствии с методами, предложенными Μ. Флудерник.

Напомним, под событием мы понимаем любое упоминание о том или ином войсковом подразделении в том или ином источнике, соответственно, фокализация в применении к процессу повествования в нашем труде подразумевает сопоставление сведений разных источников об одном и том же подразделении или об одной и той же группе подразделений. Другими словами, фокализация, в нашем понимании, — это сочетание и сравнение сведений источников о том или ином подразделении, по сути — воссоздание единой, непротиворечивой и упорядоченной связи событий, раскрывающей историю того или иного подразделения. Сопоставляя сведения об одном и том же войсковом подразделении, содержащиеся в разных источниках, мы, по сути, будем сопоставлять и сравнивать разные версии событий, связанных с историей одного и того же подразделения. А значит, наша главная задача заключается в согласовании этих сведений, в подведении их к какому-то общему знаменателю, единой и общей итоговой сумме.

Следовательно, в рамках данного сопоставления мы будем рассматривать в качестве отправной ту версию событий, которая представлена в надписях, другими словами, мы будем воссоздавать историю того или иного подразделения на основе сведений надписей. В самом деле, надпись, упоминающая о том или ином войсковом подразделении, составлялась либо родственниками воина, который служил в этом подразделении, либо его непосредственными сослуживцами, либо жителями города, где размещался воин или его войсковая часть.

Другими словами, эпиграфические документы, упоминающие войсковые подразделения, создавались если не очевидцами, то, по крайней мере, современниками событий, которые прямо или опосредованно контактировали с воинами подразделений и, следовательно, знали официальное название каждого подразделения, его ранг и место расположения. А значит, сведения надписей послужат нам отправным пунктом для изложения событий, дополнительным же материалом послужат сведения Аммиана Марцеллина и других повествовательных источников.

То есть для реконструкции истории каждого подразделения сначала мы рассмотрим сведения надписей, а затем перейдем к сведениям Аммиана, если его труд содержит какие-либо упоминания об этом же подразделении. Сопоставив сведения эпиграфических источников и Аммиана, мы перейдем к анализу сведений других повествовательных источников; если же Аммиан ничего не говорит об интересующем нас подразделении, мы сразу рассмотрим сведения других повествовательных источников.

Соответственно, картина событий, показывающая историю подразделения, как раз и будет представлять собой некий условный эпизод (сцену, место действия, ситуацию), в котором главными действующими лицами будут выступать сами войсковые подразделения, их рядовые воины, командный состав, и, конечно же, императоры, возглавлявшие всю армию и осуществлявшие верховное руководство всей военной кампанией.

Как результат, смена эпизодов (сюжетов) и действующих лиц (исторических персонажей) будет осуществляться при переходе от одного войскового подразделения к другому, следовательно, сочетание нескольких видов фокализации, а также смена эпизодов и действующих лиц как раз и будут служить для нас основными механизмами нашего повествования в первой главе. В этой связи логичными кажутся слова А. Нюннинга, который проницательно заметил, что между историческими исследованиями и художественной литературой есть одна общая черта, своеобразная точка сближения, на которую обратила внимание только постмодернистская теория истории: с одной стороны, множественность конкурирующих друг с другом перспектив, т. е. версий развития событий, а с другой — необходимость объединения этих версий, создания непротиворечивой картины событий[125].

Поэтому, на наш взгляд, совершенно неслучайно современный англоязычный исследователь Б. МакКуллах назвал механизм (методологию) повествования в исторических исследованиях собирательным рассказом (colligatory narrative), подразумевая под этим процедуру, которая, по его мнению, наиболее часто применяется в англо-американской историографической традиции. Эта процедура представляет собой связывание (colligation) многочисленных событий в единый образ (pattern), т. е. картину прошлого: по мнению Б. Мак-Куллаха, в качестве такого «собранного» образа может выступать и структура, и процесс, и просто ряд событий, выстроенных в четкой хронологической последовательности[126].

