Сводка, из-за которой всё началось, была санитарная, и Волков едва не отложил её непрочитанной.
Боевые он читал первыми, всегда, потому что они требовали решений к утру: где прорвались, где встали, куда подать резерв, чьё донесение лжёт от страха, чьё от тщеславия. Санитарные шли следом, в общей папке эвакоуправления, и он просматривал их по диагонали. Поступило, выписано, умерло. В них нечего было решать. Они были итогом, как никопольская, как все итоги: город взят, столько-то заплачено, арифметика сошлась. Над итогом не работают. Его принимают к сведению и идут дальше.
Но в этот раз глаз запнулся о цифру в третьей графе.
Граф было три. Первая — умершие от ран: те, кто угас в санбате, на столе, в первые часы, кого не довезли. Эта графа была честная и безнадёжная, с ней ничего нельзя поделать — человек с распоротым животом умирает, сколько его ни вези. Вторая — выписанные и возвращённые в строй; эту он любил, она оправдывала медицину. А третья была отдельная, и он раньше не вчитывался в неё, потому что не понимал, что она значит. Теперь вчитался. Третья графа считала тех, кого довезли и не спасли. Кого вынесли с поля, дотащили до санбата, заштопали, вынули осколок, перелили крови, поставили почти на ноги — а потом, в чистой палате, на простыне, под присмотром, человек за неделю сгорал. Не от раны. От того, что рана начинала гнить, гной шёл кверху, в кровь, и хирург разводил руками, потому что резать было уже некуда.
Волков посчитал в столбик. Карандашом, на полях, простым — красным он подчёркивал то, что требует действия, а это, по заведённому порядку, действия не требовало. Сложил третью графу за август по южным госпиталям. Сложил первую. Поглядел на оба числа рядом и отложил карандаш, потому что третья оказалась больше.
Это не укладывалось. Под Никополем восемьсот четырнадцать заплатили за сорок восемь километров — на поле, в бою, как платят на войне. А в тылу, тихо, без строчки в газете, без салюта и без похоронки с фронта, за те же недели угасло больше — и эти уже не были на войне. Они лежали в безопасности. Над ними не свистело. Их перевязывали чистыми руками и кормили с ложки, и они умирали оттого, что в крови у них заводилось то, против чего у всей мировой медицины не было ничего, кроме ножа, чтобы резать выше, и спирта, чтобы лить.
Он знал, против чего.
Это было одно из тех знаний, которые он таскал в себе семь лет. Россыпь, как мелочь в кармане: то одна монета подвернётся под пальцы, то другая, и не всегда вспомнишь, откуда она и какого достоинства. Про это он помнил немного и нетвёрдо, и оттого, что нетвёрдо, помнил особенно цепко, как помнят то, что боятся потерять. Плесень. Обыкновенная зелёная плесень — та, что на забытом в вещмешке хлебе, на банке варенья, на стене сырого подвала, — оказалась лекарством. Убивала в крови как раз то, что сейчас тихо убивало в палатах. Открыл это англичанин, давно, ещё до всего; долго это была лабораторная диковина, никто не умел добыть её в количестве; а в дело пустили потом, в ту войну, его войну, и не англичане, а американцы. Сильны они были не тем, что открыли, а тем, что научились делать. Делать много. Растили плесень не в плошках, а в больших чанах, тоннами, и качали туда воздух, чтобы грибок шёл во всей толще, а не плёнкой поверху. И ещё что-то было, мелкое, ускользающее, про то, где они взяли самую сильную плесень, самую урожайную, не Флемингову, а отборную. Это не вспоминалось. На этом память обрывалась.
Вот и всё, что он знал. Этого было мало, чтобы сделать. Этого было достаточно, чтобы понять, что сделать можно.
