К книге
Не мирный атомГлава 21 Объект
50%
Глава 21 Объект
21

.

Котин привёз чертежи сам, и Волков понял, что дело нерядовое, ещё до того, как тот развязал тесьму на папке: главный конструктор не возит бумаги через половину страны, если бумаги можно послать фельдъегерем. Возит, когда хочет смотреть в лицо тому, кто скажет «да» или «нет».

Он приехал с Урала, из Челябинска, где теперь стоял весь танковый завод — ленинградский, вывезенный в сорок первом, сросшийся с тракторным в одно громадное хозяйство, которое в газетах не называли, а между собой звали Танкоградом. Невысокий, плотный, лет сорока с небольшим, с тяжёлым крестьянским лицом и руками, которые не вязались с лицом — точные, сухие, в застарелых пятнах металла, въевшихся так, что не отмыть. Он сел, куда показали, положил папку на колени и придержал ладонью, и Волков узнал этот жест: так же держал коленкоровую папку Харитон неделю назад, как держат не бумагу, а живое.

— Докладывайте, Жозеф Яковлевич, — сказал Волков. — С чем приехали.

— С новым тяжёлым танком, товарищ Сталин. — Котин говорил ровно, без той дрожи, какую Волков привык слышать в первые минуты, и без угодливости. Человек привёз дело и был в деле уверен. — Точнее, с двумя машинами, которые на деле одна. Первую мы уже довели, она в железе, проходит испытания, и я прошу её принять. Вторую — прошу разрешить.

— По порядку. Первая.

— Первая — это «ИС». — Котин развязал тесьму, достал лист, развернул на столе, придерживая углы. — Тяжёлый, на смену «Климу Ворошилову». КВ своё отслужил, товарищ Сталин, я его делал, мне и говорить: отслужил. Тяжёл, тихоходен, башня тесная, пушка та же, что у тридцатьчетвёрки, — а вес втрое. Возишь броню ради брони. Этот — другой. Легче КВ, а броню держит лучше: мы её положили под наклоном, как у тридцатьчетвёрки, только толще. Лоб такой, что в лоб его взять нечем — ни одна немецкая пушка, какие сейчас у них на фронте, с обычной дистанции не берёт. Пушка пока восемьдесят пять миллиметров, и вот тут начинается вторая машина.

Волков смотрел на чертёж и молчал дольше, чем нужно было молчать.

Он знал этот силуэт. Не по сводкам, не по докладам — по той, другой жизни, оставшейся за семью годами и за чертой, которую он один в этой стране переходил в обратную сторону. Он видел этот танк на постаментах. В сквере у завода, облитый дождём, с гвоздиками, засунутыми в дуло мальчишками. На чёрно-белых лентах, где он шёл по щебню чужого города колонной, и пушка была длинная, в полкорпуса. Низкий, скошенный, злой. Он знал даже цифру, которую Котин ещё не назвал, — сто двадцать два, — и знал, что эта цифра придёт, потому что в той истории она пришла, осенью того же сорок третьего, ровно теперь.

И от этого ему сделалось странно. Он привык, что знает наперёд то, чего не знает никто. Но обычно его знание было про чужое — про немцев, про союзников, про сроки и смерти. А тут наперёд знакомым оказалось своё, домашнее, рождённое здесь, без него, этими сухими руками в металле. Машина, которую он помнил музейной реликвией, лежала перед ним новорождённым чертежом, и человек, который её сделал, просил разрешения, не подозревая, что сидящий напротив видел его танк спустя восемьдесят лет, уцелевшим, на каменной тумбе, с именем войны на табличке.

Он мог бы сейчас сказать: ставьте сто двадцать два. Подсказать. Он не один год подсказывал — Курчатову, Глушко, Королёву, ронял слово, и слово сберегало им год блужданий. Рука сама тянулась обронить и здесь.

Он не обронил.

Потому что Котин уже говорил это сам.

— Восемьдесят пять — это хорошо против всего, что у немца есть сегодня, — продолжал конструктор, и в голосе прорезалось то, ради чего он, видно, и трясся через всю страну. — Но война, товарищ Сталин, повернулась. Мы наступаем. А когда наступаешь, тебе не танки чужие страшны — их у Бека немного, и встречного боя он избегает, грамотно избегает. Тебе страшна оборона. Доты. Окопанная пушка в бетоне, которую с поля не достать. Стена дома, за которой батарея. Вот по чему теперь работает тяжёлый танк — не по броне, по укреплению. А чтобы валить дот, нужен не точный укол восемьдесят пятого, а кувалда. Фугас. Большой снаряд, который не дырку делает, а сносит. И такой снаряд у нас есть — корпусная пушка, сто двадцать два миллиметра, старая, заслуженная, А-девятнадцать. Я хочу её — в башню. На этот корпус.

Он положил рядом второй лист. На нём тот самый силуэт обрёл свою длинную пушку, и Волков увидел готовую машину из чёрно-белой ленты — оттуда, из взятого города, из той весны, до которой ещё надо было дойти через все сводки.

— Многие скажут, что не влезет, — сказал Котин. — Что ствол велик, что отдача разнесёт погон, что заряжать раздельно — снаряд отдельно, гильза отдельно — долго, что боекомплект выйдет мал. Всё правда. Но я считал. Влезет. Погон выдержит, мы усилим. Скорострельность упадёт, да — зато каждый выстрел будет последним для того, по кому он. По доту хватит и двух в минуту, если оба сносят дот. Я прошу разрешения, товарищ Сталин. Сделать машину со сто двадцать вторым, испытать, и если подтвердится — в серию, к зиме.