Дополнительно отметим, что мы посчитали необходимым сформулировать итоговые выводы и по первой, и по второй главе в отдельных параграфах под условным названием «теория», мы включили эти параграфы в состав каждой из глав, поместив их в конце каждой главы, после разбора всех основных сюжетов. В этом вопросе мы сознательно следовали позиции немецкого исследователя И. Рюзена, сторонника методов школы исторического нарратива, полагающего, что теория (эвристический потенциал) любого исторического исследования заключается не столько в его содержании (наборе фактов), сколько в самой модели интерпретации фактов. И. Рюзен считает теорией истории повествовательное объяснение (Narrativen Erklärung), т. е. перечисление тех изменений, которые объект претерпел во времени, а также раскрытие причин этих изменений. По мнению И. Рюзена, именно в повествовательном объяснении заключена сама теоретическая структура исторического исследования[127].

Поддерживая точку зрения исследователя, мы считаем теорией нашего исследования итоговое перечисление изменений, произошедших с тем или иным подразделением или с группой подразделений. Под изменениями же мы понимаем территориальные перемещения подразделений, повышение или понижение их рангов, увеличение или уменьшение набора функций и, самое главное, преобразования во внутреннем составе региональных армий: как менялся сам набор войсковых подразделений, входивших в состав каждой армии.

Переходя к характеристике методов, использованных во второй главе, напомним, что она основана на сведениях панегириков, т. е. источников из группы «рассуждение». Наиболее информативными источниками в этом смысле нам послужили хвалебные речи Фемистия, посвященные императору Феодосию I. Как отметил X. Блоймер, риторические тексты, т. е. речи, не ставят своей целью последовательное изложение событий, их главный метод — аргументация, а не перечисление. Текстовая стратегия панегириков основана на принципе «пример — утверждение», другими словами, для ритора важна не хронологическая последовательность событий, а отдельно взятое событие, иллюстрирующее его собственные рассуждения[128].

В таком случае возникает закономерный вопрос, насколько точно мы можем восстановить хронологическую последовательность событий благодаря сведениям панегириков? Естественно, вопрос такого рода связан с распространенным в историографии мнением о том, что панегирики — это недостоверные источники, поскольку, во-первых, автор панегирика всегда не столько выражает, сколько навязывает читателю свою личную, субъективную точку зрения, а во-вторых, картина событий, представленная в панегирике, отражает идеи официальной придворной пропаганды[129].

Вместе с тем при оценке подобных мнений, на наш взгляд, необходимо поставить еще один вопрос: что мы можем понимать под самим словом «субъективность», какой смысл мы можем в него вкладывать, точнее — какой смысл в этот термин вкладывают современные исследователи и как понимали идею субъективности греко-латинские авторы эпохи Античности? По мнению И. Зимона, в западноевропейской философии и интеллектуальной культуре идея субъективности впервые приобрела смысл, связанный с идеей истинности, достоверности каких-либо знаний, только в XVII в., в эпоху Р. Декарта (1596–1650): именно тогда, как полагает И. Зимон, вполне отчетливо возникло и само слово «субъективность». По оценке И. Зимона, Р. Декарт, а затем Г. Лейбниц, И. Кант и Г. Гегель последовательно рассматривали субъективное мнение мыслящего индивида как неистинное, недостоверное, ложное, если оно противоречило реальному состоянию дел, не отражало и не учитывало причинно-следственных связей реального внешнего мира. Другими словами, согласно И. Зимону, начиная с эпохи Р. Декарта западноевропейская философия использовала понятия «субъективность» и «объективность» как синонимы для слов «ложь» и «истина» соответственно, воспринимала данные понятия только в противопоставлении; в понимании интеллектуальной традиции Нового времени личное мнение человека становилось субъективным, если у других людей возникали сомнения в истинности его слов[130].

Как проследил другой исследователь, Т. Кобуш, примерно тогда же, с конца XVII в., понятие «субъект», известное западноевропейской философской традиции еще со времен римской Античности, получило новое осмысление: теперь, в отличие от эпохи римской Античности, этим словом называли не любого мыслящего индивида, а его внутреннее «я», его внутренний мир; соответственно, любые убеждения индивида неизбежно причислялись к области субъективного, внутреннего, мира, противопоставленного внешней, объективной, реальности[131].

Наблюдения О. Берендса показывают, что римские авторы, в отличие от философов Нового времени, во-первых, в большей степени использовали слово persona ('лицо', 'роль', 'маска', 'личность'), а не sublectus, когда они имели в виду отдельного человека (индивида), живущего в обществе, а во-вторых, наделяли слово persona не морально-этическим, а правовым смыслом. По мнению исследователя, у римлян (по крайней мере, в дохристианские времена) слово persona подразумевало только совокупность функций, которые человек выполнял в обществе, по сути — совокупность его прав и обязанностей[132].