Он не был химиком. Он был сержантом из-под Ростова, и плесень знал ту же, что все, — на хлебе, который пожалел выбросить и потом всё равно выбросил. Он не сумел бы вывести штамм, не отличил бы один грибок от другого, не написал бы и строчки того, что пишут в таких случаях люди науки. Но он был единственным в стране, кто знал это как свершившийся факт, без веры и без надежды: вот это работает. Не «может быть», не «стоит попробовать», а работает, спасает, поднимает с койки безнадёжных, проверено той историей, которой здесь уже не случится. И знал ещё одно: что эту работающую вещь где-то здесь, в Москве, сейчас, в эту самую осень, уже трогают чьи-то руки. Потому что в прежней памяти мелькало, что русские её тоже делали — сами, своими, не дожидаясь, пока американцы поделятся, — делали мало и поздно, кустарно, но делали.
Кто-то трогал её сейчас. И не имел того, что было у Волкова: уверенности, что под руками у него не пустое, а будущее.
Он снял трубку и сказал Поскрёбышеву, чтобы выяснили, кто в наркомате здравоохранения главный по ранам, по нагноениям, по заражению крови — не нарком, а тот, кто режет и видит своими глазами. Поскрёбышев записал, не переспрашивая.
— И Бурденко, — добавил Волков. — Главного хирурга. Если он в Москве — на завтра, к утру.
Бурденко приехал к десяти.
Волков знал его по фотографиям и по одной мимолётной встрече в сорок первом; вблизи увидел, что академик стар и туг на ухо — поворачивался к говорящему левой стороной, чуть склонив крупную седую голову, и от этого казалось, что он всё время к чему-то приглядывается, проверяет на слух, не ослышался ли. Тяжёлый, грузный, с большими руками, которые держал на коленях неподвижно — так держат инструмент, отложенный до своего часа. Сел, куда показали, и стал ждать, не суетясь и не заполняя тишину, как заполняют её те, кому не по себе в этом кабинете.
— Николай Нилович, — сказал Волков, — я вызвал вас не по службе и хочу неприятной правды. Сколько мы теряем после операции? Не на столе — после. Тех, кого вынесли, зашили, кто должен был жить и умер от заражения.
Бурденко не удивился. Хирурги не удивляются вопросам про смерть — они удивляются, когда про неё не спрашивают.
— Много, — сказал он. Голос был низкий, без выражения, рабочий. — Точную цифру даст эвакоуправление, она у них есть; вы её, верно, нынче и увидели. Я скажу суть. Из тех, кто умирает в тылу, большая часть умирает не оттого, что мы плохо режем. Режем мы хорошо. Лучше, чем в германскую, кратно лучше, научились за два года так, как в мирное время не научишься за двадцать. Они умирают от того, что начинается после ножа. Рана нагнаивается. Микроб идёт вглубь, потом в кровь — сепсис, заражение крови. И вот тут, товарищ Сталин, я бессилен ровно так же, как был бессилен Пирогов в Севастополе. Восемьдесят лет прошло. Целая наука выросла, рентген, переливание, наркоз, а против сепсиса у меня в руке то же, что у Николая Ивановича под Севастополем: нож, чтобы отнять выше, и карболка, чтобы лить. Если процесс пошёл в кровь, ампутируй хоть по плечо — поздно. Я стою и смотрю, как человек горит.
Он сказал «горит» и помолчал, как молчат, договорив до самого края.
— И это, товарищ Сталин, в нашем ремесле самое тяжёлое. Тяжелее безнадёжных. Безнадёжный — это, простите, судьба, я его на стол кладу, уже зная. А этот — этот должен жить. Пуля прошла мякоть, кость цела, парню двадцать лет, он завтра ходить начнёт. А через неделю он лиловый, в жару под сорок, бредит, и от него уже пахнет тем сладким, тем, что хирург ни с чем не спутает, — и я ничего, ровно ничего не могу. Только морфин, чтобы не так мучился. Я этих парней помню поимённо больше, чем тех, кого спас. Спасённый уходит и забывается, на то и спасён. А этот остаётся.
