Голованов…
Волков знал про него то, чего тот не знал про себя. Что этот человек дойдёт до самого молодого маршала авиации, какого видела армия. Что в той истории, которой больше нет, его принимали в этом кабинете десятки раз в год, чаще иных членов Политбюро. И ещё одно знал Волков, и это было сейчас важнее всего: что Голованов — один из немногих, кто умел сказать вождю «нет» и оказаться правым. Однажды, в той прежней войне, ему приказали ударить по Берлину в июне, в самый разгар коротких ночей, — и он не козырнул, не поддакнул, а спокойно объяснил, что в эти ночи слишком светло, что машины пойдут над целью при свете и их перебьют, и попросил перенести на конец августа. И ему — недоверчивому, скорому на расправу — уступили. Потому что доводы были честные.
Вот за этой честностью Волков его и позвал.
— Садитесь, Александр Евгеньевич.
Голованов сел. Сел прямо, не на край, как Незваль, но и не вольно — как садится человек, знающий себе цену и знающий цену тому, перед кем сидит.
— Мне нужно, чтобы вы выслушали задачу, — сказал Волков. — И сказали мне правду. Не то, что я хочу услышать. Правду, как лётчик лётчику. Я пойму разницу.
— Слушаю, товарищ Сталин.
— Будет один груз. Очень тяжёлый — около пяти тонн. И очень важный — такой важный, что важнее у меня нет ничего. Его надо донести по воздуху до дальней цели в немецком тылу. Возможно, до самого Берлина. И сбросить. Точно. Один раз. — Волков помолчал. — Машина под него есть. Восьмёрка, Пе-8, её сейчас поднимают, дают моторы, перебирают. Экипажи у вас лучшие в стране. Вопрос, на который мне нужен ваш ответ, такой: как это сделать, чтобы вышло наверняка? И — какой ценой?
Голованов слушал, не перебивая, и Волков видел по его лицу, что тот уже летит — мысленно прокладывает маршрут, считает горючее, прикидывает высоты и ветра, как считал их сотни раз перед сотней вылетов.
— Можно вопрос, товарищ Сталин?
— Нужно.
— Цель — Берлин или может быть ближе?
— Пока считайте, что Берлин. Самое дальнее.
Голованов кивнул, точно этого и ждал, и помрачнел.
— Тогда я вам скажу правду, как обещал, — проговорил он. — Берлин с наших аэродромов на пределе. На самом пределе, товарищ Сталин. Восьмёрка дальняя, но пять тонн под брюхом — это не бомболюк, это парус. Створки под такой бомбой до конца не сходятся, машина растопыривается, сопротивление растёт, и горючего она съедает больше, а несёт его столько же. Туда она дойдёт. А вот обратно… — Он не договорил, как недоговаривают вещь, которую тяжело произнести. — Обратно — не уверен. Это надо считать по каждому литру, по ветру того дня, по высоте. Но я вам сразу говорю, чтобы вы знали с самого начала: это может оказаться полёт, из которого машина не вернётся. Не потому что её собьют. Потому что ей не хватит, чем дышать на обратном пути.
Волков молчал. Он знал это и до Голованова, но одно дело — знать самому, в тишине кабинета, а другое — услышать вслух, от человека, который сам водил эти машины в ту тьму.
— Дальше, — сказал он.
— Дальше — как идти. — Голованов чуть подался вперёд, и в нём проснулся не подчинённый, а мастер своего дела, для которого это была родная стихия. — Идти можно двумя способами, товарищ Сталин, и они противоположны. Первый — толпой. Собрать всё, что может подняться, обвешать прикрытием, истребителями, ложными группами, и ломиться к цели тараном, чтобы хоть кто-то прорвался. Так водят армады. Но у нас не армада. У нас один груз и одна цель — и толпа тут только повредит. Толпу видят издалека. Толпа поднимает на ноги всю их ночную оборону, все прожектора, всех ночных истребителей. И если вся эта орава поднимется ради одной нашей машины — её-то как раз и затравят.
— А второй способ?