Более того, классические греческие философы Платон и Аристотель, как показало исследование К. Елера, не придавали особого значения вопросу о внутреннем «я», т. е. внутренней индивидуальности каждого человека: в своем лексиконе они не применяли слова, подразумевавшие внутреннюю индивидуальность человека, его внутреннюю самодостаточность, обособленность и независимость от внешнего мира, Платон и Аристотель даже не ставили вопрос об уникальности, специфичности внутреннего мира человека[133].

Следовательно, с учетом выводов указанных исследователей мы можем признать, что с эпохи раннего Нового времени и вплоть до последней четверти XX в., т. е. до оформления философии постмодернизма, западноевропейская интеллектуальная традиция последовательно воспринимала понятие «субъективность» именно в противопоставлении с реальным, физически существующим окружающим миром: слово «субъективность» мыслилось как синоним личного мнения человека, которое не только противоречит, но и противостоит окружающей действительности, сознательно её искажает. Ложное мнение, не учитывающее особенностей сложившихся обстоятельств, противоречащее реальному положению вещей, не соответствующее истинному положению дел, — таков набор представлений о субъективности, постепенно сформировавшийся в эпоху раннего Нового времени и до сих пор в значительной мере распространенный в массовом сознании.

Тем не менее подчеркнем, что в современном научном гуманитарном знании под влиянием философии постмодернизма сформировались совершенно иные подходы к оценке феномена субъективности. По мнению Ю. Штрауба, мысль о внутреннем мире, противостоящем давлению окружающей реальности, сама по себе основана на ложной идее об абсолютной свободе и самостоятельности индивида, о его полной самодостаточности и автономии от окружающего мира. Как полагает Ю. Штрауб, внутренние убеждения любого индивида так или иначе формируются под влиянием социализации, т. е. образования и воспитания, когда человек усваивает определенный набор образцов поведения и мышления; соответственно, как заключает Ю. Штрауб, даже высказывая свое, на первый взгляд, личное убеждение, любой человек использует те модели, которые он усвоил в ходе социализации[134].

Поддерживая и развивая аргументацию Ю. Штрауба, В. Нюннинг высказала идею о том, что в качестве одного из инструментов социализации индивида можно рассматривать чтение художественной литературы: читая художественную литературу, человек неизбежно усваивает мысли и сам способ рассуждения тех или иных героев повествования, литературные персонажи тоже выступают для индивида некими условными моделями для подражания[135].

Наблюдения В. Нюннинг и Ю. Штрауба позволяют нам признать, что современное гуманитарное знание постепенно отказывается от весьма романтичной и соблазнительной идеи автономного, суверенного субъекта, произвольно формирующего свои убеждения без какой-либо связи с внешним миром. Литературоведение, культурология, психология и социология, активно применяя методы постмодернистской философии, настаивают именно на воздействии окружающей среды (действительности) на мышление человека, на его внутреннее «я», а значит, и на его убеждения.

Но если представления о субъективности существенно изменились под влиянием методов постмодернизма, можем ли мы в таком случае применять к анализу сведений панегириков старое понимание идеи субъективности, сформировавшееся еще в XVII в.? Наблюдения В. Нюннинг о значимости и важности художественной литературы как способа социализации подводят нас к выводу, что и для самого писателя чтение произведений других, и особенно — предшествовавших по времени авторов, служит таким же средством социализации, что и для читателя. Как и читатель, писатель тоже творчески усваивает для себя модели литературно-художественного повествования: на писателя, в силу его профессиональных интересов, значительно большее влияние оказывают структурно-композиционный план произведения и стиль языка. Эти компоненты воздействуют на эстетические предпочтения писателя, влияют на формирование его собственного метода и стиля, подсказывают, какой жанр стоит выбрать для изложения того или иного сюжета.

Соответственно, мы полагаем, что произведения позднеримских риторов, т. е. панегирики, целесообразнее рассматривать в том же ключе: такие риторы, как Фемистий, Либаний, Авсоний и Амвросий Медиоланский не просто высказывали свою личную позицию по тем или иным вопросам, но воспроизводили в своих рассуждениях литературную культуру, усвоенную ими в процессе образования и воспитания. Точнее, мнения этих авторов отражали не только их собственные морально-этические представления, но и литературную традицию, изученную ими в риторических гимназиях. Более того, сама техника их рассуждений отражала не стихийное мышление, а стабильный набор правил риторики, регулировавших стиль рассуждения, его тональность и эмоциональную насыщенность.

