Приказ, подписанный в Москве в конце января, до Перми дошёл третьего февраля, и на моторном заводе номер девятнадцать его прочли дважды, прежде чем поверили.
Бумага была короткая. Машинам Незваля выделять моторы вне очереди, отдельной строкой, по особому списку. Пятнадцать штук АШ-82ФН, из свежих, декабрьской сборки, с прямым впрыском, — снять с плана, передать в распоряжение особой приёмки, довести до полной готовности и отправить в Казань, на завод, где воскрешали машину. Срок сжатый. Подпись — та, при которой не переспрашивают.
Директор завода прочёл, положил бумагу на стол, разгладил ладонью несуществующую складку и сказал вслух то, что думали все, кто стоял в кабинете:
— Пятнадцать моторов, — сказал он вслух то, что думали все, кто стоял в кабинете. — Пятнадцать штук, «до полной готовности», вне очереди. А во что мне это встанет, наверху кто-нибудь посчитал? Или это моя забота — посчитать?
Никто не ответил. Отвечать было некому и незачем: приказ такой руки не обсуждают, его исполняют. Директор посмотрел в окно, за которым в морозном пару стоял завод — цеха, из труб которых валил дым, эстакада, по которой ползли платформы, — и подумал коротко, не додумывая до конца: пятнадцать заберут, а расплатится завод чем-то куда большим пятнадцати, и это большее сейчас назовёт ему приёмка, точной цифрой, от которой уже не отмахнёшься. Он отогнал мысль, как отгонял всякую, мешавшую делать дело, и вызвал того, кому предстояло это дело делать.
Старший военпред завода Никаноров пришёл через десять минут — немолодой, сутулый, с лицом человека, который двадцать лет слушал моторы и оттого стал похож на них: сухой, точный, без лишнего хода. Он прочёл бумагу медленнее директора, шевеля губами на цифрах, и, дочитав, не сказал ни про истребителей, ни про фронт. Он сказал про своё:
— Пятнадцать на выходе — это не пятнадцать на входе, — сказал Никаноров. — Тут вся хитрость в слове «наверняка», и цену этого слова я вам сейчас назову, чтоб вы её знали заранее, а не задним числом.
Он говорил медленно, как считают вслух.
— Наш мотор хорош. Швецовский, надёжный, я за серию не краснею. Из сотни явный брак — три-четыре штуки, не больше, остальные девяносто с лишним честно долетают свой срок. Для истребителя любой из них годен: тому мотору жить короткими вылетами, отработал час над передним краем, сел, завтра снова. Откажет — лётчик сядет на брюхо, пересядет в другую машину. Отказ там — беда, но не смерть.
— А тут не то, — сказал директор.
— А тут не то, — кивнул Никаноров. — Тут мотору идти шесть часов без передышки, на потолке, под грузом, над чужой землёй, откуда не сядешь и не пересядешь. И вот на этих шести часах вылезает то, чего на коротком вылете не видать. В ином моторе дремлет слабина — махонькая, с волос, — которая на часовом полёте и не проснётся, доживёт мотор до планового ремонта и никто про неё не узнает. А на шестом часу под нагрузкой она проснётся и мотор станет. Мотор не плохой. Он для войны хороший. Он просто не для этого полёта. А отличить, в котором эта слабина спит, а в котором её нет вовсе, нельзя ни глазом, ни бумагой — только гнать долго и зло, пока сам не покажет.
Он помолчал и договорил то, ради чего завёл счёт:
— Здоровый человек десять вёрст пройдёт всякий. А марафон добежит один из семи — и не оттого, что шестеро больные, а оттого, что марафон не про здоровье, про запас. С моторами так же. Мне из семи хороших нужен один, у которого запас марафонный. Шестеро остальных — не в брак, они на фронт пойдут и отслужат. Но в тот полёт — только седьмой. — Он поднял глаза. — Пятнадцать таких седьмых — это гонять сотню с лишним. Сотню моторов поставить на стенд и держать, пока каждый не выложится. И пока я их держу — они не на фронте. Вот ваша цена, товарищ директор: не пятнадцать моторов, а сотня, задержанная на месяц. Из скольки разрешено отбирать?
— Из скольки надо, — сказал директор. Он понял всё и не стал торговаться. — Читай приказ ещё раз: «до полной готовности». Тут нет цифры на брак. Тут одно слово — наверняка. Бери сколько нужно, хоть полторы сотни, только чтоб пятнадцать на выходе были такими, за которые нас не расстреляют.
Никаноров кивнул. Слово «наверняка» он понял лучше всех в кабинете — своё слово, слово приёмки, — и оттого не радовался тому, что директор уступил без спора: уступить-то легко, а гнать сотню и слушать каждый мотор до дна предстояло ему.
