Через день после штабной моей неудачи выпал случай съездить в тыл, и поехал я туда с двойной заботой: выбить для своих хоть какого провианту да проведать раненого Кошкина.
С провиантом дело стояло отчаянное. Люди мои хлебали пустое варево, и я, отчаявшись добиться толку через свой обоз, решил идти прямо к интендантам — кланяться, просить, стыдить, делать всё то унизительное, что приходится делать командиру, когда казённая машина не кормит его людей. Окунев отпустил охотно, дал записку к знакомому интенданту и бросил вдогон: «Ступай, побирайся. Стыдно, да дети есть просят». У хорошего командира солдаты — те же дети, только бородатые да с винтовками.
Интенданта я отыскал в том же местечке, в тёплом, натопленном складе. Меня впустили — и в глазах потемнело. Мешки в три наката, ящики, бочки, головы сахару в синей бумаге, солонина в кадях, мука, крупа, — всё то, чего не хватало моим, лежало тут грудами, в полутора десятках вёрст от их пустых котелков, лежало, прело, оседало под собственной тяжестью и до фронта не доезжало. Пахло мукой и рогожей, сытым складским покоем. Я сглотнул и оторвал глаза от кадей. Интендант — гладкий, в чистом кителе, с тем ровным румянцем, какого у нас давно ни у кого не водилось, — выслушал лениво, повертел окуневскую записку и развёл руками: наряду нет, разнарядка не на вас, ваш полк довольствуется по иной линии, идите, прапорщик, не задерживайте.
Я не пошёл. Стоял и долбил его — тихо, упрямо, без чина в голосе: люди без толковой еды, люди в наступлении, люди дерутся, а вы тут на мешках сидите. Просил, стыдил, поминал бога и присягу, грозился дойти до начальства. Толку от красноречия было бы немного — такого красноречием не проймёшь, — кабы не сунул я ему под конец того единственного, что подобные понимают. Трофейный австрийский бинокль, добрый, цейсовский, в кожаном чехле, взятый под Гнилым. Бинокль сказал больше всех моих слов. Интендант повертел его, приложил к глазам, навёл на дальнюю стену, остался доволен — и тут же сыскались и наряд, и разнарядка, и подвода нашлась, и отгрузили мне муки, крупы, солонины, сахару. Не вдоволь. Сколько выпросил. Вот так оно тут и делается — бинокль за хлеб, перчатка за награду, услуга за услугу, и всё мимо устава, всё из-под полы. Своих накормлю. А во рту было погано, будто я сам у них этот хлеб занял, да не отдам.
Заодно лежала на сердце и вторая забота — Кошкин. Лазарет стоял в том же местечке, на другом конце, в длинном каменном здании бывшей школы. Что приехал, ясно стало ещё до вывески — по запаху. Лазарет пахнет на сто шагов: карболка, кровь, гниющая рана, нечистое тело, сладковатая муть хлороформа. Дух этот ни с чем не спутаешь, и от него, как ни крепись, что-то опускается внутри. У крыльца стояли подводы; с них сгружали раненых, а кому не хватило места внутри, тех клали тут же, на солому под стенкой, — ждать своей очереди: кто молча, кто стонал, кто уже отстонал своё. Между ними сновали санитары, сёстры, ходячие. Шла обычная страшная работа тыла — та, которой фронт расплачивается за каждую свою стрелу на штабной карте.
Внутри было тяжелее. По всем бывшим классам, по коридорам, на соломе и тюфяках лежали раненые впритык, рядами, так что и пройти негде — ступай через ноги да через стоны. За дверью кого-то держали несколько человек, и он кричал — протяжно, по-звериному: так кричит тот, кому режут без хлороформа, потому что хлороформа на всех не напасёшься, а резать надо. А рядом немолодой бородатый мужик тихо, безнадёжно звал маму. И это было страшнее всякого крика. Я шёл через всё это, кланяясь под притолоками, переступая, и думал, что вот она, цена, и что платит её не штаб и не я даже, командир, а вот эти, на соломе, — платят медленно, по капле, уже после того, как бой давно отгремел и про них написали одно короткое слово: «потери».
