К книге
Не мирный атомГлава 10 Остров
24%
Глава 10 Остров
10

Молотов приехал в Кунцево к семи вечера десятого сентября, без бумаг.

Это Волков отметил сразу, едва тот вошёл: ни папки, ни блокнота, которые Молотов носил даже в гости, потому что не умел сидеть с пустыми руками. Раз приехал пустым, значит, понял по телефону, что разговор будет не из тех, что заносят в блокнот. Волков звал его «поговорить, не по делу», и Молотов, у которого «не по делу» не бывало, всё-таки расслышал в этом особый разряд: дело, которому рано в бумагу.

Ужинали поздно и мало. Валечка принесла отварную картошку, селёдку, графин, поставила и ушла, прикрыв дверь, и в доме сделалось то особенное вечернее молчание, которое бывает только на даче, где нет городского гула за стеной и слышно, как в саду капает с веток отшумевший днём дождь. Волков ел медленно, Молотов почти не ел — он вообще ел, как делал всё остальное, аккуратно и без удовольствия, как исполняют обязанность. Поели — Волков отодвинул тарелку, набил трубку, раскурил не с первой спички; за годы он привык думать под её огонёк, и Молотов знал эту привычку и переждал, пока трубка возьмётся, потому что до того, как она возьмётся, спрашивать было без толку.

— Вячеслав Михайлович, — сказал Волков, отодвинув тарелку. — Скажите мне про Англию.

Молотов снял пенсне, протёр, надел.

— В каком смысле про Англию.

— В дальнем. Не про Кент, не про конвои, не про второй фронт. Война кончится — мы про это с вами уже говорили. Допустим, кончилась. Немца нет, Бек на скамье или в петле, Европа лежит и ждёт, кто её поднимет и за какую руку. И вот за столом сидим мы — и сидит Черчилль. Или не Черчилль, кто-нибудь после Черчилля, неважно. Сидит Англия. Что мы с ней делаем.

Молотов помолчал, как всегда перед тем, как выложить готовое. У него и на это было готовое — у него на всё было готовое, он жил так, будто составлял справку к каждому возможному вопросу заранее.

— Англию надо подвинуть, — сказал он. — Аккуратно и по частям. Воевать с ней нам не за что и незачем — это союзник, с которым мы вместе ломали немца, и история этого не забудет, как бы мы потом ни расходились. Но союзник — это пока есть общий враг. Не станет немца — не станет и общего. И тогда между нами останется то, что было всегда, до всякого Гитлера: они держат полмира, и держат его так, чтобы в этот мир никого не пускать. Индия, Суэц, проливы, нефть, морские пути. Великая держава не потому, что остров большой, — остров маленький, — а потому, что у острова руки на всех материках. Вот руки и надо обрубать. Не сразу. Где мандат, где опека над бывшими колониями, где национальное движение, которому мы поможем тихо. Не торопясь. Через десять лет от их мира останется половина, через двадцать — треть.

— И мы займём то, что освободится.

— Где сможем. Где не сможем — проследим, чтобы не заняли другие. — Молотов положил вилку. — Это долгая работа, товарищ Сталин. Я её вижу так: после войны первым делом ставим вопрос о колониях, которые они «освободили» от итальянцев и от японцев. По какому, спрашиваем, праву? Кто вам их отдал? Они начнут объяснять, что взяли армией, — а мы скажем: армией взяли все, в том числе и мы, так давайте делить по справедливости, и пусть у Советского Союза тоже будет опека над чем-нибудь в тёплом море. Они откажут. Это неважно. Важно, что вопрос поставлен и теперь будет стоять всегда. Один раз спросив «по какому праву», вы уже не даёте им владеть спокойно.

Волков слушал и думал, что Молотов прав в каждом слове и при этом видит не всю доску. Молотов видел стол — огромный, на двадцать лет вперёд расчерченный стол, за которым он, Молотов, отгрызал бы у Англии кусок за куском, медленно, с наслаждением мастера, и отгрыз бы, и был бы доволен работой. Это была хорошая работа. Но она была работой каменотёса, который дробит скалу, не зная, что скала и сама треснула изнутри и осыплется без него.

Сейчас, пока шла война, Волков держал Англию на плаву и держал бы дальше: падёт остров теперь — Бек снимет с Кента всё, что держит, и развернёт на восток, и встретит этот вал Москва одна. Это он считал ещё неделю назад, на прогулке, и считал верно. Но Молотов спрашивал не про теперь. Молотов спрашивал про потом, когда немца не станет, — а потом всё переворачивалось: то, что сегодня нельзя ронять, послезавтра можно не ловить.

