К книге
ГалицияГлава 3 «Под сукном»
14%
Глава 3 «Под сукном»
3

Два дня мы гнали австрийца к реке, и два дня я смотрел, как наступление наше вязнет — не в неприятеле, неприятель бежал, а в собственном тылу. Дороги после дождей стали жижей, в которой тонуло всё на колёсах. Артиллерия отстала. Снарядные парки засели за два перехода позади. Кухни не поспевали. Подвоз захлебнулся где-то там, в горловине. Наше довольствие, наш огневой припас тащились следом и с каждым переходом отставали безнадёжнее.

— Добегаемся, — Сорока выдрал из грязи сапог, оглядел его и шагнул дальше. — До самой Вены добежим. А обернётся австрияк — нам и ответить нечем. Патрон не казённой бумагой считают, патрон возить надо.

Я молчал и соглашался с ним молча. Картина была знакомая — не из памяти прежней войны, которой я тут не помнил, а просто умом: армия, что прёт быстрее, чем её кормят, встанет, как загнанная лошадь. Хорошо, если встанет, а не ляжет. Дело моё было малое: вести полуроту и беречь людей. Большие беды решались не мной — где-то там, в штабах, куда нашему брату хода нет.

А люди мои голодали. Пока ещё не страшно, не до отчаяния, но уже всерьёз. Кашевар третий день варил пустую похлёбку на сухарных крошках да на том, что бог пошлёт; бог посылал скудно. Край был выеденный, прошли тут до нас, в хатах хоть шаром покати. Раздобыли в одном фольварке мёрзлой картошки да тощего кабанчика, отбившегося от хозяев, — и то был пир. Я смотрел, как мои делят кабанчика, по кусочку, под надзором бородача, чтоб без обиды.

Кабанчика хватило на один зуб. Мои похлебали варева, в котором мяса было больше на запах, чем на вкус, поскребли ложками по котелкам и полегли спать голодными. Злился я глухо, по-командирски, на тех, кого и в лицо не знал. На интендантов. На тыловиков. На штабных, что двигали по карте стрелы наступления и не подумали, поспеет ли за стрелой хлеб. Где-то в сухих кабинетах кто-то начертил красивую стрелу — а платить за её красоту пустым брюхом приходилось моим людям.

Туда-то меня в тот вечер и позвали.

Под вечер прискакал ординарец: его высокоблагородие велят прапорщику Северцеву прибыть в штаб полка. Я сдал полуроту бородачу, отряхнулся от грязи — без толку, грязь въелась намертво, — и пошёл. Версты четыре, до местечка, где засел штаб полка, к которому нас придали. Шёл в сумерках по той же раскисшей дороге, оскальзываясь, и чем ближе подходил, тем заметнее делалось: я вступаю в иной мир. Пошли исправные подводы, верховые ординарцы, телефонные двуколки с катушками провода. У крайних хат стояли часовые в сухих шинелях. Тыл. Чем дальше от передовой, тем чище сапоги и сытее лица.

* * *

Штаб занимал лучший дом местечка — двухэтажный, с балконом, с целыми стёклами, бывшее жилище не то ксёндза, не то богатея, сбежавшего при нашем приходе. После двух суток в грязи, под открытым небом, дом этот показался мне до неприличия уютным, и оттого почти враждебным: горели лампы, топились печи, и пахло в нём не порохом и мокрой шинелью, а сургучом, табаком и чем-то стряпным, домашним, от чего у меня, голодного, против воли свело челюсти. По комнатам сновали писаря и адъютанты, чистенькие, в сухих мундирах, где-то за стеной мелко и без устали стрекотала пишущая машинка, словно сверчок за печью, а на столах громоздились папки, журналы и кипы бумаг, прошитых и пронумерованных, и над всем этим стоял ровный канцелярский гул.

Окунев ждал меня в сенях, хмурый, и, не говоря ни слова, завёл в комнату, где за столом, заваленным картами и папками, сидел немолодой полковник — командир того полка, к которому нас придали. Загорский его была фамилия. Человек он оказался невредный, но смотреть на него было тяжело: усталый, обрюзгший, с тёмными мешками под глазами от долгой бессонницы, замотанный сверх всякой человеческой меры — из тех службистов-работяг, что тянут лямку честно, да только лямка эта в нынешней общей неразберихе вся в узлах и большей частью не в их руках. Он выслушал мой доклад о Гнилом, покивал, похвалил скупо — «чисто сработали, прапорщик» — и тут же, безо всякого перехода, нахмурился и полез в свою папку.