Кошкина я нашёл в большой палате, бывшем классе, где вместо парт стояли в три ряда койки. Он лежал у окна, бледный, с рукой на перевязи, но — живой, и, завидев меня, привстал, засветился весь.
— Ваше благородие! Никак за мной приехали?
— За тобой, герой, за тобой, — сказал я, присаживаясь на край койки. — Как рука?
— Заживает, ваше благородие! Сестрица говорит, кость целая, мясо нарастёт. Через две недели, говорит, в строй. — Он понизил голос, доверительно: — Поначалу страшно было, ваше благородие. Кричат, помирают. Ночью особливо. А теперь обвыкся. Тут сестрица одна, строгая, — всех гоняет, а сама добрая, перевязывает не больно. А меня, сказывают, в нашу же роту воротят, не в чужую: сестрица похлопотать обещалась.
— Воротишься, воротишься, — сказал я. — Куда ж ты денешься. Плечо заживёт — винтовку в руки, и снова к своим. Без тебя и пострелять некому.
Он засмеялся, обрадованный, и тут же сморщился — смеяться с дырой в плече было больно.
— А наши там как, ваше благородие? — спросил он, отдышавшись, опять вполголоса.
— Живы, живы, — ответил я. — Сорока твой намедни австрийца салом объедал — в байке, врёт по обыкновению. Прошка при пулемёте, важный стал, страсть. Поминают тебя, ждут.
Это была неправда — поминать Кошкина было особо некогда, война не оставляет досуга поминать живых. Но мальчишке надо было слышать, что его ждут, что он не отрезанный ломоть, — и я ему это сказал, и он засветился пуще прежнего. Дёшево, а человеку опора.
Я оглядел палату, пока он отходил. Бывший класс: высокие окна, облупленный потолок, на стене ещё висела карта какой-то губернии, и под ней, на трёх рядах коек, лежала война в настоящем своём, не парадном виде: культи, лубки, серые лица, бинты в бурых пятнах, запах. Кто стонал, кто бредил, кто молча считал на потолке свои дни. Здоровому отсюда хотелось вон, и я понимал, отчего мой Кошкин так светился, меня завидев: я был оттуда, из строя, от своих, из жизни, — а тут было преддверие, где решалось, вернут тебя в жизнь или вынесут ногами вперёд.
Я посидел, порасспросил про житьё, оставил ему сухарей, что захватил с собой, да щепоть табаку. Сухарям он обрадовался, а пуще — тому, что не забыли. И сам я, грешным делом, теплел, на него глядя: вот, не довёл хоть этого до могилы. На фоне всего, что лежало тут по койкам, целое плечо Кошкина было почти удачей.
А «сестрицу строгую» я в тот раз приметил мельком. Она прошла в дальнем конце палаты, склонилась над кем-то, что-то делала споро, не подымая головы. Невысокая, тонкая, в сером платье и белой косынке. Тогда я не придал ей значения. Мало ли сестёр.
С фронта привезли свежих.
Подвода влетела во двор на рысях. Ездовой орал, нахлёстывал. На окровавленной соломе вповалку лежали раненые — человек шесть, из чужого полка, что огрызался сейчас там, у реки, на непокладистого австрийца. Их стали сгружать. И сразу стало ясно: один плох. Совсем плох.
Молодой солдат, бедро навылет. И не просто навылет — задело крупный сосуд. Жгут наложили там, в полку, наспех, да худо: кровь шла. Не текла — била толчками, тёмная, обильная, пропитывала солому, капала на землю. Лицо у парня было уже не белое — серое, восковое, губы синели. Такой кровью человек уходит быстро.
Прочих сгружали кое-как. Один, с разбитой рукой, шёл сам, матерясь сквозь зубы. Этот доживёт. Другой лежал тихо, с обмотанной головой, без памяти. Этого вперёд истекающего не понесли. Головному либо очнуться, либо отойти — тут не помощник. А у бедряного кровь уходила сейчас, по минутам. Кого нести первым — вот и вся страшная наука тыла. Рук мало. Смерти много.