Фемистий, Либаний, Авсоний и Амвросий изучали риторику в гимназиях на основе предшествовавшей им риторической традиции, соответственно, в своих рассуждениях позднеримские риторы неизбежно использовали сюжеты, фразы и образы, которые уже содержались в речах их прославленных предшественников. Поэтому можно признать, что Фемистий, Либаний, Авсоний и Амвросий не просто искажали смысл и последовательность событий в соответствии со своими пристрастиями, но делали это строго по правилам риторики. Для позднеримских риторов словесное выражение мысли было вопросом не только их личной позиции, но и предшествовавшей литературной традиции, оказавшей на них прямое влияние.

Как проследил Д. Рассел, в риторических школах (гимназиях), располагавшихся в восточных, т. е. грекоязычных, провинциях империи, преподавание риторического искусства основывалось на сборниках упражнений (т. н. прогимнасмы, τά προγυμνάσματα), содержавших целые отрывки и отдельные фразы из произведений различных риторов классической эпохи, главным образом из речей Исократа. Эти сборники давали ученикам примеры, в соответствии с которыми они должны были составить свои собственные фразы или даже речи. Соответственно, по оценке Д. Рассела, выполняя подобные задания, ученики осваивали методы риторического рассуждения.

В школах же, действовавших на западе империи, в латиноязычных провинциях, как отметил Д. Рассел, в качестве основного учебника использовался отдельный трактат по риторике, написанный знаменитым оратором Квинтилианом (ок. 35 — ок. 96), по этому учебнику правила риторики изучали и Плиний Младший, и Марк Корнелий Фронтон, и другие прославленные латиноязычные риторы последующих эпох, вплоть до падения западной половины империи[136].

Следовательно, учитывая наблюдения Д. Рассела, мы можем заключить, что ученики позднеримских гимназий овладевали правилами риторического искусства с помощью четко организованного и устойчивого набора примеров (образцов), позаимствованных из произведений классической риторической традиции, этот литературный канон сложился к рубежу I и II вв. н. э. Логично предположить, что данный набор примеров как раз и представлял собой учебную программу риторического образования, а эта программа, в свою очередь, формировала в сознании учеников целостную литературную культуру, т. е. совокупность правил словесного изложения мысли.

Не так давно Б. Голдлест предположил, что основным методом анализа жанровой структуры позднеримских латинских текстов должна служить теория интертекстуальности, которая, по его мнению, позволяет установить, как один автор (более ранний, «классический») влиял на другого автора (более позднего), как позднеримские авторы ссылались на своих именитых предшественников и наконец, в какой степени цитирующий автор сохранял свою индивидуальность, свой собственный стиль. По сути, как отмечает Б. Голдлест, теория интертекстуальности дает возможность выявить в позднеримских латинских текстах ссылки и отсылки к предшествовавшей, классической, литературной традиции, помогает установить классификацию таких ссылок[137].

Но, на наш взгляд, механизмы цитирования сами по себе были следствием той литературной культуры, которую позднеримские авторы усвоили во время обучения в риторических школах. Именно эта культура определяла характер и направленность ссылок, именно она диктовала саму необходимость цитирования, именно она формировала в мышлении позднеримских авторов интерес к различным заимствованиям из трудов их более именитых предшественников. Если можно так сказать, литературная культура, усвоенная когда-то в гимназии, в последующем даже заставляла позднеримских риторов ссылаться на труды их предшественников.

Соответственно, рассматривая сведения Фемистия, Либания, Авсония и Амвросия Медиоланского по эпохе правления императора Феодосия I, мы будем не просто восстанавливать последовательность событий военной истории, о которых сообщают эти авторы, а отслеживать, как указанные авторы искажали смысл событий, с помощью каких риторических приемов они добивались эффекта искажения. Мы попытаемся определить, как позднеримские авторы меняли последовательность событий в соответствии со своими предпочтениями, намерениями и убеждениями, но мы будем рассматривать мнения и оценки, высказанные Фемистием, Либанием, Авсонием и Амвросием, не просто как их личные точки зрения, а как набор устойчивых риторических приемов, усвоенных в гимназиях.