Волков отложил молчание, которое держал.

— Кто придумал сто двадцать два? — спросил он. — Вы?

Котин чуть помедлил — честный человек перед вопросом об авторстве всегда медлит.

— Идея общая, товарищ Сталин. Так не бывает, чтоб один. Но если по совести — да, я настоял. Смотрел, чем у нас на фронте сподручнее всего разваливают укрепления, и выходило раз за разом — этой пушкой. Корпусной. Я и подумал: зачем её таскать на колёсах позади, если можно везти в башне впереди, под бронёй, к самому доту вплотную.

— А спорят с вами?

— Спорят. — Котин усмехнулся в первый раз. — Зальцман спорит, директор. Говорит, я ломаю отлаженное производство ради зверя, которого ещё неизвестно, как делать. Артиллеристы спорят — жалко корпусную пушку, говорят, в башне она потеряет в точности. Военные осторожничают: дайте, мол, сперва восемьдесят пятый, привыкнем, потом видно будет. Все по-своему правы. Но я-то знаю, что машина нужна не на сегодня, а на тот день, когда мы упрёмся в по-настоящему укреплённую полосу, в города, в реки с бетоном по берегу. Тогда поздно будет начинать. Начинать надо теперь.

Волков встал, прошёл к окну. За окном лежал тот же кремлёвский двор, что и всегда, и в стекле он на миг увидел себя — немолодого, в очках, чужого этому кабинету человека, которому история подсунула чужое имя и чужую страну, и который семь лет вёл и тех, и другую, опираясь на память о том, что будет. Память почти всегда шла впереди живых. А тут живой шёл вровень с памятью, сам, без подсказки, и пришёл туда же, куда пришёл в той истории, — и пришёл бы, не сиди в этом кресле никакой пришелец из будущего. Котин сделал бы свой танк при любом Сталине. Это было его, кровное, добытое теми же руками в пятнах, что лежали сейчас на чертеже.

И Волкову это понравилось так, как редко что нравилось в последнее время. Понравилось, что страна умеет сама. Что не всё в ней держится на одной его ворованной у будущего памяти, что есть в ней люди, которые доходят до верного без всякого послезнания, своим умом, своим металлом, своей злостью к делу. Подскажи он сейчас — и отнял бы у Котина его законное. Сказал бы «ставьте сто двадцать два» — и через годы кто-нибудь записал бы: идею подал лично товарищ Сталин. А идею подал Котин. И пусть так и останется.

— Не буду я вам ничего советовать, Жозеф Яковлевич, — сказал он, обернувшись. — Вы своё дело знаете лучше меня, и слава богу, что знаете. Я в танке смыслю столько, сколько смыслит пехота: где у него перёд, где зад, и что под гусеницу попадать не надо.

Котин не понял, шутят с ним или испытывают, и на всякий случай промолчал.

— Первую машину, восемьдесят пятый, — принимаю. Готовьте постановление, подпишу. В серию. — Волков вернулся к столу. — Вторую, со сто двадцать вторым, — разрешаю. Делайте, испытывайте. Но без поблажки себе: если погон не выдержит, если разнесёт при первом залпе — придёте и скажете честно, а не будете тянуть, спасая лицо. Я предпочитаю плохую правду вовремя хорошей лжи с опозданием. Подтвердится — даю серию к зиме, и всё, что для неё нужно, дам. Зальцману скажете, что производство ломать — разрешено. Под мою руку. Спорить с вами он волен, мешать вам — нет.

Котин поднялся, и Волков увидел, что у того дрогнуло что-то в тяжёлом лице — не от страха, страх он, видно, оставил ещё в поезде, а от того особого, что бывает у человека, которому позволили сделать то, что он выносил.

— Сто двадцать два подтвердится, товарищ Сталин, — сказал он. — Я считал. Я редко прихожу с тем, чего не считал.

— Верю, — сказал Волков. — Идите считайте дальше.

Котин собрал чертежи, свернул, перевязал тесьмой — теми же сухими руками, — поклонился коротко и пошёл к двери. У порога Волков его окликнул.

— Жозеф Яковлевич. Как машину назвали? Первую.

— «Иосиф Сталин», товарищ Сталин. «ИС». — Котин сказал это без нажима, как говорят установившееся, и тут же, поняв, как это прозвучало в этом кабинете, чуть смутился. — Не я придумал. Так повелось на заводе. КВ был «Климент Ворошилов», этот — по тому же ряду. Хотите — переименуем.

— Не хочу, — сказал Волков. — Пусть так.

Он сказал это ровно, но когда дверь закрылась, остался стоять у стола с чужим чувством. Танк его имени. Вернее — имени человека, чьё имя он носил украдкой, как ношеную чужую шинель. В той, прежней жизни этот танк назывался так же и так же стоял на постаментах, и мальчишки совали в его дуло гвоздики, не зная и не думая, чьё это имя и был ли тот человек тем, за кого его держали. Теперь имя ехало в железе на запад, к укреплённым полосам, к городам и рекам с бетоном по берегу, и валило доты фугасом сто двадцать два, и было ему, Волкову, всё равно — не всё равно, чьё имя, а всё равно, что не его рук дело. Хорошо, что не его. Хоть что-то в этой стране доехало до верного само.

Он сел, подвинул следующую папку. На обложке стоял другой шифр, не танковый — тот, уральский, главный, от которого зависело, понадобятся ли вообще все эти доты к тому году, до которого надо было дойти.

Он открыл и эту.

Предыдущая главаГлава 21 из 42Следующая глава