Санитары растерялись. Доктор был занят — резал в соседней комнате, не дозовёшься. И тут к подводе подошла она.
Глянула — коротко, цепко, одним взглядом — и всё поняла.
— На стол. Этого — первым. Живо.
Голос негромкий, а забегали. Парня подхватили, понесли. Я пошёл следом — сам не знаю зачем, ноги понесли. Стоять и глядеть в таком деле я не умею.
— Жгут перетяните, — бросила она санитару, не оборачиваясь. — Выше. Ещё выше. Да не бойтесь, туже.
Санитар возился, мешкал. Руки тряслись. Кровь не унималась.
— Дайте я, — сказал я и взялся сам.
Она вскинула на меня глаза. На миг. Спорить было некогда, и она не стала.
— Тут держите. Жмите. Сильнее.
Я зажал артерию выше раны, всем весом, пальцами в самую кровь. Парень дёрнулся, застонал. Кровь под пальцами сбавила, пошла тише.
— Так держите. Не отпускайте.
И мы стали работать. Она — быстро, точно, без единого лишнего движения; я — как подручный, держа, подавая, прижимая, куда велит. Она перетянула жгут как надо, заправила, глянула на часы — засекла время, чтоб не передержать, не оставить ногу без крови дольше дозволенного. Залила рану чем-то едким из тёмной склянки — парень взвыл, выгнулся дугой, я навалился, удержал. Она и бровью не повела: лучше выть, чем гнить, тут спорить не о чем. Заложила, затампонировала, обмотала туго, и бинт ложился у неё виток за виток, внахлёст, ровно, без заминки. Руки её, тонкие, в крови по запястье, ходили уверенно, спокойно, без дрожи и без брезгливости, и толку в этих руках было больше, чем во всех нас, мужиках, вместе взятых. Парень метался, рвался; она склонилась к самому его лицу и сказала ему два слова, негромких, — и он притих, будто и впрямь полегчало. Голос её был половиной лечения. Я это после, на досуге, для себя уяснил.
Работала быстро, но без суеты — а это, я знал, и есть высшее мастерство во всяком деле, что в бою, что у стола: быстро, да не торопясь, не делая ни единого лишнего, испуганного движения. Доктор, прибежавший наконец из соседней комнаты, глянул, что она делает, буркнул что-то одобрительное и убежал обратно — к тем, кого резал. Полагался он на неё, как полагаются на старшего, и видно было: не впервой. Она и впрямь делала докторскую работу, не сестринскую, не «подай-принеси», а настоящую, и делала так, что доктору можно было её оставить и бежать к другому умирающему.
Вытащили. Вернее — она вытащила, я только подержал. Кровь стала. Серое лицо помалу отходило, наливалось хоть какой краской. Жить будет. Ногу, может, и сохранит, если не загноится.
Его унесли на тюфяк к стене, и он, отходя от близкой смерти, по-детски заплакал — не от боли, а оттого, должно быть, что жив, когда уж и не чаял. Она глянула вслед, проверила, как несут, — и тут же забыла: для неё он был сделан, кончен, спасён, а впереди ждали другие, и горевать ли, радоваться ли над каждым у неё не было ни времени, ни, видать, сил.
Только тогда, отойдя от стола, я перевёл дух и огляделся. Обошлось не у всех. На соседней койке было уже тихо. Туда снесли другого с той же подводы. Сестра постарше накрыла его с головой серой казённой простынёй и пошла прочь, не оглянувшись. Буднично. Как дверь за собой закрывают. Никто не вскрикнул. Был человек — и нет человека. Смерть тут ходит тихо, по-хозяйски, и к ней притерпелись, как ко всему. Я поглядел на эту накрытую неподвижность. Слов в себе не нашёл. Их и не было. Был дух карболки да крови, да эта серая простыня, под которой кто-то нынче утром ещё дышал и думал, что обойдётся.