— Мне нужен стенд, — сказал Никаноров. — Отдельный. Не тот, где гоняют серию по три часа и в ящик. Мне нужно гонять каждый долго, на всех режимах, с переборкой после. И люди. Не сдатчики, а мотористы. Лучшие, какие есть. Кто чувствует железо руками.
— Бери, — сказал директор. — Всё бери, что нужно. Один раз тебе такое говорю без спора: бери что хочешь, только сделай пятнадцать, за которые нас не расстреляют.
Стенд стоял в дальнем пролёте, за глухой кирпичной стеной, отдельно от общей линии, где день и ночь ревела серия. Сюда свозили отобранные моторы, по номерам, по ведомости, каждый на своей раме, и здесь их гоняли не так, как гоняют перед сдачей на фронт.
Приёмный прогон серийного мотора был короток: запуск, выход на режим, час-другой под нагрузкой, замер, отсечка, клеймо. Завод торопился, война не ждала, и мотор, отдавший положенное на стенде без явного порока, шёл в ящик и на платформу. Этого хватало для истребителя, которому жить в бою считаные вылеты, которому не долетать до Берлина и обратно, а прикрыть штурмовик над передним краем и вернуться. Для той машины, ради которой пришёл приказ, этого не хватало смертельно.
Никаноров придумал иначе. Он гонял каждый мотор долго — вдвое, втрое против нормы, — и гонял зло: бросал с холостых на взлётный, держал на максимале дольше, чем положено в бою, гонял на высотном режиме, имитируя разрежённый воздух, под которым дизели когда-то и вставали над целью. Он вынуждал мотор показать норов, если норов в нём был. Спокойный серийный прогон норова не показывал — он показывал одно: мотор исправен сейчас, в эту минуту, на земле. А Никанорову надо было знать, как мотор поведёт себя через шесть часов непрерывной работы, на высоте, под грузом, над чужой землёй, откуда нет пути назад, если он встанет. Этого не спросишь у мотора за час. Это выпытывается долго.
И моторы отвечали. Один за другим они выходили на раму, ревели, глотали часы стендового времени — и обнажались. Про каждый Никаноров вёл лист: заводской номер, дата сборки, часы наработки с точностью до минуты, замеры на каждом режиме, чем дышал, где грелся, не пошёл ли гулять расход масла, ровно ли держал обороты на высотном. Листы копились, и по ним, как по историям болезни, отсеивалось стадо.
Из первой полусотни — а директор дал ему отбирать из полусотни, вычтя это из плана и никому наверх про то не написав, — марафонный запас Никаноров нашёл у семерых. Семь из пятидесяти. Остальные сорок три не были браком в том смысле, в каком бывает брак: почти все ушли обратно на общую линию, в ящики, на фронт, к истребителям, и там прослужили бы честно свой срок. Они были хороши для войны. Они были недостаточно хороши для одного полёта без права на отказ. Никаноров отклонил их не за порок, а за то, что запас у них — обычный, фронтовой, а не тот бездонный, какой нужен на шесть часов над чужой землёй. И в этих сорока трёх отклонённых хороших моторах и лежала, штука за штукой, цена слова «наверняка», которое в Москве написали одной строкой, не почувствовав его веса.
Семерых было мало. Директор, скрипнув зубами, дал вторую партию, потом и третью. Мотористы гоняли стенд без выходных, в две смены, и стена дальнего пролёта прогрелась насквозь от непрерывного рёва, и снаружи, в мороз, из-под ворот тёк тёплый пар, будто за стеной дышало что-то большое и живое.
Главным мотористом на стенде Никаноров поставил Свиридова — человека, про которого на заводе говорили, что он мотор слышит, как доктор слышит грудь: приложит и знает. Свиридов был из тех рабочих, что старше своего возраста лицом и моложе руками, — руки у него до старости остались быстрыми и точными, и он делал ими то, чего не умели делать приборы. Прибор мерил обороты, давление, температуру — цифры. Свиридов слышал между цифрами.
Он ходил вдоль ревущих рам, не затыкая ушей, хотя рёв стоял такой, что молодые сдатчики глохли к концу смены, и слушал. Останавливался у одной рамы, стоял, склонив голову, как слушают дальний гром, и говорил Никанорову, наклонясь к самому уху:
— Этот. Слышишь? На переходе с номинала на взлётный — заминка. Чуть-чуть. Микрон. По прибору чисто, а он спотыкается. Не жилец на дальнее.
Никаноров сверялся с листом. По листу мотор был безупречен — все замеры в допуске, наработка честная, ни капли масла мимо. Бумага говорила: годен. Свиридов говорил: нет. И Никаноров вычёркивал мотор. За двадцать лет приёмки он усвоил простую вещь: бумага знает, что было, а Свиридов чует, что будет, и в деле, где нельзя ошибиться, слух старого моториста стоит дороже безупречного листа.
