Шифровка из Лондона пришла семнадцатого декабря в шесть утра. Дежурный шифровальщик расшифровал, перечитал, и то, что он прочитал, заставило его снять трубку и позвонить Молотову на квартиру, хотя звонить наркому в шесть утра без прямого распоряжения не полагалось. Молотов выслушал, не переспрашивая, положил трубку и позвонил в Кунцево.
В семь тридцать Сталин сидел за столом в кабинете на втором этаже ближней дачи и читал.
Нота Форин-офис, вручённая послу Майскому накануне, в четыре тридцать пополудни по лондонскому времени. Текст был разделён на две части, и первая часть содержала факты, изложенные с той сухой точностью, с какой англичане излагают вещи, от которых им больно: двенадцатого декабря Лондон подвергся ракетному обстрелу, четырнадцать снарядов упали на восточные районы города — Вулвич, Гринвич, Степни, Бермондси, Поплар. Свыше ста зданий разрушено или повреждено, двести тридцать один человек погиб, более шестисот ранены. Ни один снаряд не был обнаружен средствами противовоздушной обороны до момента взрыва. Тип снаряда определён как баллистический, дальность полёта оценивается свыше трёхсот километров, скорость значительно превышает звуковую, боевая часть — около тысячи килограммов.
Вторая часть была обвинением, и обвинение было сформулировано с той осторожной наглостью, которая отличает британскую дипломатическую ноту от любой другой: не утверждение, а вопрос, но вопрос, в котором ответ уже содержится.
Правительство Его Величества обращало внимание на то, что двадцать шестого октября советские вооружённые силы применили крылатые ракеты по Хельсинки. Одновременное появление ракетного оружия у двух воюющих сторон могло свидетельствовать — так было написано, «могло свидетельствовать», не «свидетельствует», разница в одном слове, за которым стояли двести лет дипломатической школы, — о прямом или косвенном обмене военными технологиями между Советским Союзом и Германией. Правительство Его Величества просило незамедлительных разъяснений.
Сталин положил листок на стол. Прочитал вторую часть ещё раз, медленнее. Потом встал, и встал не для того, чтобы подойти к окну или к карте, а просто потому что тело потребовало движения, какого требует, когда прочитанное не укладывается с первого раза. Постоял. Сел обратно.
Восемнадцать месяцев войны. Три миллиона человек на фронте. Мга, Смоленск, Мелитополь, Кременчуг, Запорожье — двадцать месяцев крови, грязи, железа, потерь, которые он считал каждое утро и от которых каждое утро становилось тяжелее предыдущего. И Лондон, союзный Лондон, тот самый Лондон, с которым в марте подписали соглашение о координации, и с которым в апреле согласовывали ответ Беку, и которому в июле копию каждого решения отправляли курьерской почтой, — этот Лондон обвинял его в сговоре с немцами. С теми самыми немцами, которые пять дней назад положили двести тридцать одного лондонского жителя. С теми самыми немцами, с которыми Кирпонос в эту минуту дрался за каждый километр от Запорожья до Молочной.
Обвинение было нелепым. Настолько нелепым, что за ним не могло стоять то, что было написано. За ним стояло что-то другое, не имеющее отношения ни к ракетам, ни к технологиям, ни к Хельсинки. И Сталин, сидя за столом в Кунцеве, в семь тридцать утра, с листком ноты перед собой, это другое видел отчётливо, как видят шахматный ход, сделанный не той фигурой, какая стоит на доске, а той, которая стоит за доской.
Молотов приехал в восемь, в пальто, не сняв его, потому что не успел: прочитал ноту стоя, у края стола, держа листок обеими руками, не выпуская, пока не дочитал до конца.
— Черчилль не верит в обмен технологиями, — сказал он, дочитав. — И не может верить, потому что это абсурд, и он это знает не хуже нас. Нота написана не для того, чтобы получить разъяснения. Она написана для того, чтобы мы начали разъяснять. Это не обвинение, товарищ Сталин. Это рычаг.
— Для чего ему этот рычаг?
— Для торга. Ракеты по Лондону напугали Черчилля по-настоящему, и он ищет способ восстановить равновесие, не военное, а политическое. Пока мы оправдываемся, пока объясняем, что не передавали немцам никаких технологий, он ведёт разговор о другом: о послевоенном устройстве, о сферах влияния, обо всём том, что до сих пор откладывалось, потому что не было подходящего повода поставить вопрос ребром. Теперь повод есть, и он его не упустит.