— Всё так, — сказал Волков. — И обрубать будем, и спрашивать «по какому праву» будем, вы это умеете лучше всех, кого я знаю. Только знаете, что я вам скажу, Вячеслав Михайлович. Не надо так стараться.

— То есть.

— Вы взяли молоток и примеряетесь, как сподручнее бить по этой скале. А скала рухнет сама. Без вас. Раньше, чем вы размахнётесь как следует.

Молотов посмотрел на него внимательно. Он не любил, когда Волков говорил так — с этой спокойной уверенностью, под которой не было видно расчёта, а был один голый вывод, будто Волков прочитал ответ где-то, где остальным читать не давали.

— Откуда такая уверенность.

Волков не ответил сразу. Он встал, прошёл к окну, отодвинул штору. За окном было черно, мокрый сад, фонарь у ворот, караульный под фонарём, неподвижный. Он смотрел в это чёрное и думал, как сказать, не сказав. Сказать «я знаю» было нельзя — знание было из учебника той, другой жизни, и положить его на стол рядом с молотовской справкой было нечем; оно сидело в нём, как осколок в плече у Бека, — не вынуть и не показать, только чувствовать на погоду.

— Посчитайте, — сказал он, не оборачиваясь. — Просто посчитайте, как вы умеете. Сколько у Англии людей и сколько земли она этими людьми держит. Сорок пять миллионов на острове — и четыреста миллионов одной Индии. Это не сила. Это натяжение. Канат, к которому привязали слишком большой груз, и пока канат новый, он держит, а война его перетёрла. Они вышли из этой войны без денег — они её всю провоевали в долг, и должны теперь столько, что и внукам не расплатиться.

— Должникам не впервой жить, — вставил Молотов. — Долг — это бумага.

— Бумага, — согласился Волков. — Но бумага, за которой стои́т тот, кому должны, а должны они за океан. Кто держит долг, тот держит должника за горло, мягко, не нажимая, до поры. Это вы, Вячеслав Михайлович, понимаете лучше меня. Дальше. Они вышли без флота, какой был, — флот лежит на дне или изношен. И главное — они вышли с четырьмястами миллионами, которые посмотрели, как белого господина бьют, и который еле встал. Раб, увидевший, что хозяина можно бить, — уже не раб. Это не отыграть назад ни мандатами, ни опекой. Индия уйдёт от них в первые же годы после войны, не потому что мы поможем, — мы поможем, отчего не помочь, — а потому что удержать её больше нечем. А без Индии остальное посыплется само, костяшками: одна потянет другую.

Он повернулся.

— Так что обрубать ничего не придётся. Придётся подбирать. И вот тут, Вячеслав Михайлович, вся разница: тот, кто рубит, наживает врага и тратит силу. А тот, кто стои́т рядом наготове, когда чужое падает само, — тот ничего не тратит и ни в чём не виноват. Англичане сами развалят свою империю, своими руками, по своей нужде, — а мы окажемся там, куда их груз свалится. Бесплатно и чисто.

Молотов слушал, чуть наклонив голову. Он умел слушать так, что было непонятно, согласен он или копит возражение.

— Допустим, — сказал он наконец. — Допустим, остров действительно надорвался и империя посыплется. Я даже готов поверить — цифры у вас сходятся, цифры я уважаю. Но из этого не следует, что нам надо сидеть сложа руки и ждать. Падающее можно подтолкнуть. Можно подтолкнуть не в ту сторону, куда оно само падает, а в ту, куда нам надо. Если мы будем только ждать у подножия, добра, может, и нападает много, да не нам в подол. Подберёт тот, кто расторопнее.

И вот тут Волков почувствовал, как разговор подошёл к краю, за которым лежало то, чего он Молотову сказать не мог. Потому что Молотов был прав снова: подберёт расторопный. И Волков знал имя расторопного. Знал, что не он, Молотов, и не он, Волков, сядут собирать наследство падающей Англии, — сядет тот, кто сейчас за океаном отсиживается на нетронутой промышленности и ждёт. Что освободившиеся руки империи перехватит не Москва, а Вашингтон, тихо, через доллар и долг, без единого мандата, без единого «по какому праву», — и сделает это так ловко, что Англия сама не заметит, как сменила хозяина, и будет ещё благодарна. Это он знал так же твёрдо, как знал про Индию, — из того же учебника. Та самая третья чаша, о которой он не говорил вслух даже с Молотовым: за океаном сидят и ждут, пока Европа дорвёт себя, чтобы прийти к готовому. И этого нельзя было сказать — не потому, что секрет, а потому, что не объяснишь, откуда знаешь.