Иногда они спорили. Свиридов браковал мотор, лист держал мотор, и молодой инженер из приёмки, вчерашний студент, горячился: как так, все цифры в норме, на каком основании отклоняем, чем я это в ведомости обосную? И Никаноров отвечал ему устало, не сердясь:
— Обоснуешь наработкой. Погоняем ещё двадцать часов — он себя покажет, и обоснуешь по прибору. А не покажет за двадцать — я его всё равно не пущу, потому что Свиридов слышал заминку, а Свиридов за двадцать лет ошибся два раза. Ты своей ведомостью экипаж на тот свет пошлёшь, если она разойдётся с его ухом. Пиши в лист: отклонён по результатам продлённой наработки. И спи спокойно.
Так, стендом и слухом, часами и ухом, из сотни с лишним моторов набралось наконец пятнадцать — тех, что прошли всё: и долгий злой прогон, и высотный режим, и свиридовское ухо, и переборку после. Переборку Никаноров велел делать всем пятнадцати, даже безупречным: разобрать начисто, промерить каждую пару — поршень к цилиндру, вкладыш к шейке, — подобрать, где можно, потуже, собрать заново и обкатать ещё раз, коротко, проверочно, будто мотор родился второй раз. Мотористы ворчали, работа втройне против сдаточной, но делали: Свиридов, старший над ними, делал молча и первым, и рядом с его молчанием стыдно было ворчать вслух.
Пятнадцать моторов, отобранных из ста с лишним, перебранных руками, вылизанных, — стояли в дальнем пролёте на своих рамах, помеченные особой краской, и ждали отправки. Они были лучшим, что мог дать завод, и они стоили заводу вчетверо больше своего числа: сотня с лишним моторов, застрявших на заводе на срок отбора вместо того, чтобы уехать на фронт в свой день, продлённые часы стенда, две смены без выходных, топливо, сожжённое на прогоне.
Волков приехал в Пермь в конце февраля, без предупреждения, как ездил на объект, — тем же порядком: зашторенные окна, Власик за переборкой, молчание всю дорогу. Ему не нужно было в Пермь по делу. Дело было сделано и без него: приказ выполнялся, моторы отбирались, машина Незваля оживала. Он поехал по той же причине, по какой ездил на Пироговку к раненым и в подвал к мёртвому кубу, — для себя. Чтобы увидеть цену собственной подписи въяве, а не строкой в ведомости.
В дальнем пролёте его встретил Никаноров — сутулый, оглохший за месяц у стенда так, что переспрашивал, — и повёл вдоль рам. Волков шёл молча, глядел на моторы, помеченные краской, слушал рёв последнего, которого догоняли на стенде, и не задавал вопросов, на которые заранее знал ответ. Он спросил одно, то, ради чего приехал:
— Сколько отбраковали ради этих?
Никаноров ответил не сразу — прикинул, честно ли называть цифру, и решил, что честно: человек приехал сам и спрашивает сам.
— Сто девять, товарищ Сталин. Отклонили сто девять, чтобы отобрать пятнадцать.
— И где они, сто девять?
— На фронте, — сказал Никаноров. — Почти все. Они не бракованные. Они хорошие моторы. Просто не для этой задачи. Для истребителя — хоть сейчас, послужат честно. Мы их не выбросили. Мы их… не выбрали.
Волков кивнул. Он смотрел на пятнадцать моторов и видел за ними сто девять отклонённых, застрявших на заводе на месяц отбора и оттого опоздавших к своим машинам, и за теми — те машины, что где-то на других аэродромах простояли лишнюю неделю без сердца. Длинный, никому не предъявляемый счёт, который он носил в себе, прирос ещё одной строкой — не кровавой напрямую, не такой, как никопольские восемьсот, но той же породы: платой за то, чего нельзя было не заплатить.
Он знал то, чего не знал Никаноров, — знал, что понесёт под брюхом машина, ради которой отобраны эти пятнадцать сердец, и оттого цена, которую моторист называл буднично, для Волкова весила иначе. Никаноров думал, что вылизывает моторы для важного дальнего груза. Волков знал, что вылизывает их для конца целого города. И всё равно молчал. Сказать было нельзя; смолчать — можно.
У последней рамы стоял Свиридов — вытирал руки ветошью, той самой ветошью, которой их не отмыть, и смотрел на приезжего без страха и без подобострастия, как смотрит человек, знающий про моторы больше, чем любой начальник. Волков остановился против него.
— Это вы их слушаете?
— Слушаю, — сказал Свиридов.
— И на слух браковали годные по бумаге?