Молотов снял пальто, повесил на спинку стула, сел. Движения у него были размеренные, привычные, и Сталин за годы совместной работы научился их читать: Молотов уже знал, что предложит, и сейчас давал себе несколько секунд, чтобы выложить предложение не сырым, а готовым.
— Не оправдываться, — сказал Молотов. — Перехватить. Предложить Черчиллю совместный удар по Пенемюнде. Мы даём разведывательные данные о расположении немецкого ракетного центра, англичане наносят бомбовый удар. У них тысяча тяжёлых бомбардировщиков, «Ланкастеры», ночные рейды по Руру они ведут с весны, и дотянуться до Балтийского побережья Германии для них задача не сложнее, чем до Эссена. Мы до Узедома не дотянемся, у нас нет стратегической авиации такого класса, и они это знают. А значит, предложение будет выглядеть так: мы делимся разведкой, они наносят удар, и вопрос о том, кто кому передавал технологии, снимается сам собой, потому что страна, которая делится данными о немецком ракетном центре, не может одновременно быть в сговоре с этим центром.
Сталин слушал, стоя у карты. Молотов говорил уверенно, и логика была чистой, и в ней было то элегантное переключение, которое Молотов умел делать лучше любого дипломата на этой войне: из обороны в наступление одним ходом, не меняя позы и не повышая голоса.
Но Сталин не кивнул.
Он подошёл к карте, нашёл глазами остров Узедом на Балтийском побережье, северо-восточнее Штеттина, и некоторое время молча смотрел на него. Потом повернулся к Молотову.
— Вячеслав Михайлович. Давайте подумаем ещё раз. Немецкие ракеты бьют по Лондону. Не по Москве, не по Ленинграду, не по Горькому. По Лондону. Каждая ракета, которая упала на Вулвич, — это тысяча килограммов взрывчатки, израсходованной не на нашем фронте. Это инженеры, которые работают на Узедоме, а не на заводах, выпускающих танки для Гальдера. Это сталь, которая ушла в ракетный корпус, а не в броневой лист. Пока немцы строят ракеты и стреляют ими по англичанам — они тратят ресурсы, которые могли бы тратить против нас. Зачем нам это прекращать?
Молотов снял пенсне. Не протёр, а просто снял, и Сталин увидел его глаза без стёкол — серые, внимательные, думающие. Молотов не перебивал. Он слушал так, как слушают люди, которые понимают, что их первое предложение сейчас будет разобрано, и готовы к этому.
— Дальше, — продолжил Сталин. — Мы отдаём англичанам разведданные о Пенемюнде. Разведданные — это не листок бумаги с координатами. Это источники. Агентура. Методы сбора. Отдав данные, мы показываем Лондону, что у нас есть глаза внутри Германии, и показываем, куда эти глаза смотрят. После войны нам эти глаза понадобятся не против немцев, а в совсем другой обстановке, и если англичане будут знать, как мы работаем, они будут знать, как нам мешать.
Молотов надел пенсне обратно. Медленно, аккуратно, по одной дужке.
— И третье, — сказал Сталин. — Пенемюнде. Королёв сегодня вечером приедет ко мне, и я буду спрашивать его, сколько ему нужно, чтобы догнать немцев. Он скажет: год, полтора, два. И в этот год нам понадобится всё, что немцы наработали на Узедоме: документация, стенды, образцы, специалисты. Всё это можно будет забрать, когда мы дойдём до Балтийского побережья. Если, конечно, англичане не разбомбят это раньше. По нашей же просьбе. Нашими же разведданными.
Он помолчал. Потом добавил тише, без нажима, уже не рассуждая, а подводя черту:
— Мы предлагаем Черчиллю уничтожить то, что через два года станет нашим трофеем. Мы решаем за него его проблему, бесплатно, и при этом раскрываем свою разведку. Это не перехват, Вячеслав Михайлович. Это подарок. А Черчиллю подарков делать не нужно. Черчилль сейчас в положении человека, которому нужна помощь. А помощь стоит денег.
Молотов молчал. Не спорил и не переспрашивал. Он давно привык к тому, что первое предложение, принесённое в этот кабинет, редко выходит из него в исходном виде, и что переделанное обычно точнее исходного.
