К книге
ГалицияГлава 2 «Не пруссак»
9%
Глава 2 «Не пруссак»
2

Поутру война, которой я страшился с вечера, обернулась самым будничным делом — приказом.

Окунев вызвал меня чуть свет, когда над фольваркой ещё стоял сизый туман и дождь на час унялся, оставив после себя одну непролазную грязь. Подполковник стоял под навесом, накинув на плечи шинель поверх кителя, и пил из жестяной кружки что-то горячее, от чего шёл пар; пенсне его запотело, и он то и дело снимал его и протирал о полу, не переставая глядеть в карту. Карта была разложена на перевёрнутом ящике, придавленная от ветра камнем.

— Вот что, прапорщик, — сказал он без долгих предисловий. — Дивизия идёт вперёд, гонит австрийца за реку. Нам с тобой велено держать правый край и не отстать. Вот тут, — он ткнул в карту чубуком трубки, — деревенька, по-ихнему не выговоришь, а по-нашему — Гнилое, потому как у ручья на болоте сидит. Через неё дорога. Сказывают, австрияк там не то заслон оставил, не то обоз бросил — разведка надвое гадает. Возьми свою полуроту, прощупай и займи. Без геройства мне займи, тихо.

— Понял, господин подполковник, — ответил я. — Дозвольте пулемёт взять. Без него в этакую деревеньку соваться — людей дарить.

— Бери, — повёл он плечом. — На то он и дан, чтоб людей беречь, а не на парадах катать. Гляди только: тут он, бывает, и упрётся вдруг, где не ждёшь. Народ у него разный.

Версты три мы одолели без приключений. Я выслал вперёд дозор — Сороку с тремя бывалыми, — велел держаться обочин и канав, не лезть на открытое, а на бугры выходить с оглядкой. Зелёное моё пополнение поначалу всё сбивалось в кучу, как овцы в грозу, и я гонял их по обочинам, растягивал в цепочку: куча на войне — это не дружба, это общая могила, накроет одним снарядом всех разом. Они меня слушались, но боялись, и страх их был особенный — не пуганый ещё, а воображённый, тот, что человек сам себе рисует в голове страшнее всякого настоящего. Парнишка из новеньких, по фамилии Кошкин, белобрысый, лопоухий, с торчащими ушами, на которых не держалась фуражка, всё держался поближе ко мне, будто я мог его заслонить от всего на свете, и винтовку нёс, как держат незнакомую злую собаку, — на отлёте, с опаской, готовый бросить.

— Не жмись, голубчик, — сказал ему Сорока, воротясь от дозора и приметив это. — Около начальства не безопаснее, а опаснее: по начальству-то первому и метят. Ты к земле жмись, к ней, матушке. Земля укроет, не выдаст. — Он подмигнул. — Я раз под Мукденом от шимозы в борозду так вжался, что едва картошкой не пророс. Зато живой, видишь, до сих пор небо копчу.

Земля кругом несла на себе свежие следы недавнего боя. У дороги чернело пожарище: от хаты осталась печь с трубой да обугленные стропила, и над мокрым пепелищем ещё курился сизый дымок, который дождь никак не мог добить. В канаве валялась убитая лошадь, вздутая, с задранными к небу ногами; над ней с карканьем вилось вороньё, и мои новички отворачивались, бледнея и сглатывая. Дальше пошёл брошенный при отходе скарб — рассыпанные веером патроны, разбитый зарядный ящик, чей-то распоротый ранец, отломанная нога от орудия. По всему было видно: уходили поспешно, бросали всё, что цеплялось и тормозило. Это меня и настораживало больше всякого выстрела. Кто бежит сломя голову — тот может и огрызнуться вдруг, со страху, не помня себя; а ещё хуже, когда среди бегущих кто-то отходит с умом и нарочно посажен прикрыть остальных.

Раз нас остановил ложный переполох. Дозорный с бугра подал знак — вижу неприятеля, — и вся колонна разом приникла к земле, защёлкали затворы, кто-то уже повёл винтовку в белый свет. Я выполз поглядеть. По дальней меже, шагах в трёхстах, и впрямь двигались какие-то фигуры — но двигались не так, как ходит солдат: вразброд, согнувшись, с узлами за спиной. Бабы. Деревенские, что отсиживались по оврагам, а теперь возвращались на пепелища поглядеть, что уцелело да чем кормить детей. Я велел отставить. Зелёные мои отходили от пережитого страха долго, конфузливо посмеиваясь и не глядя друг на друга, а Сорока только сплюнул: «Оно и хорошо, что обмишулились. Пущай лучше десять раз на бабу затвором клацнут, чем один раз на австрияка проворонят».

