Первый накат был скорый, поспешный.
Австриец кинул на нас ближний резерв — то, что было под рукой, наскоро, не сладив толком: думал, видно, сбить нас с плеча, покуда мы не закрепились. Поднялись от деревни, пошли цепью, без огневой подготовки, врастопырку.
И тут выучка окупилась. Вся, разом, до гроша.
Зотов работал максимом — переносил огонь с края на край: куда австриец нажмёт, туда и хлестнёт короткой очередью. Ротный держал свою горстку у стены, и держал толково, по-хозяйски: не давал палить врастопырку, командовал бить залпами, по команде, чтоб не пожечь зря последний патрон. Бородач держал левый край. Сибиряк бил выборочно — офицеров, унтеров, тех, кто вёл. Цепь не дошла. Залегла под огнём, потом откатилась к деревне, оставив на склоне своих.
Накат отбили — и в той недолгой передышке, что нам выпала, сказалось, до чего же ротный был добрый солдат, не мне чета по годам да по опыту. Покуда я переставлял своих да глядел, откуда ждать второго, он, едва дыша, с перетянутой рукой, успел всё то, чего я в горячке и не схватил бы: послал собрать патроны с убитых, и с наших, и с чужих; развёл уцелевших по участкам ровно, без прорех; выгородил из десятка покрепче малый резерв — заткнуть, где прорвётся; и раненых, кого могли, оттянул за плиты, в затишек. Делал он это молча, скупо, без суеты, и я, глядя на него, в который раз подумал, что есть на свете выучка, какой ни в каком училище не дают и ни за какой год не нагонишь, — она даётся одной долгой службой да доброй кровью.
— Второй придёт не такой, — обронил он мне, переводя дух. — Этот сгоряча кинул. А теперь оглядится, сочтёт нас да ударит с умом. Гляди за правой лощинкой, Северцев. Я б на его месте оттуда зашёл.
Я и сам глядел за правой лощинкой. И костромича туда поставил недаром.
Второй накат пришёл нескоро — и пришёл уже не сгоряча, а сложенный с толком.
Австриец оглядел нас, сосчитал и ударил так, как бьёт тот, кто намерен вернуть своё: в лоб пустил цепь погуще, чтоб приковала нас к гребню, а главную силу повёл справа, по той самой лощинке, что мы стерегли, — и подпёр её пулемётом, запасным, из деревни, который доселе молчал, приберегаемый к часу. Тем пулемётом он и достал нашу правую.
Пошло жарко.
Максим Зотова хлестал навстречу лобовой цепи — там, где успевал; на все участки одной машины не хватало, и мне приходилось выбирать, какой подпереть свинцом, а какой держать одними винтовками. Цепь редела, залегала, подымалась снова. Стелился дым. В ушах — звон. Сквозь звон — команды. Свои. Чужие. Крик, лязг.
И тут, в самый разгар, второй ихний накат достал нас там, где было всего тоньше.
Ротного убило у меня на глазах. Он привстал на колено над стеной — поглядеть, откуда жмут справа, чтоб двинуть туда свой малый резерв, — привстал на единый миг, и тот миг достала его пуля с гребневого края, наискось. Не отбросило, не швырнуло — ткнуло. Он опустился к стене, будто сел отдохнуть, как давеча сидел, докладывая мне, и так же привалился спиной; только голова склонилась чуть набок, и живой цепкости в глазах больше не было. Я доскочил. Поздно. Тут не сделать было ничего — ни мне, ни кому. Немолодой запасной офицер, что отдал мне команду без обиды, лишь бы ребят его снять живыми со стены, своих со стены снял, а сам остался.
Я не дал себе стать над ним. Стоять было нельзя: справа уже рвало.
Поручик ихний, последний кадровый офицер полуроты, что повёл было резерв на правую, упал с раздробленной ногой и материл всё на свете тихим, ровным, безостановочным матом — каким матерятся не от злости, а чтоб не закричать, чтоб удержать в себе крик, рвущийся наружу. Одного прапорщика-погодка убило ещё в первый час, до моего прихода; второго достало теперь — он был жив, но уже серел лицом и подняться не мог. Из офицеров на ногах остался я один.
А на правой лощинке держал костромич.