Рискнем предположить, что по своим основным характеристикам наш метод весьма близок к теории деконструкции текста, разработанной и предложенной Ж. Деррида в конце 1960-х гг.: по мысли Ж. Деррида, любой писатель в любую эпоху «пишет, находясь внутри языка и внутри логики, и потому его речь по определению не может полностью овладеть их собственной системой, законами, жизнью как таковыми. Писатель может использовать этот язык и логику, лишь подчиняясь… этой их системе. И наше чтение всегда должно иметь в виду это незаметное для самого писателя отношение между тем, чем он владеет, и тем, чем он не владеет в схемах своего языка»[138].

Как подчеркнул Ж. Деррида, «здесь необходимо принять во внимание историю текста как такового… Но в каждом отдельном случае пишущий включен в какую-то определенную систему текста»[139].

Как мы полагаем, понятие «система текста», о котором говорит Ж. Деррида, можно рассматривать в качестве условного синонима к термину «литературная культура»: любой автор, выбирая тот или иной жанр, создает свой труд, подчиняясь правилам этого жанра. Автор в любом случае выстраивает план своего повествования в соответствии с законами жанра, жанр определяет текстовую стратегию автора.

Но сам выбор жанра, сами жанровые предпочтения автора зависят не от его произвольного личного решения, а от той литературной культуры, которую он усвоил в ходе образования, воспитания и чтения произведений других авторов. Автор выбирает жанры, о которых он узнал благодаря образованию/самообразованию, более того, автор выбирает именно среди набора тех жанров, о которых он получил представление в процессе образования/само-образования; наконец, выбирая те или иные жанры, автор отчетливо понимает, как с ними работать, т. е. каковы их правила: правила можно нарушить или видоизменить, но предварительно эти правила нужно узнать и освоить, каким-либо образом отработать методику их действия.

Суммируя наши рассуждения, подчеркнем, что благодаря образованию/самообразованию автор сначала узнает о видах жанров, постигает и осваивает жанровое многообразие, а затем, получив эти сведения, делает свой выбор в пользу какого-то одного жанра или нескольких жанров, четко понимая особенности каждого жанра и владея методами сочетания жанров. Всё это, т. е. «система текста», по выражению Ж. Деррида, как раз и формируется у автора под влиянием его литературной культуры, она оказывает прямое воздействие на его художественные вкусы и предпочтения, а значит, на его текстовые стратегии.

Примечательно, что даже в современной исследовательской литературе, посвященной проблемам теории исторической науки, термин «деконструкция» рассматривается и оценивается только в связи со знаменитой фразой самого Ж. Деррида «Внетекстовой реальности вообще не существует» (Il n'у а pas de hors-texte)[140]°: например, Э. Ондуа и К. Эдвардс полагают, что теория деконструкции отрицает какую-либо связь реальности и языка, слов и вещей, превращает историческую реальность всего лишь в образ, сформировавшийся в сознании историка и высказанный в письменном виде. Как считают Э. Ондуа и К. Эдвардс, своей теорией Ж. Деррида заменяет реальное историческое прошлое «произволом текстов историков и их языковыми играми» (l'arbitraire des textes des historiens et leurs jeux du langage)[141].

Мы совершенно не согласны с подобными выводами: на наш взгляд, теория деконструкции не сводит реальные события прошлого к «языковым играм» историков, поскольку своей фразой Ж. Деррида всего лишь хотел подчеркнуть, что любой автор доносит свою мысль до читателя только через текст, но текст — это прежде всего жанр, выбранный автором; жанр же обладает своими законами, своей системой правил, и эти правила диктуют свою волю автору, он вынужден приспосабливаться к законам жанра, выстраивать свой текст в соответствии с ними. Мы бы добавили к рассуждениям Ж. Деррида мысль о литературной культуре автора: как нам кажется, автор работает только с теми жанрами, о которых получил четкое представление в ходе образования и самообразования, он подстраивается или экспериментирует только с теми правилами, о которых знает и которыми хорошо владеет. Как результат, позволим себе отметать, что теория деконструкции, предложенная Ж. Деррида, служит основным методом исследования во второй главе монографии.

Предыдущая главаГлава 4 из 31Следующая глава