К Гнилому мы вышли к полудню. Сорока приполз с бугра, отдуваясь, доложил: есть австрияк. Не обоз — заслон. Засели в крайних хатах и за плетнями на околице, при пулемёте, держат дорогу. Немного, душ сорок — полсотни, но сидят ловко: дорогу простреливают насквозь. В лоб полезешь — положат и спасибо не скажут.

Я выполз на бугор сам, поглядел. И верно: хитро сел. Деревенька лепилась к ручью, дорога входила в неё прямой кишкой меж плетней, и всякий, кто ступит на неё, окажется как на ладони, под продольным огнём. Но я уже не глядел на дорогу. Я глядел на лощинку слева, заросшую ольшаником, что выводила в обход, к гумнам, в самый тыл этим хатам, — и на бугор справа, откуда максим Зотова достал бы околицу продольным, во весь её жидкий заборчик. Дорога была приманкой. А дело было слева и справа.

С бугра отполз, собрал унтеров и растолковал, кому куда. Коротко, на пальцах, по бугоркам да кочкам, как по карте.

* * *

Я разделил полуроту натрое.

Зотова с максимом — на правый бугор. Прижать околицу. Сороку с лучшими стрелками и теми немногими гранатами, что выдали на полуроту наперечёт, — в ольшаник, в обход, к гумнам. Сам с остальными — против дороги, в канавы, для виду. Зелёных держал при себе. Им в первый раз — не за плетень лезть, а лежать да стрелять, куда велят.

Дал знак. Началось.

Зотов ударил с бугра. Пули защёлкали по плетням, по белёным стенам. Посыпалась труха. Австрияки приникли. Отвечать стали реже. Пулемёт их затарахтел было по бугру — да Зотов его пересилил, вмял в землю.

Я поднял своих в канавах. Не в атаку — для шума. Бейте по плетням да крайним окнам. Кричите. Голов не высовывайте. Австрияк должен думать, что мы прём в лоб. Должен глядеть на дорогу. Должен прозевать ольшаник.

Зелёные сперва палили часто и впустую, в белый свет. Я их осадил. Разложил цели: крайняя хата, плетень, окно над завалинкой. Шуметь — громко. Патроны дарить грязи — не сметь. Пахло порохом, мокрой землёй, кислой гарью. Над канавой свистнуло — раз, другой. Кто-то охнул, вжался.

Я прошёл по дну канавы, согнувшись. Этого осадил пониже. Того подвинул. У третьего выбил из рук задранную к небу винтовку — не пали в облака. Австрияк отвечал зло. Пули рвали край канавы, сыпали землёй за шиворот. Дорога простреливалась насквозь, как он и задумал. Полезь мы по ней — легли бы все. Но мы не лезли. Мы шумели.

И он прозевал.

Сорока вывел своих к гумнам тихо. Я понял это не по сигналу — сигнала не было. Я понял по звуку. Звук боя на той стороне разом переменился. Хлопнули гранаты — раз, другой. Закричали — резко, страшно. Стрельба за плетнями сбилась, заметалась, повернулась внутрь, к гумнам.

Заслон, державший дорогу, вдруг обнаружил русских у себя за спиной — там, где их быть не могло, — и поплыл.

Но совсем врасплох австриец не дался. Из-за гумен, куда Сорока вышел в тыл передовой цепи, полезли люди, которых с бугра не было видно: десятка два держались во дворах, при обозе и запасных ящиках. Они не побежали. Старший у них быстро развернул людей к ольшанику и попробовал прижать Сороку к сараям, покуда передовая ещё держала дорогу.

Зотов увидел это раньше меня. Максим на бугре захлебнулся на миг, перенёс ствол и полоснул по проходу за спинами резерва, отрезая его от передовой цепи. Резерв залёг.

Вот тогда демонстрация у дороги кончилась.

Я понял: ещё минута — и австриец очнётся, свяжет перед с тылом и сомнёт Сорокину горсть числом. Значит, пора было не шуметь, а брать.

— Вперёд! — гаркнул я и сам прыгнул из канавы.