— Ответ Черчиллю должен быть таким, — сказал Сталин. — Первое. Никаких оправданий. Мы не объясняем, откуда у нас ракеты и не передавали ли мы что-нибудь немцам. Мы это ниже себя считаем, и Черчилль это поймёт, потому что он сам не стал бы оправдываться на нашем месте. Если человек начинает оправдываться — значит, он принял чужие правила. Мы свои правила не отдаём.
— Записываю, — сказал Молотов и достал блокнот.
— Второе. Мы выражаем глубокую обеспокоенность тем, что немецкая ракетная программа достигла уровня, угрожающего мирному населению союзных государств. Обеспокоенность — не наша проблема. Обеспокоенность — это сочувствие, и сочувствие бесплатно. Пусть Черчилль видит, что мы понимаем масштаб угрозы, но не берём на себя ответственность за её устранение. Это его небо и его города.
— Третье?
— Третье. Мы заявляем о готовности к расширению военно-технического сотрудничества с Великобританией в целях противодействия новым видам вооружений. Готовность к сотрудничеству — не сотрудничество. Это приглашение к разговору. И в этом разговоре Черчилль будет просить, а мы будем слушать. Потому что ракеты падают на его города, не на наши. И когда он попросит — мы назовём цену.
— И какую цену мы назовём?
Сталин подошёл к столу, сел.
— Радары, — сказал он. — Английские бортовые радары для ночных истребителей. Мы просим с сорок первого года, Черчилль отказывает. Сейчас у него будет причина не отказать, потому что мы можем помочь ему с его ракетной проблемой, а можем и не помочь, и от этого «можем — не можем» зависит, как скоро по Лондону перестанут стрелять.
— А если он спросит, чем именно мы можем помочь?
— Пусть спросит. Мы ответим, что изучаем вопрос. Изучаем — не обещаем. Между «изучаем» и «не можем» есть пространство, в котором можно торговаться. И пока мы в этом пространстве — Черчилль платит за то, чтобы мы из него вышли в его сторону, а не в другую.
Молотов записывал мелким, аккуратным почерком, без сокращений. Закончил. Перечитал записанное. Поднял глаза.
— Товарищ Сталин. А если Черчилль разбомбит Пенемюнде сам, без нас? У него достаточно разведки, чтобы найти Узедом без нашей помощи. Есть аэрофотосъёмка, есть норвежская агентура, есть польское подполье.
— Может, — согласился Сталин. — И вероятнее всего, разбомбит. Но это будет его решение, его расход, его бомбы. А мы при этом сохраним и разведку, и возможность забрать то, что останется на Узедоме после его бомбардировки. Англичане бомбят сверху, с пяти тысяч метров, ночью. Они разрушат стенды, крыши, бараки. Но не подвалы, не сейфы с документацией, не головы инженеров, которые к тому времени будут эвакуированы. Немцы после бомбардировки перенесут производство в другое место, но база знаний останется. И эту базу мы заберём. Не сейчас — потом. Когда дойдём.
Молотов закрыл блокнот. Убрал во внутренний карман пиджака.
— Ещё одно, — сказал Сталин. — Фраза для Майского. Устная, при встрече с Иденом, без записи. Не та, которую я сказал бы час назад, а другая.
Молотов не доставал блокнот. Слушал.
— Пусть скажет так: «Советский Союз крайне обеспокоен появлением нового оружия, способного поражать столицы союзных государств. Мы готовы обсудить формы совместного противодействия этой угрозе в рамках расширенного военно-технического сотрудничества.»
— Сочувствие и предложение в одной фразе, — сказал Молотов.
— Сочувствие и предложение. Но без конкретики. Конкретику пусть просят сами, и тогда мы назовём цену. Идена учили читать такие фразы. Он прочитает.
Молотов надел пальто, застегнул верхнюю пуговицу — и зимой, и летом он застёгивал верхнюю, — кивнул и вышел. Шаги в коридоре затихли. Дверь входная хлопнула. Машина за окном зашуршала по гравию подъездной дорожки.
Сталин остался один, с листком ноты на столе и с тем, что нота не содержала, но что стояло за каждой её строчкой.
Черчилля он разыграл правильно. Молотов поймёт это по дороге в наркомат, когда разложит разговор заново и увидит, что каждый пункт, отвергнутый Сталиным в первом предложении, вернулся в окончательном ответе в другой форме: не подарком, а ценой. Молотов ценил такие перестановки и умел с ними работать.