— А вот с тобой, братец, неладно выходит, — сказал он, шурша бумагами. — Тут на тебя бумаги пришли. С Северо-Западного фронта, вслед за тобой. Окунев толковал, дело там у вас было громкое: три сотни из мешка вывел, к Георгию представлен. Так?

— Так точно, господин полковник. — Я выпрямился. — Представлен. Подполковник Окунев представляли.

— Представлен, — повторил Загорский и поморщился, будто слово было ему кислым. — Представить-то представили. Да только лежит твоё представление без движения. Под сукном лежит. А вдобавок — вот, изволь. — Он выудил другую бумагу, потоньше. — Дознание. О превышении власти. О том, что ты-де в мешке командовал не по чину, самочинно, ротой да сводной группой, не имея на то приказа. В Пруссии начали, до конца не довели — да так, незакрытым, и поехало за тобой следом сюда. Висит над тобой, понимаешь? И покуда оно висит — Георгию ходу нет.

Он положил бумагу на стол, придавил её ладонью, словно та могла улететь, и поглядел на меня поверх неё.

— На большую, на громкую награду чистое требуется, без сучка. А чин ли тебе выйдет, орденок ли поплоше — это, может, и проскочит. Кто тебя гнетёт, тот на мелочь руку тянуть не станет: и приметно, и невыгодно, да и приказ, коли подписан, назад не воротишь. А Георгий — это слава, имя на весь фронт. Вот его-то дознанием и придержат, и не подкопаешься: всё по форме.

Я слушал, и во мне поднималась знакомая глухая злость — та, которой некуда деться. Я уже видел такое в Пруссии и думал, что оставил позади, на той войне. А оно поехало за мной. Тащилось следом, как отставший обоз, — только обоз вёз сухари да патроны, а этот вёз бумагу, на которой чёрным по белому стояло, что я, может статься, не герой, а преступник.

— Господин полковник, — сказал я, и голос держал ровно, как мог, хоть внутри уже всё стояло на дыбы. — Командовал я в мешке оттого, что командовать стало некому. Ротный убит. Связи нет. Люди гибли. Не возьми я тогда команду — некого было бы и выводить. Это всякий, кто там был, подтвердит.

— Да я тебе верю, братец. — Загорский потёр лицо ладонью, сверху вниз, медленно, и стал на миг старше своих лет. — Я-то верю. И Окунев твой верит, он за тебя горой. Да наша с ним вера к делу не пришьётся. Тут бумага нужна — чтоб дознание закрыли начисто, как несостоятельное. А кто его закроет? Тот, кто завёл. А кто завёл… — Он не договорил, глянул на Окунева, и между ними мелькнуло что-то общее, невесёлое, чего я ещё не понимал.

Он помолчал, потом достал из папки ещё лист и подвинул его ко мне через стол — чтоб я сам поглядел, как оно есть. Это было моё представление. То самое, окуневское, писанное его рукой ещё в Пруссии, в наспех собранном из обломков батальоне. «…прапорщик Северцев, приняв командование по выбытии старших офицеров, вывел из окружения свыше трёхсот нижних чинов с оружием… ходатайствую о награждении орденом Святого Георгия четвёртой степени…» Бумага плотная, хорошая, с подписями и печатью. А к ней подколота была бумага помельче — та, что и лишала ходатайство силы: производство по представлению приостановить впредь до окончания дознания. Всё по форме, с числом да подписью, не подкопаешься: висит дело — лежит и награда. Только дознание то начато ещё в Пруссии, брошено недоведённым, и доводить его до конца никто не спешит — а про это в бумаге ни слова, и спросить не с кого. И уже поверх, наискось, чужой рукой, карандашом — одно слово, не для дела, а будто мне одному: «Повременить».

Я смотрел на это карандашное слово. Оно могло пролежать на моём представлении год, и два, и до самого конца войны, и никто никогда не спросит, кто, зачем и доколе велел повременить.