Волков слушал и не перебивал. Он спрашивал дальше не потому, что не знал ответа. Ответ он знал. Спрашивал, чтобы тот прозвучал в кабинете чужим голосом, голосом человека, который видел сепсис руками, а не вычитал.
— А средство есть? — спросил он. — В мире. Не у нас — вообще. Против заражения крови.
Бурденко повернул к нему левое ухо.
— Есть надежда, — сказал он осторожно, взвешивая слово. — Не средство ещё. Надежда. Лет пятнадцать назад англичанин — Флеминг, кажется, — заметил, что плесень, простой грибок, выделяет вещество, которое губит гноеродного микроба и человеку при этом не вредит. Долго над этим посмеивались: плесенью лечить, знахарство. Потом перестали смеяться. По тем сведениям, что до нас доходят — а доходят скверно, война, океан, союзники делятся через раз, — американцы будто бы научились делать это вещество помногу и лечат им раненых, и будто бы творятся чудеса: те, кого мы бы похоронили, у них встают. Засекретили наглухо. Нам не дают и не дадут — это им козырь, а козырями не делятся.
— А у нас?
Бурденко усмехнулся, тяжело, без веселья, одними губами.
— А у нас есть женщина.
Он сказал это так, что Волков понял: сейчас будет то, ради чего он вызывал.
— В Москве, товарищ Сталин. В институте экспериментальной медицины. Ермольева, Зинаида Виссарионовна. Микробиолог. Серьёзная, не из говорунов, дело знает, как немногие мужчины знают, — та самая, что в прошлом году в Сталинграде холеру не пустила в наши тылы, вам докладывали, я знаю. Так вот она эту плесень тоже взяла. Не выпросила у американцев — те бы дали солому вместо зерна, — а нашла свою, здешнюю, своими руками, своих штаммов, и получает из неё то самое вещество. Я не с чужих слов говорю. Я видел. Она привезла толику в госпиталь, на пробу, и при мне подняла двоих, на которых я уже махнул рукой и отметил в уме как третью вашу графу. Действует, товарищ Сталин. Это не знахарство. Это лекарство, и оно у нас в руках.
— Так в чём дело?
Бурденко развёл большими ладонями — и в этом жесте было всё бессилие, о котором он говорил.
— В том, что у неё его — капли. В прямом смысле капли. Лаборатория, плошки, стекло, ручная работа, всё на коленке. Выходит того вещества столько, что хватит на одну палату в одном госпитале, да и то не вылечить армию, а доказать, что можно лечить. Это, товарищ Сталин, всё равно что вычерпывать реку ложкой. Чтобы лечить фронты, нужны не плошки, а завод. А завода нет и не предвидится. Потому что наркомат здравоохранения в эту войну стоит в очереди последним: впереди танки, потом самолёты, потом снаряды, потом всё прочее, а плесень — это уж самое прочее из прочего. Её держат, не закрывают — и на том спасибо. Но всерьёз, по-настоящему, с фондами и людьми за неё в войну не возьмётся никто. Не до плесени, когда немец на Днепре.
Волков смотрел в окно, на пустеющий к полудню кремлёвский двор, и думал, что Бурденко, сам того не зная, только что назвал ему всё, чего недоставало, и назвал точно. Не наука была преградой — наука уже сделала своё, женщина в институте уже держала будущее в плошке. Не штамм, не химия, не нехватка ума. Очередь. Лекарство стояло последним в очереди потому, что во всей стране только один человек знал без тени сомнения: это не диковина. Это то, что спасёт больше людей, чем иная армия. И этот человек сидел сейчас в этом кабинете и держал в руке простой карандаш.
— Спасибо, Николай Нилович, — сказал он. — Вы мне очень помогли, больше, чем думаете.
Бурденко поднялся тяжело, опираясь на стол обеими руками.