Но был и второй слой, тот, что не имел отношения ни к Черчиллю, ни к радарам, ни к дипломатии. И думать о нём нужно было не с Молотовым, а с Королёвым.
То, что упало на Лондон двенадцатого декабря, было не усовершенствованной версией того, что Королёв запускал с Лавенсаари в октябре. Изделие 212 летело горизонтально, на шестистах с лишним километрах в час, в атмосфере, и финская ПВО засекла его за двенадцать секунд до удара. Двенадцать секунд — мало, но это были двенадцать секунд; наблюдатель успел поднять голову, хотя не успел больше ничего. Немецкий снаряд шёл иначе: вверх, за пределы атмосферы, и обратно, вертикально, быстрее звука. Наблюдатель не услышал бы ничего. Снаряд приходил раньше собственного звука. Это была не следующая ступень — это была другая лестница.
Глушко работал над жидкостным двигателем большой тяги полгода и, по его собственной оценке, был далёк от результата. Немцы этот путь уже прошли. И разрыв между тем, что умел Королёв, и тем, что умел неизвестный немецкий конструктор на Узедоме, нельзя было закрыть ни дипломатией, ни деньгами, ни радарами из Лондона. Его можно было закрыть только работой — и тем, что останется на Узедоме, когда война докатится до Балтики.
Сталин подошёл к столу, на котором стоял телефон, снял трубку и попросил соединить с директором завода в Химках. Связь установилась не сразу: щелчки на линии, пауза, ещё щелчки, потом голос дежурного. Сталин сказал негромко, не торопясь:
— Передайте Королёву: сегодня в двадцать ноль-ноль в Кремле. С собой Глушко. Тема — при встрече.
Положил трубку. Постоял секунду у стола, потом вернулся в кресло и придвинул к себе следующую папку, утреннюю фронтовую сводку, которая лежала с семи часов и которую он не успел прочитать, потому что нота Форин-офис легла первой. Раскрыл. Четыре направления, четыре доклада.
Кирпонос: без существенных изменений, распутица на южном участке, подвоз боеприпасов идёт по восстановленной железнодорожной ветке Запорожье — Мелитополь, темп ниже планового из-за размытых насыпей. Рокоссовский: без изменений, на новом рубеже продолжаются инженерные работы, разведка ведётся. Конев: без изменений, плацдарм на Двине удерживается, второй мост наведён, подвоз идёт. Карельский фронт: без изменений, переговоры с финнами продолжаются через Стокгольм.
Четыре фронта. Четыре раза «без изменений». Война стояла, как стоит река подо льдом: сверху тихо, а внизу, под этой тишиной, работали течения, которые к весне взломают лёд и понесут его туда, куда решат не генералы и не дипломаты, а те силы, которые копятся в тишине и о которых на поверхности не знает никто.
И на столе, рядом со сводкой, лежала шифровка, от которой изменилось если не всё, то многое. Потому что ракета, прилетевшая в Лондон быстрее собственного звука, меняла не фронт и не дипломатию. Она меняла будущее. И будущее это нужно было строить не завтра и не через год, а сегодня, в двадцать ноль-ноль, в Кремле, с двумя людьми, которые понимали в этом будущем больше, чем все генералы и все дипломаты вместе взятые.
Сталин закрыл сводку. Убрал в стопку. Взял карандаш и на чистом листе написал три вопроса, которые задаст Королёву вечером. Потом отложил карандаш и посмотрел в окно.
За окном было декабрьское подмосковное утро, серое, с инеем на ветках, с тишиной, какая бывает в лесу после снегопада, когда даже птицы молчат. Тишина эта не имела ничего общего с тишиной фронтовых сводок. Это была тишина леса, которому безразлично, кто сидит за столом в доме на его краю, и какие шифровки лежат на этом столе, и какие ракеты летают над миром. Лес стоял, и снег лежал на ветках, и где-то далеко, за лесом, за Москвой, за тысячей километров, шла война, которая однажды кончится, и тогда этот лес будет стоять точно так же, и снег будет лежать точно так же, и кто-то другой, может быть, будет сидеть за этим столом и смотреть в это окно. Или не будет. Но лес останется.
Сталин отвернулся от окна и сел за стол.