Я метнулся туда, на правую, где запасной пулемёт из деревни доставал лощинку наискось и где костромич с горсткой держал участок, прикрывая отход раненых за плиты.
Костромич выскочил из-за плиты — за раненым, которого оставило на открытом месте, у всех на виду. Ухватил его за ремень, потащил назад, за камень, и тогда, волоча, запел в голос нашу запевку. Не для удали запел — чтоб залёгшие услышали знакомый голос и не сорвались бежать. Под эту запевку он сто раз подымал команду на марше. Балагур, запевала — он и в бою остался собой. Тянул шало, весело, в самое лицо смерти. И на миг мне даже легче стало от его голоса.
Тот запасной пулемёт мы ждали. Ротный его упредил, я его стерёг, костромича для того сюда и поставил — и всё одно он достал нас раньше, чем я доскочил. Так оно и бывает: знаешь, откуда придёт беда, а упредить не всегда успеешь.
— Ложись! — заорал я. — Голову!
Не успел.
Пулемёт от деревни достал лощинку наискось. Длинной очередью. Последней.
Костромича повело. Не отбросило, не швырнуло — повело. Мягко. Как валится подрубленный. Он осел за плиту, будто садясь отдохнуть.
Запевка оборвалась на середине слова.
Я доскочил. Упал рядом. Перевернул на спину.
Поздно. Очередь прошла поперёк груди. Тут не сделать ничего. Ни мне. Ни Вере. Ни кому.
Он ещё дышал. Коротко, часто, с влажным захлёбом, что ни с чем не спутаешь. Глядел вверх. В серое небо. Удивлённо. Губы шевельнулись — будто хотел договорить ту запевку. Голоса не было.
Рука шарила по груди. Цепляла пуговицу шинели. То ли застегнуть хотел, то ли так — как шарит рука сама, когда хозяин уходит. Пуговица блестела: затёр он её за полтора года, теребя в задумчивости.
Я накрыл его руку своей.
Шарить перестала.
И всё.
Я отнял руку. Поднялся. Кругом ещё бил бой. Справа жал австриец, лез по лощинке под прикрытием своего запасного пулемёта, и держать надо было — и я держал. Перебросил туда малый резерв, тот самый, что выгородил покойный ротный; накрыл лощинку огнём, сколько было чем; послал Сороку с двумя стрелками выбить пулемётчика, и Сорока выбил — выцелил, добрался, заставил тот пулемёт смолкнуть. Накат захлебнулся. Цепь, что лезла справа, осталась без огневой подмоги, попятилась, залегла, потом подалась назад, к деревне. И лобовая, лишась поддержки, тоже откатилась.
Второй накат отбили. А внутри что-то заклинило, как примёрзший затвор, и не поддавалось.
Стало тихо — той звенящей, нехорошей тишиной, что приходит, когда отбито, а отойти ещё нельзя.
Я прошёл по гребню, проверяя, что оба пулемёта, что нас держали, подавлены — и боковой, что резал отход, и гребневой, у фольварка, — а запасной, из деревни, тоже смолк, и сама деревня молчит, прижатая Зотовым.
Зотов доложил остаток лент — оставалось всего ничего, на одно короткое дело, не более. Сорока обходил гребень, собирал уцелевших, считал, кто ещё держится на ногах. Бородач свёл воедино остатки моей полуроты и тех, что сняли мы со стены, — и вышло их вместе горько мало, куда меньше, чем шло на эту высоту с обеих сторон поутру.
Высота была наша. Оба пулемёта молчали. Деревня прижата. Можно было звать полк.
— Ракеты, — сказал я.
Подали две белые ракеты — одну за другой, чтоб не обмишулились внизу, чтоб видели твёрдо: высота чиста, путь открыт. Они взмыли над гребнем, над фольварком, над кладбищенской стеной, под которой ложились нынче и наши, и чужие, повисели бледными звёздами в сером дневном небе и опали. И только тогда, не раньше, в лощине внизу зашевелилось.
Полк подошёл к полудню.