— Если из этого выйдет завод, товарищ Сталин, — сказал он, уже стоя, — я не возьмусь считать, сколько перестанет умирать после того, как их спасли. Я три войны прошёл, и на всех трёх у меня в руке был один и тот же нож. Дайте мне в руку другое — и я не узнаю своего ремесла. — Он поклонился и пошёл к двери, у порога обернувшись левым ухом, не скажут ли вслед.
Вслед ничего не сказали. Говорить было нечего — было что делать.
Митерева и Ермольеву Поскрёбышев свёл на третий день, к вечеру.
Нарком приехал первым и ждал в приёмной — Георгий Андреевич Митерев, нестарый ещё, аккуратный, в хорошем кителе, с лицом человека, который привык докладывать наверх и привык, что наверху им недовольны не по его вине, а потому, что здравоохранение в войну всегда виновато: коек мало, лекарств нет, эпидемии грозят, а спрашивают как за фронт. Он вошёл собранным, готовым оправдываться за то, в чём ещё не обвинили.
Ермольева вошла следом, и Волков посмотрел на неё с любопытством, которое позволил себе не показать.
Он ждал увидеть кого-то вроде Бурденко в женском роде — тяжёлого, веского, от науки. Вошла невысокая женщина лет сорока пяти, прямая, с гладко убранными волосами, в тёмном, не новом, но опрятном платье, с потёртым портфелем, который она несла как рабочую вещь, как носят инструмент. Лицо было внимательное, без робости и без вызова: она вошла в кабинет Сталина и первым делом оглядела его, как осматривают новое место работы — что здесь к чему, где сесть, куда положить. Холеры она не испугалась в Сталинграде; этот кабинет был не страшнее холеры.
— Садитесь, — сказал Волков. — Зинаида Виссарионовна, я вызвал вас по вашей плесени. Расскажите мне про неё. Только не для меня — я не врач и не химик, мне ваших тонкостей не понять. Расскажите так, чтобы я понял главное: что у вас есть, чего нет и что вам мешает.
Она поставила портфель у ножки стула, не торопясь, и ответила без предисловий — и Волков с первого слова услышал, что Бурденко не ошибся: не говорунья.
— Есть штамм, товарищ Сталин. Точнее, несколько — я отбирала их два года, с тех пор как поняла, на что англичане наткнулись. Брала отовсюду: с плесневелого хлеба, со стен бомбоубежищ, с земли, с прелого сена. Большинство — пустые, дают то же, что Флеминг описал, то есть ничтожно мало. Один оказался получше прочих, на нём и работаю. Из него я выделяю вещество — называю его крустозином, чтобы не путать с английским названием, своё всё-таки. Вещество действует. Я проверяла на культурах, потом на животных, теперь — на раненых, в клинике, под наблюдением. Поднимает безнадёжных по сепсису. Это не оговорка и не надежда: я видела многократно и могу показать истории болезни.
— Это я уже знаю, — сказал Волков. — Мне Бурденко сказал. Чего нет?
— Количества. — Она сказала это просто, без жалобы, как ставят диагноз. — Я выращиваю плесень на поверхности питательной жидкости — в плоских сосудах, в бутылях, что есть. Грибок растёт плёнкой сверху, тонким слоем, и только этот слой работает. Выход ничтожный. Чтобы получить дозу на одного тяжёлого раненого, мне нужно перегнать столько жидкости и стекла, что и сказать неловко. Моя лаборатория за месяц даёт того, что хватило бы на роту, если бы рота вся разом слегла с заражением. А раненых — фронты. Я не лечу. Я доказываю, что лечить можно. На большее у меня нет ни рук, ни стекла, ни помещения.