— Браковал. — Свиридов не оправдывался и не гордился. — Бумага меряет, что есть. А я слушаю, что будет. Мотору на дальнее идти — ему мало быть исправным сегодня. Ему через шесть часов, на высоте, под грузом, не сбиться нельзя. Это ухом слышно раньше, чем прибором. Не всегда. Но раньше.
Волков смотрел на него и думал о том, что и здесь, как везде в этой войне, всё упирается в конце концов не в приказ, не в цифру, не в его подпись, а в такого вот человека с ветошью, который слышит то, чего не мерит прибор, и на слух решает — жить или не жить тому экипажу, что сядет в машину с этим мотором. Он мог подписать приказ. Он мог выбить моторы вне очереди, поломать разумную очередь наркомата, заплатить сотней девятью отклонёнными. Но услышать в реве заминку, микрон, спотыкание, из-за которого мотор встанет над Берлином, — этого он не мог, этого не могла никакая власть. Это мог только Свиридов. И вся его, Волкова, огромная воля, двигавшая страну к тому году, до которого надо было дойти, в последней своей точке опиралась на ухо старого моториста, и без этого уха была бы пустой.
— Как вы отличаете, — спросил он, — который выдержит?
Свиридов подумал, как думает человек, которого спросили про то, что он делает всю жизнь и оттого никогда не облекал в слова.
— Никак не объяснить, товарищ Сталин, — сказал он наконец. — Он ровно должен дышать. Как здоровый человек во сне — ровно, без запинки, и не думаешь, что дышит, а он дышит. А больной — тот и во сне дышит так, что слышно: с усилием, с перебоем. Мотор такой же. Здоровый — его не слышишь, хоть он и ревёт. Слышишь только, если что не так. Вот я и слушаю — не как ревёт, а нет ли в реве того, чего не должно быть. Есть — брак. Нет — годен. — Он помолчал и добавил, будто извиняясь за простоту: — Тут наука не поможет. Тут только уши да годы.
Волков кивнул. Он хотел сказать что-то — про то, что от этих ушей зависит больше, чем Свиридов думает, что за этими пятнадцатью моторами стоит нечто, ради чего вся страна кладёт годы, — но не сказал. Нельзя было. Он сказал другое, короткое, чего настоящий Сталин, наверное, мотористу бы не сказал:
— Слушайте хорошо, Свиридов. От вашего слуха зависит больше, чем я вправе вам объяснить. Больше, чем вы думаете. Поверьте на слово.
Свиридов посмотрел на него внимательно — и не переспросил. Он был из тех, кто, всю жизнь работая руками, чует, когда рядом происходит большое и страшное, чего им не говорят. Он только кивнул, коротко, по-заводски, и снова взялся за ветошь.
Уезжал Волков ночью. Завод за спиной дышал в мороз паром и дымом, ревел серией, догонял на дальнем стенде последний мотор из пятнадцати. Всё было сделано правильно. Машина будет. Моторы будут — не серийные, а отборные, перебранные, выслушанные ухом, которого не заменит прибор. Груз будет. Оставалось последнее и самое трудное, о чём он думал всю дорогу обратно, глядя в зашторенное окно на летящую мимо тьму: кто-то должен сесть в эту машину, с этими пятнадцатью отобранными сердцами, и повести её туда, откуда, как честно сказал Голованов, можно не вернуться, — не от вражеской пули, а просто оттого, что не хватит, чем дышать, на обратном пути.
Моторы отобрали лучшие. Их выслушали так, что ровнее не бывает. И всё-таки самый здоровый мотор, дышащий во сне без запинки, давал только шанс — не обещание. Свиридов сам это сказал: раньше, но не всегда. И в зазоре между этим «раньше» и этим «не всегда» помещалось всё, чего Волков не мог отдать ни стенду, ни уху: те несколько человек, что сядут в машину, и та тёмная безлунная ночь, которую придётся ждать, и тот ветер, который или поднесёт их домой, или не поднесёт.
Он вёз обратно в Москву не облегчение — ещё одну строку в своём внутреннем счёте. Сто девять моторов, задержанных на заводе. Машины, что ждали их на фронте лишнюю неделю. Оглохший за месяц Никаноров. Свиридов с его ветошью и слухом. Всё это стоило за пятнадцатью сердцами, которым выпало понести под чужое небо то, о чём знал он один. Счёт был оплачен — оплачен ими, теми, кто ревел стендом в дальнем пролёте; он только подписал, и приехал взглянуть, и увёз с собой их лица, чтобы не свести их к безымянной строке в приказе.
За окном летела февральская тьма. Где-то позади, в Перми, догорал на стенде последний из пятнадцати — дышал ровно, как здоровый человек во сне, и старый моторист, склонив голову, слушал это дыхание и не знал, для чего оно, и хорошо, что не знал.