К книге
ГалицияГлава 10 «Подпоручик»
50%
Глава 10 «Подпоручик»
11

Наутро над взятой высотой стояла та же тишина, что и с вечера, только в неё прибавился серый свет, и при этом свете проступило всё, что ночью пряталось. Накрытые шинелями у кладбищенской стены. Брошенный австрийцем пулемёт, задравший к небу разбитый кожух. Изрытая земля гребня. Наши по ямам — не глядят друг на друга, греют над костерками руки.

Я обходил позиции, считал людей, прикидывал, чем держать высоту до смены. Делал это руками да головой, привычно, по-заведённому. А под руками и под головой, отдельно от них, сидело со вчерашнего полудня то самое, что не отпускало и за ночь не размякло.

Костромича снесли вниз ещё затемно. У кладбищенской стены, под той самой оградой, через которую мы вчера лезли на гребень, рыли общую яму. Рыли молча. На такой работе обыкновенно скалят зубы, отгоняют прибауткой — нынче язык не поворачивался. Копать запевале могилу под его же запевку никто бы не смог.

Земля под оградой была глинистая, набухшая водой; лопаты входили в неё с чавканьем, выворачивали бурые пласты, и яма набиралась на дне мутной жижей быстрее, чем шла вглубь. Двое стояли по колено в той жиже, гребли котелками, переругиваясь вполголоса — не зло, а так, чтобы руки шли. Накрытых снесли поближе и выложили рядком. Костромич лежал с краю. Я узнал его не по лицу — лица видно не было, — а по сапогу: один задрался, и виден был каблук с новой подковкой, недавно набитой. Он её ставил на той неделе у обозного коваля, торговался, помню, за лишний гвоздь. Берёг сапог, готовился, видно, ходить в нём долго. Сапог и проносил его всего ничего, а теперь пойдёт в землю.

Их клали в яму без гробов — где их взять, гробы, — заворачивали каждого в его же шинель, увязывали обрывком, и опускали кого на руках, кого на лямках, стараясь опустить бережно, не уронить, будто упавшему могло ещё сделаться больно. Священника при батальоне не случилось; отпевать было некому. Кто-то из стариков, сняв шапку, прочёл над ямой, что помнил, — помнил он немного, путался, начинал сызнова, — и прочее доделали молчанием. Я тоже стоял без фуражки, и морось садилась мне на голову, и стекала за воротник, и я считал, сколько их там ложится, потому что считать было привычнее, чем не считать; и сбивался, и начинал сызнова, как тот старик с молитвой.

Зарывали долго. Глина не хотела ложиться ровно, сползала обратно в яму комьями, и тем, кто закидывал, приходилось приминать её лопатами, притаптывать сапогами, и эта работа — топтать землю над своими — была хуже, чем рыть. Когда холм наконец встал над ямой, кривой и без креста, — кто-то воткнул в изголовье обломок штыка, чтоб хоть как отметить место. И всё. Высоту мы взяли. Полк прошёл. А здесь, под оградой, осталась лежать та цена, которой я её взял.

Я постоял над холмом, поглядел и отвернулся. Глядеть было нечего, да и долго стоять над свежей могилой на войне не положено — не потому, что бессердечны, а потому, что у живого за спиной всегда стоит дело, которое не ждёт, и горе своё ему приходится нести на ходу, как несут на марше скатку: не снимая, но и не выпуская из памяти, что она на тебе.

Смена пришла, как обещали, чуть свет. Свежая рота заняла гребень, расставила караулы. Я снял с высоты остатки полуроты да поредевшую команду и пошёл назад, к батальону, оставив за спиной проклятую гряду с фольварком, кладбищем и свежей ямой под оградой.

Шли медленно, не строем даже, а как ходит часть после большого дела — растянуто, вразброд, тяжело переставляя ноги по раскисшей дороге. Она раскисла вконец. Колонна жалась к обочине, к жнивью, потому что по самой дороге тянулись в тыл и из тыла подводы, и колёса резали глину по ступицу, и ездовые орали на лошадей. Раз мы посторонились, пропуская встречную батарею: орудия шли на запад, прислуга брела рядом, навалясь на спицы, выпрастывая колёса из колдобин. Никто из них не поглядел на нас, и мы на них, потому что им было туда, к делу, а нам оттуда, от дела, и говорить тут было не о чем.

Так и дошли до батальона. Я развёл людей по местам, велел отдыхать. Сам уж было собрался завалиться спать впервые за двое суток — когда прискакал от Окунева ординарец: быть к командиру батальона.

Я выбранился про себя, устало, без злости, и пошёл. По всему выходило — про вчерашнее. А что начинается после крупного дела, я знал: счёты, доклады, наградные листы, разбор. Кому что в заслугу, кому что в вину. И шёл я не на праздник, а будто на тяжбу.