Митерев счёл нужным вступить, мягко, с оглядкой, тем тоном, каким нарком при подчинённом учёном берёт на себя то, что должен брать нарком:
— Товарищ Сталин, наркомат поддерживает работу Зинаиды Виссарионовны в пределах возможного. Но возможности военного времени, вы понимаете, ограниченны. Помещения, оборудование, валюта на закупки за границей, кадры химиков — всё это распределяется по приоритетам, а медицина…
— Стоит в очереди последней, — сказал Волков. — Я знаю. Мне уже объяснили. Я вызвал вас не за тем, чтобы вы мне объясняли, почему нельзя. Я вызвал, чтобы сказать, как будет.
Он встал, подошёл к Ермольевой ближе, чем садятся при разговоре с наркомом, — потому что говорить собирался с ней.
— Я не понимаю в вашем деле, Зинаида Виссарионовна, и врать вам, что понимаю, не стану. Но я слышал — не помню где, в дороге, от человека, который, может, и сам напутал, — три вещи, и я их вам передам, а вы возьмите, если есть в них смысл, и выбросьте, если вздор. Я не обижусь, я не химик.
Она смотрела на него внимательно, тем же осматривающим взглядом, и ничего пока не говорила.
— Первое, — сказал Волков. — Вы взяли один штамм, получше прочих. А говорят, сила у разных плесеней разная в разы, и самая урожайная может попасться где угодно, и не там, где ищешь. Не в лаборатории, а на гнили. На подпорченном плоде, на гнилой дыне, на чём угодно гниющем, где грибок сам, без вас, отбился в драке с другими и оттого силён. Не берите один. Перебирайте сотнями. Гниль с базара, из погреба, отовсюду. Самая злая плесень — на самой пропащей гнили.
Что-то в её лице дрогнуло. Не возражение — узнавание, как вздрагивает человек, услышав вслух то, о чём думал сам, да не дошли руки.
— Второе. Вы растите её плёнкой, поверху. А надо в глубину. Не в плоских сосудах, а в больших баках, и качать туда воздух, продувать насквозь, чтобы грибок работал во всей толще жидкости, а не слоем сверху. Тогда с того же объёма выйдет на порядки больше. Это уже не лабораторная работа, это заводская: под неё нужны чаны, насосы, инженеры от промышленности, не ваши.
— Я думала о глубинном росте, — сказала она тихо. — Думала. Но это не плошки. Под это нет ничего — ни баков, ни людей, ни права требовать их.
— Будет право, — сказал Волков. — Третье, и тут я совсем не уверен: питательная среда. Говорят, хорошо идёт на чём-то сахаристом, сытном — будто бы американцы взяли какую-то кукурузную вытяжку, чего у них много. Не знаю, верно ли, и нет ли у нас своего, подходящего лучше. Это уж вам решать, я только передаю, что в памяти застряло.
Он отошёл, сел.
— Вот три вещи. Может, вы их и без меня знали. Тогда считайте, что я просто подтвердил: думайте в эту сторону, не бойтесь, что зря. А мешать вам больше не будут.
И, повернувшись к Митереву, сказал то, ради чего всё:
— Готовится постановление Государственного Комитета Обороны. Слушайте, Георгий Андреевич, и запоминайте, потому что отвечать будете вы. Работа товарища Ермольевой выводится из общей очереди и ставится в особый, наивысший приоритет — наравне с тем, о чём вам знать не положено, но что, поверьте, не выше. Отдельное производство, отдельный завод — площади, оборудование, чаны, насосы, инженеры с промышленности, не из вашего наркомата, толковые. Валюта на закупку за границей того, чего у нас нет, — через торговое ведомство, по особому списку, который составит сама Зинаида Виссарионовна, а не канцелярия. Лучшие химики, каких найдём, в её распоряжение. И срок. Через год я хочу видеть не плошки, а первые заводские партии — пусть немного, но из чана, не из бутыли. А там, как пойдёт, и до потока. Ваше дело, Георгий Андреевич, не распределять ей крохи по приоритету, а снять с неё всё, что не наука: добывать, строить, доставать, ограждать от тех, кто сунется мешать. Помешает кто — придёте ко мне с фамилией.