Передовые роты прошли лощиной развёрнутыми цепями, за ними двинулись поддержки и резерв — без выстрела в спину, потому что высота над лощиной была чиста: оба пулемёта мы с неё сняли, прижатых вывели, оба наката австрийца отбили и удержали гребень до подхода. Полк прошёл лощиной, не потеряв ни одного человека от огня с высоты, и ушёл дальше на запад, за отступающим австрийцем, в общем большом движении тех дней, имени которому я тогда не знал; знал только, что наши идут вперёд и идут крепко. Окунев, проезжая, придержал коня, поглядел на отбитую высоту, на нас, и снял фуражку — не передо мной, а так, на гребень, где лежали накрытые. Сказал: «Сделал, прапорщик. И своих со стены снял, и полку дорогу открыл». И поехал дальше, к своему делу.
Чисто. Дело и впрямь вышло чистое — то самое, ради которого я и затевал свою команду: малой силой снять то, чем полк умылся бы досыта, провести его без крови там, где он лёг бы сотнями, да ещё и вытащить из-под пулемёта тех, кого утром послали в лоб умирать. Высота взята, лощина пройдена, полк цел, и прижатых — кого довелось — со стены сняли живыми. По всякому счёту, по любой реляции — удача, и удача крупная.
Я сидел на отбитом гребне, у чужого разбитого пулемёта, и удачи в себе не находил.
Своих я в этом деле положил больше, чем во всех прежних, вместе взятых. Дело было крупное — и цена крупная: за лёгкую кровь в лощине заплачено было тяжёлой кровью на гребне. Из офицеров той полуроты, что я снял со стены, не осталось в строю никого: ротного, немолодого запасного, что отдал мне команду и держал стену до последнего, убило у меня на глазах при втором накате; одного прапорщика-погодка убило ещё поутру, другой лежал тяжело раненный; поручик, последний кадровый, лежал с раздробленной ногой и материл всё на свете тихим, ровным матом — каким матерятся не от злости, а чтоб не закричать. Я знал этот мат.
Из офицеров, способных ещё держаться на ногах, остался я один — прапорщик, младший чином, которого судьба нынче не тронула. И как-то само собой, без приказа, без объявления, вышло, что и остатки той полуроты, и моя поредевшая команда, и подбор раненых, и счёт уцелевшим, и весь этот страшный послебойный обиход легли на меня — потому что больше было не на кого. Второй раз. Жаль.
Унтеры подходили ко мне за приказом, солдаты глядели мне в лицо, ждали моего слова; я отдавал приказы, и слово моё держало эту сборную горстку, как держит шов разорванную ткань. Я не думал тогда, что вот, мол, принимаю над ними начальство; я просто делал, что надо, потому что надо, а кто, как не я. После уже, на досуге, понял: в тот серый полдень, на отбитой высоте, над накрытыми, я и стал — не по приказу ещё, а по самой убыли — старшим над теми, кто прежде ходил под другими; и груз, который я нёс полуротой да командой, незаметно для меня вырос и налёг на плечи всею своей новой тяжестью.
А костромича снесли вниз, к кладбищенской стене, и положили в ряд с прочими накрытыми — с нашими и с теми, что лежали тут с утра, со снятой нами стены. Я подошёл, постоял. Сорока был уже там — стоял над ним без шапки и держал в руках его винтовку, ту самую, из которой тот стрелял в рост, забыв пригнуться. Держал бережно, поперёк, на обеих ладонях, как держат не оружие, а что-то иное, чему и названия неловко искать. Сорока не балагурил. Сорока молчал — а молчал он редко, и молчание его было хуже всякого крика.
Никто ничего не сказал. Не заведено было у нас в команде говорить над убитым речей, да и слов таких ни у кого не нашлось бы. Молодые охотники стояли полукругом и глядели в землю; ни один не пошутил и не нашёлся, чем заслониться, — впервые на моей памяти над нашими убитыми стояла такая глухая, давящая тишина, в какой слышно, как муха звенит. Один из молодых, конопатый, всё порывался что-то сказать: открывал рот — и закрывал, и сглатывал, и опять открывал, и опять ничего не выходило; наконец отвернулся, кусая губу.