— Видал? — Загорский забрал лист, разгладил на нём загнувшийся угол ладонью, бережно, как разглаживают чужое письмо. — Не «отказать», заметь. Отказ — он спорный, его и обжаловать недолго. А это яма, из которой бумаги уже не выкапывают. — Он спрятал лист, затянул на папке тесёмки бантиком. — Я б тебе и рад пособить, да власть моя тут коротка. Это повыше делается. Ладно. Иди покуда, прапорщик. Дела сдашь писарю.

Я козырнул и вышел в большую комнату — и тут-то всё и сделалось ясно.

* * *

У окна, спиной к свету, стоял капитан и неспешно стягивал с руки палевую перчатку.

Я узнал его раньше, чем разглядел лицо. Вельяминов. Аркадий Павлович, собственной персоной. За полтораста вёрст от того прусского штаба, где я видел его в последний раз.

— А, — сказал он, оборачиваясь. Углы рта поползли вверх. — Вот и наш герой. Прапорщик… Северцев, если не ошибаюсь. Не ошибаюсь, нет. Такие лица запоминаются. Какими судьбами?

— Переброшен, ваше благородие. — Я вытянулся по уставу. С ним только уставом, как щитом. — С батальоном подполковника Окунева.

— Окунева. — Улыбка стала чуть шире. Взгляд скользнул мимо меня, к двери, за которой остался Окунев, и в этом взгляде мелькнуло холодное, давнее. — Ну разумеется. Куда Окунев — туда и его… протеже. Трогательно. — Он стянул перчатку до конца, сложил её вдвое, половину в половину. — А я ведь о вас давеча читал, прапорщик. Прелюбопытное чтение. Дознание ваше. Прусское. Я ведь его сюда и… сопроводил. По долгу службы. Нехорошо, когда дела теряются при переброске. Дела должны доезжать.

Вот оно что. Я молчал. Я понял разом всё. И отчего легло под сукно представление, и отчего дознание, начатое и брошенное в Пруссии, не сгинуло в общей неразберихе, как сгинули тысячи бумаг поважнее, а доехало за мной сюда. Не само доехало. Его довезли. В особой папке. Как везут не улику даже, а заготовку под улику — чтоб была под рукой, когда понадобится.

— Благодарю за заботу, ваше благородие, — ответил я.

Он чуть приподнял бровь. Оценил. Дерзость была упрятана так глубоко под уставную вежливость, что и придраться не к чему, а услышать — услышал.

— Не за что. Право, не за что. — Он обдёрнул манжет, оглядел руку. — Это мой скромный вклад в порядок. Видите ли, я не люблю беспорядка.

Я молчал. С ним молчать вернее.

— А отличившиеся — они беспорядок и есть. — Он разглядывал меня, как разглядывают неудачно повешенную картину. — Сегодня командует в мешке не по чину. Геройски, спору нет. А завтра ослушается приказа. Тоже геройски. С этого армии и разваливаются. С маленьких геройских самочинств.

— Я выводил людей, ваше благородие. — Я не отвёл взгляда.

— Выводили. Кто же спорит. — За улыбкой не было ничего. Пустая бойница, прикрытая ставней. — Так что не обессудьте. Я за вашим дарованием пригляжу. По-отечески.

— А представление моё?

— А Георгий ваш подождёт. — Он развёл руки в палевых перчатках, будто извиняясь. — Бумаги — дело небыстрое. Особенно когда им не помогать.

И тут он улыбнулся по-настоящему. Одними глазами. Холодно и довольно. И дал мне на единый миг разглядеть то, что пряталось под гладкостью. Умного, терпеливого человека, до конца убеждённого в своём праве. Для него я был даже не врагом — врага уважают. Я был соринкой. Соринкой в отлаженном механизме, которую надлежит спокойно, без злобы, по долгу службы вычистить вон.

Он надел фуражку. Кивнул — снисходительно, как кивают лакею у двери. И вышел. Унёс с собой запах одеколона и ту ничем не прошибаемую уверенность человека, за которым стоят связи, родня, чин и вся громада державной канцелярии.

Я остался стоять посреди чужой штабной комнаты. Ногти впились в ладонь. А сделать я не мог ничего. Там, у Гнилого, против пулемёта, я знал, что делать: обойти, прижать, ударить во фланг. Тут флангов не было. Тут была гладкая стена. О неё можно было только разбить кулаки. И стена это знала. И я это знал. Оттого злость и была вдвойне бессильной.