— Второй — тихо. — Голованов сказал это почти с нежностью, как говорят о любимом и опасном деле. — Одна машина. Ночью. Высоко — на самом потолке, выше десяти километров, куда не лезет ночной истребитель и не достаёт зенитка. Облегчённая до предела: снять всё лишнее, все пушки, всех лишних стрелков, всё, без чего можно дойти. Потому что на её высоте оборониться она всё равно не оборонится — её спасает не пулемёт, её спасает чёрная высота, где её просто нет для тех, кто внизу. Идёт одна, в темноте, по глухим коридорам между грозами, выходит на цель, кладёт груз — и уходит. Одна машина в чёрном небе. Её труднее всего найти именно потому, что она одна.
Волков слушал — и узнавал. Узнавал ту самую правду, которую сам носил в голове, но которую хотел услышать из уст человека, имеющего право её произнести. Не он, дилетант из будущего, придумывал, как водить эти машины. Это говорил мастер, и говорил то, что мастера этого дела знали и без подсказок потомков.
— Один самолёт, — повторил Волков тихо.
— Один самолёт, — кивнул Голованов. — Но в готовности — несколько. Это разные вещи, товарищ Сталин, не путайте. Полетит один. А готовых, заряженных, с экипажами, должно стоять на полосе несколько — три, четыре. Потому что в день вылета у одной откажет мотор на пробе, у другой не сойдётся погода, у третьей лопнет что-нибудь под нагрузкой. Машина живая, она капризничает. Если поставить на кон одну-единственную — это рулетка. А груз ваш, как я понял, не для рулетки.
— Не для рулетки, — сказал Волков.
— Значит, несколько в готовности, один в воздухе. И аэродром подскока — ближе к фронту, чтобы укоротить плечо. Там, на подскоке, в последний момент дозаправить под пробки, там же подвесить груз — чтобы не таскать его лишние сотни километров, не жечь на него горючее зря. И ждать ночь. Длинную, тёмную, без луны. И погоду. Без этого нельзя — это не та задача, которую гонят по приказу в назначенный час. Эту задачу выпускают тогда, когда сойдётся всё: и тьма, и погода, и машина. День будем выбирать по небу, а не по календарю.
Выговорившись, он замолк — тяжёлый, спокойный, глядя на Волкова прямо.
И тогда Волков задал последний вопрос — тот, ради которого, по сути, и звал.
— А что с грузом в воздухе? — спросил он. — Его ведь мало донести и сбросить. Машина должна уйти. После сброса. Это не обычная бомба, Александр Евгеньевич. Когда она сработает — там, внизу, поднимется такое, чего ещё не бывало. И тому, кто сбросил, надо успеть уйти за край этого, чтобы не накрыло своим же.
Голованов посмотрел на него внимательно. Он не спросил, что за груз. Он был достаточно умён и достаточно дисциплинирован, чтобы не спрашивать. Но он понял — по голосу, по этому «такое, чего ещё не бывало», — что ему сейчас приоткрыли краешек чего-то очень большого и очень страшного, и понял, что больше приоткрывать не станут.
— Если так, — сказал он медленно, — то груз надо сбрасывать на парашюте. Чтобы он опускался не сразу, а медленно, давая машине секунды, минуты — уйти. И рвать его не от удара о землю, а по высоте — чтобы сработал ещё в воздухе, на заданном уровне, а не внизу. А носитель в этот миг должен уже не лететь — падать. Сразу после сброса — машину в пике, вниз и в сторону, со всей мочи, разгоняясь, уходя от того места как от чумы. Не набирать, не разворачиваться плавно — рвать вниз и прочь. Тогда есть шанс, что между сбросом и вспышкой ляжет довольно простора, чтобы машину не достало.
Волков слушал и думал, что этот человек, не зная ничего про физику деления ядер, про критическую массу, про линзу из быстрой и медленной взрывчатки, — только что описал точь-в-точь то, что в той, прежней истории придумали по обе стороны океана: парашют, подрыв по высоте, уход носителя на скорости. Придумали не гении-провидцы, а такие же лётчики, считавшие секунды между своей машиной и тем, что они сбросили. Голованову хватило одного намёка — «такое, чего ещё не бывало» — чтобы вывести всё остальное самому, из ремесла, из чутья человека, всю жизнь думавшего, как увести машину от собственных бомб.
— Значит, парашют и высотный подрыв надо закладывать в само изделие, — сказал Волков, больше себе, чем ему. — С теми, кто его делает.