* * *

Окунева я застал не в халупе на сей раз, а во дворе, у плетня, без фуражки. Он курил папиросу, а курил он редко, больше держал пустую трубку да посасывал её для виду; и по этой жадной папиросе я наперёд понял, что разговор будет не из простых. Завидев меня, он буркнул вместо приветствия, бросил окурок в грязь, придавил каблуком и ссутулился сильнее обычного.

— Пришла бумага, — сказал он. — Из дивизии.

Я молчал, ждал. Спрашивать наперёд я отучился: старший сам скажет, когда время.

— Только не по вчерашнему делу, — прибавил Окунев. — Так скоро у нас одна дурная весть ходит. По Городку наверху ещё и реляции толком не свели. Это старое представление: после Гнилого я подал тебя отдельно на производство и Анну, потом приложил хутор да прежние отзывы. Долго шло, зато дошло.

Он достал из-за обшлага сложенный лист.

— Георгиевское, прусское, по-прежнему держат. Дознание висит, и громкому представлению хода не дают. А это выпустили. Произведён ты, братец, за боевые отличия из прапорщиков в подпоручики. И к тому — орден Святой Анны четвёртой степени, с надписью «За храбрость», на эфес. «Клюква», как её солдаты зовут.

Он подал мне лист. Я взял, поглядел, и строчки на миг сошлись в одну рябую полосу, так что пришлось сморгнуть.

В бумаге стояло чёрным по белому: прапорщик Северцев, за отличия, оказанные в делах против неприятеля, производится в подпоручики; ниже шли статутные слова об ордене. Ни Городок, ни вчерашняя высота там не назывались. Сквозь гладкие строки проступало другое: Гнилое с его плетнями и грязью; ночной хутор, телефон под мышкой у бородача и мокрый австрийский офицер в Сорокиной скатке; прусская дорога, которую всё ещё не отпускало старое представление.

Подпоручик. Ещё одна ступень вверх: крепче положение в строю, больше власти и ещё больше ответа за каждое отданное слово.

— Что молчишь? — спросил Окунев. — Радуйся, подпоручик. Заслужил.

— Благодарю, господин подполковник.

Голос мой прозвучал ровно, по-уставному, а внутри ровного не было ничего. Бумага была старая, выношенная прежними делами, а пришла нынче, когда под ногтями ещё держалась вчерашняя глина и поутру я притаптывал землю над общей ямой. В ней не было Костромича, кладбищенской стены и вчерашнего оврага. Но читал я её именно рядом с их свежей могилой, и оттого радость всё равно мешалась с тем, чему названия не найдёшь.

Окунев глядел поверх съехавшего пенсне и, кажется, понимал это не хуже меня.

— Анну дали честно, — обронил он тише. — За дело. А Георгия твоего держат. Вельяминов сумел придержать большое, но всё под сукно не затолкал: чин да Анну выпустили.

Он сказал это сухо, будто отмечал погоду. Я не стал переспрашивать, чья рука держала остальное. И так знал. Свернул лист, сунул за обшлаг и подумал только, что бумага на этот раз всё-таки дошла до меня, хотя шла дольше, чем иной человек живёт между двумя боями.

И только когда Окунев увидел, что я всё это принял, заговорил о вчерашнем.

— Это не всё, — сказал он. — Роту примешь. Свою. Не полуроту больше — роту. Ту самую, что вчера при тебе на высоте обескровела.

— Офицеров её повыбило, ты сам видел: кого наповал, кого в лазарет, поручик с раздробленной ногой едва дышит. Строевых не осталось вовсе. А офицеров нынче во всей дивизии недохват. Твою прежнюю полуроту да остатки соседней сводят в одну роту. Ты теперь подпоручик, старший из тех, кто в строю уцелел, да ещё и тот, кто вчера к этим людям прорвался, собрал их под огнём и довёл дело до конца. По всему — тебе. Так наверху и порешили, а я под тем подписался первый.

Я слушал. Окунев не стал сыпать ни числами, ни именами, ни кому что в строю недостаёт — он этого, должно быть, и сам толком не знал, бумага была свежая. Сказал главное: рота сырая, сборная, без офицеров, и принимать её надо не после, не обустроившись, а нынче же, немедля, потому что война смены не ждёт.

— Принимай нынче, — подтвердил он, словно подслушав. — Завтра уж за неё с тебя спрос. Обживёшься после, в деле. Перво-наперво — погляди, что тебе досталось, своими глазами. Бумаге не верь, бумага врёт. Верь строю.

— А охотники? — спросил я. Это была первая моя забота.

— Охотники при тебе, куда им от тебя деться. Команда твоя теперь — внутри роты. Ты ею роту и держи. Как — сам сообразишь, не маленький. Это уж твоё дело, ротного.

Он не стал расписывать мне, как именно держать, кого к кому ставить, чем латать прорехи, — оставил это на меня, и правильно сделал: своей роты я ещё не видел, а решать наперёд, не видя, — пустое. Он только глядел на меня сбоку, оценивающе, и в усталых его глазах сквознуло что-то вроде доброй насмешки.