Раненых я отправил в тыл сам, не дожидаясь санитаров, — санитаров в тот день нигде на всех не хватало, а везти было далеко, и каждый час был на счету, может и минуты, никогда не узнать. Грузил их на солому осторожно, своими руками, как грузят то, что вот-вот расплещется. Подкладывал под головы скатки, чтоб не било на колеях. Поручик, грузясь, всё материл сквозь зубы, ровно, без передышки, и я был этому даже рад: пока матерится — жив, пока ругается — держится. А прапорщик — тот, прижатой полуроты, что дотянул до подводы, — уже не ругался: лежал тихо, серел лицом и глядел в небо тем удивлённым, уходящим взглядом, какой я нынче уже видел над костромичом и над немолодым ротным и какой не спутаешь ни с чем. Чем это кончается, я знал.
— До лазарета гони, не жалей коня, — сказал я ездовому. — Спроси сестру Лаврову, Веру Андреевну. Скажи — северцевские. Она поймёт.
Подвода ушла, переваливаясь на колеях, увозя моих и чужих, ставших нынче моими, в тыл, к её столу, к её усталым рукам, и я глядел ей вслед, пока она не скрылась за гребнем. А костромича класть на эту подводу было незачем: его уже никуда не повезёшь, и ни к какой сестре, и нет такого лазарета и таких рук, чтоб вытянули. И ротного незачем — тоже.
К вечеру дело перекатилось дальше на запад, гул ушёл за окоём, и над взятой высотой встала тишина — та звенящая, нехорошая тишина, что приходит после большого дела, когда всё уже сделано, а отойти ещё нельзя. Я обходил гребень, расставлял уцелевших по местам, считал, что осталось, прикидывал, чем держать ночь, если австриец надумает вернуться. У разбитого пулемёта остывала на камне чья-то недопитая фляга; я поднял её, встряхнул — пустая, пробитая навылет, — и поставил обратно, ровно, как стояла.
Ввечеру прискакал от Окунева вестовой — узнать, как высота, да передать, чтоб к утру ждал я смены и шёл с остатками своими к батальону. А под конец, уже разворачивая коня, обронил будто бы невзначай, по-солдатски: в штабе-де про сегодняшнее дело уже прознали, и наезжал туда нынче какой-то из больших, из фронтовых, в перчатках жёлтых, гладкий, и про высоту эту, и про того прапорщика, что её брал, расспрашивал подробно — да всё чего-то записывал. Я не ответил вестовому ничего, только потянуло меня вдруг знакомо в боку, где сидит старое. Поглядел я на западный окоём, за которым лежал тот тёплый, бумажный штаб, и подумал коротко, без злости даже, одной устатою: вот ведь — высота ещё тёплая, своих ещё не остыли, а гладкое перо уже тут как тут, уже нюхает, уже записывает. И чем чище вышло дело, тем слаще оно перу — это я уже выучил. Что они там, в перчатках, с моей высотой да с моими убитыми на бумаге сделают, по какой статье распишут, кому в заслугу впишут, — про то я в тот вечер не загадывал; знал только, что разбор ещё впереди и что добром он не кончится.
Я отогнал эту мысль — не до неё было. Костромича не вернёшь ни чистой реляцией, ни нечистой. И ротного того, немолодого, что снял своих со стены, а сам остался, — тоже.
Есть такой час — он приходит после всякого дела и всякий раз застаёт врасплох. Бой отгремел, верх взят, а радости нет и не будет; одна пустая, гулкая усталость да тяжесть под рёбрами, которой не свалить ни словом, ни сном. Высота стала наша — да только не нам она теперь принадлежит, а тем, кого снесли под стену; мы при ней — сторожа на одну ночь, не долее. Возьмёшь верх — а к вечеру выходишь беднее, чем входил, и убыли той не положишь ни в какую графу. Остаёшься при взятом со своими, что легли под стеной, да со своими, что ещё дышат подле.
Стемнело. Развели по ямам скудные костерки — не греться даже, а так, обозначить, что живые. Я подсел к своим. Сорока в тот вечер не сказал ни одной байки — сидел, набивал трубку и так и не закурил: держал её в кулаке, незажжённую, и глядел сквозь, пока огонь оседал в углях. Молодые жались по сторонам, молчали. И было в этой тишине, что-то бесконечно пустое. Всякий иной вечер к этому часу костромич завёл бы что-нибудь складное, и подхватили бы, и легче бы стало. Нынче завести было некому.