* * *

Окунев нагнал меня уже на улице, в синих сумерках.

Он шёл рядом молча и долго не говорил ничего — остывал. Потом потёр ладонью шею, привычно, и заговорил негромко, глядя не на меня, а под ноги, в раскисшую дорогу.

— Давняя это история, прапорщик. Не твоя — моя. — Он помолчал, решая, стоит ли. — Знаком я с ним давно, с Аркадием Павловичем. Был у меня в роте, ещё в мирное время, солдат. Толковый, башковитый, из мужиков; я его в унтеры тянул. А Вельяминов, тогда ещё поручик, подвёл его под суд. Ни за что. Из одной амбиции, чтоб мне насолить. Сгноил парня.

Сказал ровно, без надрыва. Но я приметил, как ходит у него под скулой желвак.

— С тех пор и пошло. Он мне того солдатишку до сих пор поминает. Что я, дескать, мужичью сторону держу против своего же благородного сословия. — Окунев криво повёл губами. — Вот и держу. И тебя держать буду, не сомневайся. Только пойми главное: он не дурак. В том и беда. Дурака я давно бы одолел.

— А этого не одолеть?

— А этот бумагой воюет. А бумага — она терпеливая. — Он поглядел на меня снизу вверх. — Это его война, прапорщик. И воюет он в ней покуда лучше нас с тобой.

— При оперативной части дивизионного штаба он теперь состоит, — добавил Окунев. — Через его руки идут донесения частей, сводки и проекты реляций. Сам он не генерал и последнего слова не имеет, зато первым складывает слова для тех, кто потом расписывается. А кто бумагу составляет, тот половину решения уже сделал.

— Что ж теперь, господин подполковник?

— А ничего. — В голосе вдруг прорезалась твёрдость. — Воевать своё. Я бумагу тоже писать умею, не всё ему одному. Буду долбить помаленьку, и Загорский поможет — он мужик честный. Может, и продавим со временем.

Он остановился, повернулся ко мне всем телом.

— А ты делай своё дело. Так делай, чтоб у него руки опустились. Чтоб таких бумаг про тебя пришло сто, и в каждой — «отличился». Бей австрийца. Вот твой ответ ему — единственный, какой он не сумеет подшить к делу.

Мы дошли до развилки, где мне сворачивать к своим. Дождь начал накрапывать снова, мелкий, забираясь за ворот.

— Ступай. — Окунев тронул меня за плечо. — И вот ещё что. Зла на него не копи без меры. Злом тут не возьмёшь — сам почернеешь, изведёшься. Ты его пересиди. Доживи до того дня, когда он тебе будет не страшен. Вот это и будет твоя над ним победа.

Он сунул мне руку, пожал коротко и пошёл к штабу, ссутулясь, растворяясь в синих сумерках. А я повернул к своим.

Я шёл в темноте, под моросью, и обдумывал его слова. Злость во мне ещё не улеглась — она и не улеглась бы так скоро. Но к ней примешивалось уже и другое, трезвое. Вельяминов привёз сюда моё дознание не из одной злопамятности. Он привёз его как оружие, и оружие это будет висеть надо мной всю кампанию, а может, и дольше. Против него у меня не было ни обхода, ни фланга. В этой тихой бумажной войне исподтишка я был покуда слаб и неискусен, как новобранец под первым огнём.

Я добрёл до бивака уже в полной темноте. Костры горели скупо, вполнакала: дров в разорённом краю было не сыскать, как и всего прочего, и люди жались к слабому огню тёмными, неразличимыми кучами, подобрав под себя ноги. У одного костра сидел Сорока, и по тому, как он молча, без обычной присказки, набивал холодную трубку, не поднося спички, я понял, что и с ужином нынче не густо — последний сухарь доеден. Он поднял на меня глаза, поглядел внимательно — старый солдат всякое начальство читает по лицу, как по букварю, — и пытать не стал. Только подвинулся, давая мне место. Я сел рядом, протянул к огню озябшие, не отмытые от штабной грязи руки и почувствовал, как тепло доходит до пальцев медленно, неохотно, будто и ему тут было нечего давать. Объяснять я ничего не стал; он и не ждал объяснений. В штаб уходят прапорщиками, а возвращаются — кто героем, кто виноватым, и редко кто таким же, каким уходил.

Предыдущая главаГлава 3 из 22Следующая глава