— А шашку-то почисти. Анну на неё цеплять. И сам подберись: офицер ротный, не охотник растрёпанный. На тебя теперь рота глядеть будет, как ты ходишь да как держишься. По командиру и рота.

* * *

Назад от Окунева я шёл медленно и нёс в себе разом и чин, и роту, хотя пришли они ко мне по разным счетам.

Чин и Анна шли давно. Их начинали писать по прежним делам, дополняли новыми, таскали из папки в папку, придерживали и снова пускали. Они принадлежали прошлому, которое только нынче догнало меня на галицийской дороге.

Рота пришла из вчерашнего. Из пустого места, оставшегося после убитого ротного и раненых офицеров. Из людей, которых я собрал у кладбищенской стены и повёл на гребень, потому что больше вести было некому.

Оттого радоваться чину и бояться роты приходилось одновременно. Орден на эфес был платой за уже сделанное. Рота — авансом за то, чего я ещё не умел.

Полуротой я водил полтораста; командой — пятерых охотников. А теперь под рукой моей шло куда больше прежней полуроты, и половины я не знал в лицо. Спать мне отныне предстояло над двумя сотнями чужих имён, из которых в первом же деле кто-нибудь да не встанет — по моему слову, по моей ошибке, по моему недогляду.

Чин я мог принять чисто: за ним стояли прежние дела, которые уже случились и за которые уже заплачено. Роту принять чисто не выходило. Её дали потому, что вчера из строя выбыло четверо офицеров и место ротного осталось пусто. Не выбей та высота четверых — ходил бы я при поручике младшим, а он лежал бы теперь не в лазарете с раздробленной ногой, а тянул свою лямку сам.

Получалось странно: бумага наградила меня за прежнее, а война повысила в ответственности за один день. Отказаться от роты было нельзя. Некому было её взять, да и кому от моего отказа стало бы легче.

* * *

К батальону я вышел затемно. Я не пошёл сразу к ним — постоял в темноте, поодаль, поглядел на огонь издали. Завтра встану перед этой ротой новым их ротным, и они будут глядеть и ждать моего слова, и от того, как я его скажу и как поведу их, зависеть будет, сколько из них доживёт до зимы.

Но прежде сделал ещё одно. Сел на пень у плетня, достал огрызок карандаша да клочок бумаги. Письмо домой, в Калугу, всё откладывал — а тут подумалось: надо. Чтоб дома знали: жив сын, цел, произведён в подпоручики.

Я разгладил клочок на колене и в потёмках, на ощупь почти, вывел несколько ровных, бодрых строк. Что жив, что здоров, что по прежним боевым делам произведён в подпоручики и принимаю роту. Чтоб не тревожились. Кланяюсь всем — Петру Михайловичу, и Лизе, и ей. О Городке, о высоте, о костромиче — ни слова. Про такое домой не пишут. Карандаш крошился о шершавую бумагу, грифель ломался, и буквы выходили крупнее и кривее, чем хотелось; я перечёл — бодро, складно, не подкопаешься. А ведь это рука Северцева выводила бодрые строки матери Северцева, женщине, которую я, Алексей, в глаза не видел и не увижу. Прочтёт, поди, заплачет от радости над сыновним крестом — и сквозь складные строки сердцем учует что-то неладное, чужое, не своего Колю. Я свернул письмо и сунул в карман — к часам да к оплавленной пуговице. И пошёл наконец к костру.

Сорока подвинулся, дал мне место, поглядел снизу, внимательно, и ни о чём не спросил, как не спрашивал никогда, а понял, должно быть, по лицу, что воротился я не пустой.

— Ну, вашбродие, — сказал он тихо, набивая трубку, — сказывают, поздравить тебя надобно. Слух прошёл — в подпоручики тебя произвели.

— Произвели, Лукич. Подпоручик теперь. И роту принимаю.

Он покивал, помолчал, раскурил наконец трубку — впервые за двое суток, — пыхнул дымком в темноту, поглядел в огонь.

— Рота. Дело доброе. Только велика она, рота-то, после нашей-то горстки. Народу прибудет — чужого, зелёного. Намаешься ты с ним поначалу, вашбродие, ох намаешься. А приладится — будет рота. По тебе будет рота, не сумлевайся.

— Намаюсь, — согласился я. — Да приладим помаленьку.

Мы посидели молча. Костёр осел, угли подёрнулись пеплом. Сорока докурил, спрятал трубку и принялся ковырять в ней гвоздиком — неспешно, обстоятельно, как всегда, когда говорить было не о чем. Я тронул пальцами эфес шашки — там, где завтра ляжет красный крестик. Сталь была гладкая, холодная, и не было на ней пока ничего. Сидел, грел над углями руки и поглядывал на своих, на молодых, что жались к теплу и глядели в огонь. А рядом, в кругу света, оставалось ещё одно пустое место — там, где полагалось бы сидеть запевале. Его никто не занял. И петь нынче было некому.

Предыдущая главаГлава 11 из 22Следующая глава