К смерти я привычен. Своих хороню не первый месяц. Но там, на передовой, она приходит в горячке боя, под пулями, и горевать некогда: дерись, командуй, спасай живых. А тут она другая. Тихая, тыловая, почти канцелярская. Привезли. Не довезли. Накрыли простынёй. Записали в журнал. Повезли следующего.
Тут смерть работала, как все, — посменно, без передышки. И сёстры, и доктор, и эта вот сестрица обтирали ей пот со лба, подавали ей инструмент, спорили с ней за каждого. И чаще проигрывали, чем брали верх. А наутро вставали и спорили снова. Я воевал с живым врагом. Живого можно обойти, перехитрить, одолеть. А они воевали с этой, тихой. Её не одолеть. У неё можно лишь отнять одного-другого — и наутро встать и отнимать опять.
Мы вышли отдышаться на крыльцо — она и я, оба перепачканные чужой кровью.
Она стянула с рук грязные тряпицы, которыми обтиралась, достала папиросу — и закурила, просто, по-будничному, как курят люди, которым давно не до приличий. Руки у неё чуть подрагивали теперь, когда дело было сделано, — отходили. Я молчал, не зная, что сказать. Похвалить? Глупо. Поблагодарить? За что — за чужую жизнь, которую она вытаскивала не для меня?
— Спасибо, — сказала она наконец, не на меня глядя, а во двор. — Вы хорошо держали. Ваш брат при виде крови либо в обморок валится, либо командовать лезет, мешает только. Где наловчились?
Голос у неё был усталый, ровный, без всякой сладости и без тени жеманства — голос человека, который слишком много работал и слишком много повидал, чтобы тратить остатние свои силы на пустые любезности. И спросила она напрямик, в лоб, как спрашивают люди, привыкшие к простому делу: где, мол, наловчились.
И вот тут-то я и оступился.
— Артерию пережать — дело нехитрое, — сказал я. — Главное вовремя да жгут не передержать, иначе нога омертвеет. И рану от грязи беречь — заражение крови от грязи злее всякой пули.
Сказал — и поздно прикусил язык. Не так, не теми словами говорит пехотный прапорщик, недоучка военного времени. Так говорит тот, кто знает. А откуда бы мне знать? Слово вылетело само, по старой, по той ещё привычке судить о вещах со знанием дела, — и выдало меня с головой.
Она повернулась и поглядела на меня — долго, внимательно, ощупывая, как ощупывают вещь, которой не место там, где она стоит.
— Занятно, — проговорила она. — Прапорщик, а рассуждаете, как фельдшер. Как доктор даже. «Заражение крови». Откуда это у вас? Из пехоты?
— Нагляделся, — сказал я и отвёл глаза во двор, на подводы, как отводят, чтоб отстали. — На войне всякому делу научишься поневоле. И вашему тоже.
— Нагляделся, — повторила она ровно, и по самому лицу её было видно, что не поверила ни единому слову; не поверила, однако и допытываться дальше не стала, а только затянулась своей папиросой да поглядела на меня искоса.
— Ну-ну. Наглядчивый вы. — Помолчала, разглядывая тлеющий кончик. — У меня отец земский доктор, в Тверской губернии. Я при нём с малых лет — и раны, и роды, и тиф. Думала выучиться на врача, да война раньше подоспела. Вот и пошла сестрой: всё равно ведь руки делать умеют. Так что вашего брата, кто кровь увидит и сомлеет, я навидалась. А кто, как вы, не сомлеет да ещё про заражение крови толкует, — таких не встречала. — У неё дрогнул угол рта. — Лавровой меня зовут. Вера Андреевна. Раз уж вместе человека с того света тащили — будем знакомы.
— Северцев, — сказал я. — Николай Петрович. Прапорщик.