Околицу взяли в несколько минут. Я бежал. Видел краем глаза: мои перемахивают плетни. Один австрияк вскинул руки. Другой кинулся бежать огородами. Пулемёт их замолчал. Зотов перенёс огонь вглубь, отрезая бегущих. Дело ломалось на глазах — быстро, будто кто подрубил ему корень.

У гумен ещё держались. Там Сорока сцепился с резервом в упор, и мы ударили им сбоку прежде, чем они успели снова встать. Двоих моих зацепило легко — одного осколком в щёку, другого пулей по касательной в предплечье. Никто не выбыл, но кровь на людях появилась прежде, чем австриец окончательно поплыл.

И тут Кошкин вскрикнул. Он бежал рядом, отстав на полшага, и вдруг нелепо взмахнул руками. Винтовка отлетела. Он сел в грязь, удивлённо глядя на своё плечо. Сквозь серое сукно набухало, темнея, мокрое пятно. Шальная. Парень глядел на кровь и не верил, что она его.

— Лежи! — крикнул я и не остановился. Останавливаться было нельзя: дело не сделано, а сделать его быстро и значило сберечь остальных. — Перевяжи кто! Не помрёт!

Я не знал, помрёт он или нет. Но ему надо было слышать, что не помрёт, — иначе помрёт от одного страху. А мне надо было добрать деревню, покуда австрияк не опомнился.

* * *

Деревню добрали в четверть часа. При австрийском пулемёте нашли добрый цейсовский бинокль в кожаном чехле; я велел Сороке прибрать его к имуществу полуроты. А кончилось всё не пальбой, а тем, чего я в Пруссии не видывал ни разу.

Австрияки стали сдаваться. Не поодиночке, прижатые в угол, а кучей, охотно, едва ли не с облегчением. Из хат, из-за плетней, из гумен полезли серо-голубые фигуры, подняв руки, побросав винтовки, и кто-то уже махал грязной тряпицей, не то рубахой, не то исподним. Их оказалось много больше, чем я думал, — не полсотни, а под сотню; они прятались по дворам и теперь выходили все разом. Впрочем, Сорока в счёте не ошибся. Стрелков, державших дорогу, он насчитал верно — около полусотни. Ещё десятка два сидели при обозе и вступили в дело у гумен. Остальные оказались при заслоне, но не в цепи: ездовые, телефонисты, кашевары, легкораненые, отставшие от своих и люди при брошенном обозе. Пока держалась передовая, они прятались по дворам; когда передовая сломалась, вышли вместе со всеми.

Один мой держал на прицеле сразу десяток пленных и пятился от них с круглыми глазами, словно не он их, а они его взяли в полон. Пришлось Сороке навести порядок. Он согнал пленных в кучу, посадил на корточки — посаженный человек не побежит, — отрядил караул, и вся недавняя гроза обратилась в смирное, покорное стадо, какое и пасти можно вдвоём. «Сидеть! — командовал он строго и, как ни странно, понятно, без всякого их языка. — Russisch плен, не балуй. Каша будет». И они садились, и кивали, и складывали руки на коленях, и слово «каша» понимали, кажется, все до единого, на каком бы лоскуте лоскутной империи ни родились.

Я прошёл вдоль этой сдающейся толпы и вглядывался в неё, как вглядываются в незнакомого зверя — не со зла, а чтоб понять повадку. Народ и впрямь был разный. Лоскутная империя согнала их под одни знамёна — немца, чеха, поляка, русина, мадьяра — и пустила воевать друг подле друга, не больно понимающих один другого и того меньше понимающих, за что.

Один, постарше, с унтерскими нашивками, должно быть фельдфебель, стоял прямее прочих и сдаваться шёл с достоинством, без угодливости. Он поглядел на меня, на мои погоны, понял, что я тут старший, вытянулся и сказал что-то коротко, с поклоном головы. Я не понял слов, но понял всё остальное. Передо мной стоял не трус и не клоун. Стоял такой же служивый, как мой Сорока.

Тут ненавидеть было некого. Стояла передо мной согнанная отовсюду чужая нищета, пущенная умирать неведомо за что; воевать с нею было надо, и я бы воевал, и убивал, когда придётся, потому что не убьёшь ты — убьют твоих. Но прежней простой, чистой злости, с какою шёл я когда-то на пруссака, во мне на них не было, и я не знал ещё, подспорье мне это на войне или помеха.