— Подтолкнуть можно, — сказал он осторожно, выбирая слова, как выбирают, куда ступить на тонком льду. — Но толкать надо знать когда. Толкнёшь рано, пока канат ещё держит, — только укрепишь его: ничто так не сплачивает, как чужая рука, пихающая в спину. Они сразу забудут, что между собой не ладят, и встанут плечом к плечу против того, кто толкает. А толкнёшь вовремя, когда оно уже само пошло, — хватит и пальца. Вся наука — в сроке, а не в силе. И вот сроку, Вячеслав Михайлович, я вам сейчас назвать не могу. Чувствую, что не теперь. Теперь — рано.

— Чувствуете, — повторил Молотов. Без насмешки, но и не приняв.

— Чувствую.

Молотов помолчал, потом сделал то, что делал редко: согласился не до конца.

— Хорошо. Спорить о сроке не буду — срок ваш, вы его всегда чуете лучше меня, я за вами это знаю с тридцать девятого. — Он сказал это ровно, как факт, без лести; Молотов не льстил, он регистрировал. — Но одно я бы всё же делал уже сейчас, не дожидаясь вашего срока. Я бы перестал называть их союзниками даже про себя. Союзник — это слово расслабляет. Пока мы говорим «союзники», мы немножко им верим. А им верить не надо ни дня, ни тому Черчиллю, что пишет вам на бумаге без герба, ни тому, кто сядет после него. Они нам не друзья и не враги. Они — то, что мы подберём, когда упадёт. Вот так я бы это и держал в голове. Без тёплого слова.

Волков усмехнулся. В этом был весь Молотов — человек, для которого точность слова была формой гигиены: назови вещь правильно, и не ошибёшься в деле.

— В этом мы с вами сходимся, — сказал он. — Без тёплого слова.

Он сел обратно к столу, налил себе и Молотову. Молотов к своей рюмке не притронулся — он и пил так же, как ел, для порядка, а не для удовольствия. Но он не убрал руки от стола, и Волков понял, что разговор для Молотова ещё не окончен: тот пришёл пустым, без бумаг, а такого с Молотовым не бывало, если в голове сидел только один вопрос. Сидело два.

— Раз уж мы делим Европу за картошкой, — сказал Волков, — договаривайте. Англию мы отложили до срока. Что у вас второе.

— Польша, — сказал Молотов.

Он сказал это коротко, как кладут на стол главную карту, и замолчал, давая слову лечь.

— Польша, — повторил Волков. — Хорошо. Граница.

— Граница. — Молотов чуть подвинулся, и в голосе появилась та сухая обстоятельность, с какой он входил в вопрос, изученный до дна. — Тут всё просто, и просто оно потому, что придумано не нами. Восточную границу ведём по линии, которую сами англичане же и начертили после той войны, — Керзон, их лорд, своей рукой. Западная Украина, Западная Белоруссия отходят к нам. Это не захват. Это возвращение того, что от нас отрезали в двадцатом, и черта, под которой подписался британский министр. Когда Черчилль начнёт возмущаться, я ему положу его же Керзона на стол и спрошу: чья рука? Крыть будет нечем. Линию двигаем на запад, и двигаем чисто.

— На запад двигаем, — сказал Волков. — Дальше у вас, я знаю наперёд, идёт «а Польше за это дать немецкого».

— Идёт. Так это решают везде и всегда: отняли с одного бока — прирезали с другого. Отдать полякам немецкую землю до Одера, до Нейсе, Силезию, Данциг. Они подвинутся на запад целиком, как шкаф: мы их толкаем с востока, они давят на немца. И всем хорошо: мы вернули своё, поляки не в обиде, а немец заплатил, как и положено проигравшему.

— Нет, — сказал Волков.

Молотов поднял глаза. Это «нет» пришло без паузы, без взвешивания, — так Волков отвечал, когда вопрос был решён в нём задолго до того, как прозвучал.

— Восток забираем, — сказал Волков. — А запада полякам не даём. Ни Силезии, ни Одера, ни Данцига. Польша остаётся та, что осталась, — меньше, чем была. Без приклада.

— Тогда она выйдет с войны половинкой себя, — сказал Молотов медленно, проверяя, туда ли он понял. — Урезанная с двух концов. Это уже не «подвинуть», это обрезать.