— Это уж не моя забота, товарищ Сталин, — сказал Голованов. — Моя забота — машина и люди. А как у вас там груз устроен — мне знать не положено, и я не прошу. — Он помолчал. — Но люди — это самое тяжёлое во всём, что я вам сказал. Вы заметили, я про машины говорил легко, а про это молчал до конца.
— Заметил.
Голованов посмотрел ему в глаза.
— Кто-то ведь сядет в эту машину, товарищ Сталин. И поведёт её туда, откуда, я вам честно сказал, может не быть обратной дороги — не от вражеской пули даже, а просто потому, что не хватит горючего домой. Это надо людям сказать. Прямо. Нельзя сажать человека в такой полёт, обманув его, будто он вернётся. Это подло, и это всплывёт — обманутый чувствует обман даже в воздухе. Надо собрать добровольцев и сказать им правду: вот задача, важнее её нет, долететь и сбросить — это главное, а вернуться — это как выйдет. И знаете что? — Он усмехнулся, невесело, с гордостью человека, знающего своих. — Найдутся. В моей дальней авиации такие найдутся, и не один. Это я вам говорю наверняка, тут я не сомневаюсь ни секунды.
— Постойте про добровольцев, — сказал Волков, и в голосе у него было то, чего Голованов не ждал. — Сначала про обратную дорогу. Вы сказали «может не быть». Может — или не будет наверняка? Это разные вещи, Александр Евгеньевич. Есть способ её вернуть? Хоть какой. Аэродром ещё ближе к фронту, ветер того дня, облегчить сверх того, что вы сказали, — что угодно. Я хочу знать, точно ли это один конец, прежде чем соглашусь, что он один.
Голованов помолчал, взвешивая — не уклоняясь, а считая по-настоящему.
— Способ искать буду, товарищ Сталин. Подскок ближе, лёгкий борт, попутный ветер — если всё ляжет, машина дотянет до своих, пусть на последних каплях, пусть сядет где придётся за линией. Шанс есть. Но обещать его как твёрдое я вам не вправе — это было бы то самое враньё, которого я не терплю. Скажу честно: будем драться за обратную дорогу. А пойдут пусть всё равно те, кто готов, что её может не оказаться. Иначе нельзя.
И вот тут ему стало тяжелее всего за весь разговор — тяжелее, чем когда Туполев предлагал чужое чудо, тяжелее, чем когда Незваль поминал Петлякова.
Потому что он, человек, который всю эту войну считал каждую жизнь — выводил детей из-под удара эшелонами, отдавал города, чтобы сберечь войска, говорил «армия дороже города», просиживал ночами над списками спасённых, — он сейчас должен был завизировать обратное. Подготовку людей к полёту, из которого можно не вернуться. Своей рукой, своей волей послать экипаж туда, откуда дорога домой не гарантирована. И не было способа сделать иначе. Бомба будет одна. Самолёт пойдёт один. И в этом одном самолёте будут сидеть живые люди, у которых есть лица, имена, матери, и кто-то из них, возможно, не увидит рассвета над своим аэродромом.
Он получил у Курчатова дату — конец сорок четвёртого. Теперь он принимал её цену.
— Соберёте список, — сказал он негромко. — Добровольцев. Лучших. Тех, кому скажете правду и кто всё равно скажет «да». Я хочу видеть их имена. Не для того, чтобы выбирать, — выбирать будете вы, это ваше дело. А для того, чтобы я знал, кого посылаю. Я должен знать имена, Александр Евгеньевич. Это единственное, что я могу — не отвернуться от них в бумаге, не сделать их безымянной строчкой «экипаж». Они полетят за всех нас. Я хотя бы буду знать, кто.
Голованов посмотрел на него долго, и что-то в его тяжёлом спокойном лице дрогнуло — он не ждал этого, и это его задело сильнее любого приказа.
— Будет список, товарищ Сталин, — сказал он. — С именами.
Он поднялся — высокий, в лётной куртке, заполнивший собой полкабинета.
— Разрешите идти?
— Идите. И, Александр Евгеньевич… — Волков задержал его у двери. — За обратную дорогу деритесь так же, как за всё остальное. Не свыкайтесь с тем, что её не будет. Если найдёте способ её вернуть — он будет мне дороже самого груза.
Голованов кивнул — серьёзно, приняв это не как любезность, а как задачу.
— Поищу, — сказал он. И вышел.
Дверь закрылась. Он снова был один.