— Гляди-ка, вашбродие, — сказал подошедший Сорока, утирая пот рукавом и кивая на пленных. — Идут и идут, ровно на ярмарку. Я ж говорил: австрияк — он покладистый. Этого воевать не неволь, он и рад в плен.

— Покладистый, — согласился я. И поглядел туда, куда огородами утёк недобитый заслон. Договаривать не стал; за меня договаривал тот, дальний, за ручьём.

Потому что не всё было так гладко, как мнилось моим, ошалевшим от лёгкой победы и груды пленных. Краем уха, сквозь стихающую возню, я ловил другое: далеко впереди, за деревней, за ручьём, ровно и зло огрызался чужой пулемёт. И бил он не врастопырку, как наш недобиток, а коротко, расчётливо, по-хозяйски, с умом. Там, впереди, сидел кто-то, кто бежать не собирался. Арьергард. Прикрытие. Те, кого оставили умирать, чтоб дать уйти прочим, и кто умрёт — но и нам даст умыться кровью. Пулемёт за ручьём бил ровно и зло, по-хозяйски, и не давал обмануться лёгкостью: там, где надо, лоскутная империя ещё умела поставить человека насмерть, и кровь под тем зубом текла такая же красная, как под прусским.

* * *

Деревню заняли, дозоры выставили, пленных согнали в гурт под караул — и только тогда я перевёл дух и пошёл глядеть на Кошкина.

Парня перевязали и усадили под стеной хаты, в затишке, на охапке соломы. Был он бел как мел, губы потряхивало, но глядел уже осмысленнее — отошёл первый испуг. Пуля прошла плечо навылет, кость не задела — рана не из тех, что валят наповал, но из тех, что без призора могут загноиться и доконать вернее всякой кости.

— Ну что, герой, — сказал я. — Жив?

— Жив, ваше благородие, — прошелестел он и попробовал улыбнуться непослушными губами. — Я… я и не понял ничего. Бежал, а оно как толкнёт в плечо. Я думал — споткнулся.

— Споткнулся, споткнулся, — сказал я. — Считай, дёшево отделался. Плечо заживёт, рука будет как новая. А науку ты нынче прошёл всю разом, за один раз: на войне не геройствуют, на войне работают. Поработал — и цел остался. Вот и весь сказ.

Рану его надо было показать лекарю и я прикинул, что до полкового лазарета вёрст десять в тыл, и оказия туда сыщется сама собой, потому что пленных всё одно гнать в тыл, и с ними, на той же подводе, по той же раскисшей дороге, без особого труда свезти и Кошкина. Наутро, как чуть рассветёт, отправлю в тыл и пленных, и раненых, и его с ними, а распоряжусь построже, чтоб довезли да сдали в надёжные руки, не растрясли по ухабам и не бросили где-нибудь обочь дороги остывать.

Подвода нашлась — трофейная, австрийская, брошенная при отходе, на железном ходу, добрая; в неё-то наутро и сложат раненых на солому. Старшим над оказией я наладил было костромича, мужика хозяйственного, да раздумал: костромич мне самому был нужен под рукой. Послал бородача с отделением надёжных — этот довезёт и сдаст из рук в руки, не растеряет по дороге ни пленного, ни раненого, ни казённого добра. Велел ему ещё, чтоб лекарю поклонился особо и просил поглядеть Кошкина повнимательнее, не как полусотого в очереди. Бородач выслушал, склонил голову степенно — мол, исполню, ваше благородие, не впервой, — и пошёл готовить подводу к утру.

Я остался стоять посреди занятой деревни, в густеющих сырых сумерках, и долго слушал, как мало-помалу затихает за плетнями намаявшаяся за день полурота. Первое моё дело на этой новой войне было сделано — и сделано так, как я и хотел, чтоб оно делалось. За ручьём, в наступающей ночи, всё бил и бил, не унимаясь, тот чужой, хозяйский пулемёт — ровно, скупо, упрямо, будто кто-то невидимый и неутомимый во тьме нарочно не давал нам, лёгким нынешним победителям, поверить, что эта война обойдётся дёшево и кончится для кого-нибудь из нас легко. Я слушал его долго, покуда не озяб до костей, и думал, что и мне он верить не велит.

Предыдущая главаГлава 2 из 22Следующая глава