— Это обрезать, — согласился Волков. Без нажима, как соглашаются с очевидным. — И обрезать нарочно. Подумайте сами, Вячеслав Михайлович, на два хода вперёд, не на один. Немца мы добьём. Германия рано или поздно встанет — другая — не бекова, наша, дружественная, какую мы сами и поставим, потому что иначе на её месте опять соберётся то, с чем мы воюем третий год. И вот между нами и этой будущей Германией, по которой пойдёт всё — торговля, дороги, уголь, сталь, армия, — вы хотите посадить большую, сытую, прирезанную с двух боков Польшу. Посредника. А посредник на дороге, по которой тебе важно ходить, — это не друг и не помеха. Это тот, кто берёт мзду за проход и капризничает как раз тогда, когда тебе нужнее всего пройти. Чем он больше и сытее, тем дороже его капризы. Польша уже один раз в двадцатом стояла поперёк этой дороги с чужого благословения. Дайте ей немецкий приклад, посадите жирной между нами и Берлином — и она встанет поперёк снова, при первом же удобном случае, и опять не одна, а с тем, кто ей этот случай подскажет.

Молотов слушал, не перебивая, но к концу перестал кивать, и Волков, знавший его двадцать лет, понял, что внутри он не согласен. Так и вышло.

— Складно, — сказал Молотов, и в этом «складно» было ровно столько холода, сколько он позволял себе в разговоре со Сталиным. — Складно, и в одном месте неверно. Большая Польша — посредник, согласен. Но маленькая, обиженная, обобранная с двух концов — это не отсутствие посредника. Это незаживающая болячка у нас под боком, в которую любой, кому надо нам напакостить, будет тыкать пальцем сто лет. Я бы не уверял себя, что урезанный сосед удобнее сытого. Он злее. Я по службе таких вижу каждый день и знаю: обиженный опаснее довольного, потому что довольному есть что терять, а обиженному нечего.

Волков не ответил сразу. Достал трубку, не закурил — просто подержал в руке, как держат вещь, которая помогает молчать с толком. То, что сказал Молотов, было правдой, и Волков знал это лучше, чем мог показать: обида и вправду злее сытости, и обрезанный сосед помнит обиду дольше, чем сытый — благодарность. Молотов нащупал то самое место, где у Волкова не сходилось.

— Вы правы, — сказал он, и Молотов чуть приподнял бровь: этого слова от Сталина ждали редко. — Обрезанный злее. Спорить не буду. Только злоба соседа — это цена, и я её плачу, потому что другая цена больше. Сытая Польша опасна тем, что может, обрезанная — тем, что хочет. А «может» страшнее «хочет»: хотеть можно сколько угодно, пока нечем. Я отнимаю у неё «может» и оставляю «хочет», и пусть живёт с этим «хочу» хоть сто лет, лишь бы без приклада за спиной. Болячку под боком переживём. Большую Польшу с чужой рукой на плече — нет.

Молотов не уступил до конца, но и спорить больше не стал. Убрал несогласие, как убирал лишнюю бумагу — не порвал, отложил.

— А немецкая земля, которую вы не отдаёте полякам, — спросил он. — Куда она.

— Под нас, — сказал Волков. — На время — под наше управление. Потом — в ту самую дружественную Германию, которую мы поставим. Это не подарок полякам, который завтра обернётся против нас, — это рычаг у нас в руке, которым мы будем держать и немца, и через немца полдороги в Европу. Зачем отдавать рычаг посреднику, когда можно оставить себе.

— Поляки взвоют.

— Пусть воют. — Волков сказал это ровно, без злости, и оттого тяжелее, чем если бы со злостью. — Кто их спросит. Вячеслав Михайлович, давайте называть вещи именами, мы тут одни. Историю пишут те, кто остался стоять, когда стрельба кончилась. Польшу в эту войну освободит наш солдат, нашей кровью, на нашей крови она и встанет, — и встанет такой, какой нам надо, чтобы стояла, а не такой, какой ей самой хотелось бы. Это не жестокость. Это плата за то, что её освобождают, а не она освобождает. Побеждённому не предлагают условий. Их и освобождённому не всегда предлагают, если освобождённый сам не выстоял. Кто платил кровью — тот и чертит карту. Все остальные на этой карте — линии, а не руки.

— А лондонские, — начал Молотов, и Волков уже знал, что он скажет, и оборвал, не дав договорить, — не насмешкой, а как отмахиваются от того, что и поминать не стоит:

— Лондонские. — Он чуть качнул головой. — Сидят в Лондоне, шлют ноты, считают себя правительством. Правительство — это тот, под чьими ногами земля и над чьей головой армия. У них нет ни того, ни другого. Над польской землёй идёт наш фронт, и кто на неё первым ступит, тот и приведёт с собой власть. Лондонские опоздали в тот день, когда сели в поезд на запад. Не будем тратить на них вечер. Они уже не сторона. Они — воспоминание, которое само ещё об этом не знает.