— Что прапорщик — вижу. Вон оно, на погонах. — Уголок рта дрогнул опять, суховато, но не зло. — А что Николай Петрович — это хорошо. А то у нас тут всё «братец» да «эй, сестра». Имени у человека на войне первым делом и лишаются.
Мы постояли ещё. Курить мне было нечего — табак я весь оставил Кошкину, — и я просто стоял, дышал стылым воздухом, отходя от крови и духоты.
— Много вам нынче? — спросил я, кивнув на здание. Глупый вопрос, да надо было что-то сказать.
— Как всегда. — Она докурила, бросила окурок, растёрла каблуком. — С утра привезли сорок. К вечеру осталось тридцать восемь. Двоих не отдали. — Сказано это было просто, без надрыва, как говорят о работе, в которой убыль — дело привычное. — Хороший, считайте, день. Бывает хуже.
Хороший день — это, стало быть, когда из сорока привезённых к вечеру умерло только двое. Я промолчал, потому что сказать на это было решительно нечего, а утешать её, видавшую такого впятеро против моего, было бы и глупо с моей стороны, и обидно с её.
— Вы там поосторожнее, Николай Петрович, — сказала она вдруг, без перехода, глядя не на меня, а на дорогу к фронту. — А то я вас теперь немножко знаю, так что лучше не привозите мне себя. Хлопотно с вами будет.
Сказано это было суховато, почти ворчливо, но под воркотнёй пряталось и другое — то простое человеческое, чем мы на войне и держимся. И от ворчливых её слов мне сделалось теплее, чем сделалось бы от иной горячей речи.
Назад я ехал в сумерках, шагом, отпустив повод, и думал по дороге не о провианте, который таки выбил, и не о Кошкине, что шёл на поправку, а о ней — вернее сказать, о том её взгляде на крыльце, когда я обмолвился про заражение крови: внимательном, ощупывающем, чуть прищуренном, будто она примеряла меня к какой-то своей мерке и видела, что я в неё не вхожу. Она углядела во мне нескладицу — не поняла какую, да и как тут понять, — но почуяла верно: прапорщик, а говорит не по чину и не по образованию, знает, чего знать ему вовсе не положено. И права была, тысячу раз права, оттого что прапорщику Северцеву двадцать два года, а сидит в нём другой человек, из другого века, и объяснить этого нельзя ни ей, ни кому на белом свете. Не скажешь же чужой сестре на холодном крыльце, что про заражение крови я знаю оттого, что родился через семьдесят лет после неё, — за такое и кладут, только в иную палату, к тем, что потише.
И всё же ехал я в густеющих сумерках и — странное дело, самому смешно — улыбался в темноту, радуясь, как ни глупо это было, простому и малому: тому, что встретил человека. За два месяца здешней жизни я отвык от такого вконец, потому что тут все наперечёт при чинах да при ролях, и я первый: командир, которому положено быть твёрже и спокойнее своих и не показывать им ни страха, ни усталости, ни слабости. А ей я ничего не изображал, и она мне — тоже.
Дорога стелилась подо мной в сумерках, тёмная, пустая, разъезженная. Конь сам выбирал себе дорогу в темноте, шагая к своим, домой, к скупым кострам; а я ехал у него на спине, отпустив повод, и вёз с собою этот её прищуренный взгляд, как везут занозу, которую и вынуть жаль, и носить неловко.
К биваку я добрался уже в темноте. Подвода пришла прежде меня: у костров густо пахло кашей и солониной, кашевар орудовал черпаком, а люди ели молча, торопливо, обжигаясь, будто боялись, что котлы сейчас отнимут и всё это окажется сном. Сорока сидел над полным котелком и поглядывал на меня исподлобья.
— А стекло-то трофейное где, вашбродие? Доброе было стекло.
— В котле, Лукич.
Он заглянул в кашу, подумал и степенно кивнул:
— Далеко, стало быть, показало.
Я сел рядом и взял протянутый мне котелок. Бинокля было жаль. Но смотреть, как голодные люди едят, оказалось приятнее, чем смотреть через самый лучший цейсовский глаз.