Митерев записывал, и лицо его из оправдывающегося стало деловым: человеку дали не выговор, а задачу с фондами, а задачу с фондами нарком понимал и любил.
— Будет исполнено, товарищ Сталин.
— Идите готовьте свои предложения по заводу. С Зинаидой Виссарионовной вдвоём, не порознь: она скажет, что нужно по существу, вы — как добыть. Послезавтра жду наброском.
Митерев поднялся, собрал бумаги, вышел.
Ермольева встала тоже, взяла свой потёртый портфель. У двери задержалась. Не из робости, это было видно, а потому, что хотела понять то, что осматривала весь разговор.
— Товарищ Сталин, — сказала она. — Можно вопрос, не по делу.
— Можно.
— Почему вдруг плесень? Посреди войны, когда, как товарищ Митерев верно сказал, всё впереди неё. Я два года прошу крохи и привыкла, что не до меня. А сегодня — завод, валюта, наивысший приоритет. Что изменилось?
Волков посмотрел на неё. Она спрашивала прямо, и заслуживала, чтобы ей не соврали в лицо, — но и правды, настоящей, которую сказать было нельзя, тоже не получила бы. Он умел отвечать в этом зазоре; он отвечал так не первый год.
— Изменилось то, Зинаида Виссарионовна, что я прочёл одну сводку и увидел в ней цифру, которой раньше не замечал. Числа умерших после ран — не на поле, а на чистой простыне, уже спасёнными. Их больше, чем убитых в бою. Я воюю третий год и привык, что на войне платят кровью на поле, это понятно, за это и воюют. А платить кровью на чистой простыне, когда человек уже вынесен и зашит, — этого я не понимал и понимать дальше не хочу. Вот и всё, что изменилось. Одна цифра.
Это было правдой. Не всей, но правдой, и она это приняла, он видел: приняла как достаточное, не доискиваясь, есть ли под ней второе дно. Может, и заподозрила второе дно — она была неглупа, — но, как Молотов, не полезла туда, куда не пускают.
— Я взяла ваши три вещи, — сказала она от двери. — Про гниль — это я знала и боялась, что блажь. Раз вы тоже слышали — значит, не блажь, значит, ищу правильно, буду перебирать. Про баки думала, теперь буду делать. Про кукурузу — попробую, спасибо. — Она помолчала. — Только про срок, товарищ Сталин, позвольте поправить, чтобы вы потом не считали меня обманщицей. За год я дам вам завод и первые партии — это сделаю, обещаю. Но поток, чтобы хватало фронтам, — это не год. Грибок торопить нельзя, он растёт, сколько растёт, и цех не построишь приказом за неделю. Я сейчас даю граммы. Через год дам, может, килограммы. А чтобы тонны, чтобы Бурденко перестал хоронить спасённых, — это дольше, и я не стану врать вам, что быстрее. Скажу честный срок, когда поставлю первый чан и увижу, что он даёт.
Она поклонилась коротко, по-деловому, и вышла, унося свой портфель так же, как внесла, — как инструмент.
Волков остался один.
Он подвинул назад санитарную сводку, ту, с третьей графой, и посмотрел на свой столбик карандашом на полях. Цифра была прежняя. Но теперь под ней стояло имя, и стояла дата постановления, которое Поскрёбышев оформит к утру. Срок Ермольева назовёт сама, когда поставит первый чан, — и хорошо, что назовёт сама, а не он за неё: значит, считает не для отчёта, а по делу. Он не убавил ни боевых сводок, что придут завтра, ни той войны на юге, где сейчас доводили до естественного рубежа начатое до перемирия и где первая графа завтра пополнится теми, кому он ничем не поможет.
Но третью графу, ту, что больше первой, — третью он, кажется, нашёл, чем закрыть. Не завтра. Но нашёл.
Он придвинул следующую папку и открыл её.