Молотов помолчал. Потом коротко наклонил голову — так ставят галочку: проверено, сходится. Из почтения он не кивал никогда.

— Граница по Керзону, — сказал он, складывая вслух, чтобы закрепить. — На запад двигаем. Компенсации полякам — нет. Немецкое — под нас. Лондонских — не считаем. Так?

— Так.

— Тогда я перепишу свою справку. У меня там было «компенсировать за счёт Германии», по-старому, как все думают. — Молотов произнёс «как все думают» с лёгким нажимом, отмечая, что сам он теперь думает иначе и что иначе — правильнее. — Зачеркну.

— Зачеркните, — сказал Волков.

Молотов кивнул и отодвинулся от стола — теперь оба вопроса, с которыми он приехал, были закрыты, и закрыты так, как он не предполагал, садясь в машину.

— И последнее, мелочь по сравнению с этим, но раз уж вы здесь. Черчиллю отвечайте, как решили третьего. «Изучат». Дверь приоткрыта, нога в проёме. Пусть пишет. Каждое его письмо — это он сам рассказывает нам, чего ему не хватает. Человек, который просит, всегда говорит о себе больше, чем хотел. А мы будем читать и считать. И ждать своего срока.

— Своего срока, — сказал Молотов и наконец взял рюмку, не чтобы выпить, а чтобы обозначить, что разговор окончен. Пригубил, поставил.

Помолчали. За окном капало с веток. Молотов снял пенсне, потёр переносицу — без него лицо у него делалось старше и проще, и Волков, видевший это лицо без пенсне за двадцать лет считаные разы, отметил, как тот сдал за последний год. Они оба сдали. Это было из того немногого, что они делили поровну и без слов.

— Поздно, Вячеслав Михайлович. Поезжайте. У вас с утра справка.

— Перепишу на свежую голову, — сказал Молотов, надевая пенсне по одной дужке, и вместе с пенсне вернулась обычная сухая ровность. — С вечера такое не переписывают, наврёшь.

Это было самое живое, что он сказал за весь вечер, и сказал он это уже стоя, у порога.

Когда он уехал, Волков ещё постоял у окна. Дождь перестал. Караульный под фонарём сменился — вместо одного стоял другой, такой же неподвижный, и Волков машинально отметил время по смене, как отмечал всё. Он думал о том, что сказал Молотову, и о том, чего не сказал, и второе было тяжелее первого, потому что первое они теперь несли вдвоём, а второе он нёс один.

Англия падёт сама. Это он знал. Но падёт не к ним в подол, как хотелось бы Молотову, а в чужие, заокеанские руки, и в этом была горечь, которую не с кем разделить: выходило, что великую империю они и пальцем не тронут, и она рухнет у них на глазах, — а наследство достанется не победителю, истёкшему за эту войну кровью, а тому, кто всю войну простоял в стороне и пришёл к готовому. Несправедливо. Но справедливость была не той категорией, которой он считал; он считал выгодой, а выгода говорила: не трать силы на то, что рухнет без тебя, побереги их для того, что без тебя устоит.

И про Польшу он сказал Молотову не всё. Про обиду — сказал; Молотов сам нащупал её и был прав, и Волков не стал прятать, что прав. Но он не сказал главного — насколько прав. Молотов видел обиду как риск, как одну из чаш на весах, тяжёлую, но уравновешиваемую. А Волков знал — не взвешивал, знал, тяжело и без радости, — что эта самая обида однажды сделается не риском, а счётом: сколько крови и сколько лет она будет стоить, как станет тлеть, как её будут раздувать со стороны, как вырастет из неё то, что помешает России дольше, чем длилась сама война. Он знал это так, как знают уже случившееся, — потому что в той жизни, из учебника, это и случилось, и он помнил цену. А объяснить Молотову, откуда знание, было нельзя: учебника, на который можно показать, в этом мире не существовало. Можно было только выбрать меньшее. Большая, прирезанная Польша копила бы обиду на отнятом немецком, и обида росла бы на сытости, при силе, при чужой руке на плече, — и это было то самое, что он помнил. Малая, которой ничего не обещали, тоже затаит злобу, но злобу без приклада, голую, безопасную. Из двух обид он выбирал ту, что слабее вооружена. Жёстко. Но жёсткое сегодня он предпочитал кровавому послезавтра, и в этом был весь он, и в этом была вся разница между ним и тем, кто видел только одну чашу, пусть даже видел её так зорко, как Молотов.

Он погасил лампу. В темноте за окном остался один фонарь и под ним неподвижный человек, стерегущий сон того, кто всё равно не спал.

Предыдущая главаГлава 10 из 42Следующая глава