Полуроту я знал в лицо. Роту пришлось узнавать по списку.
Пополнение пришло после полудня. Семь десятков человек вытянулись по дороге неровной серой колонной: кто в новой шинели, кто в старой летней гимнастёрке под чужой скаткой, кто с винтовкой, ещё пахнущей складским маслом. Приведший их подпрапорщик сдал Михееву пачку бумаг, козырнул и ушёл, будто выгрузил не людей, а семьдесят мешков казённой муки.
Михеев разложил ведомости на ящике. Моя прежняя полурота и остатки соседней давали сто шестьдесят восемь по списку. С маршевыми вышло двести тридцать восемь. Налицо стояло двести одиннадцать; девятнадцать лежали в лазаретах, восемь ещё не отыскались после Городка.
Я прошёл перед новыми медленно. Они следили за мной молча, стараясь угадать, к какому ротному попали. Я глядел на их лица и понимал, что пока не знаю о них ничего: ни кто побежит, ни кто выдержит, ни кто первым прикроет соседа.
Это и было первое, что я понял, приняв роту: людей в ней больше, чем удержит глаз.
Список лежал у меня в полевой книжке, и я носил его при себе, как носят чужой долг. Фамилии в нём были, а лиц за фамилиями — нет. Я выучивал их медленно, по наряду, по перекличке, и злился, что медленно. На войне незнакомый солдат — не строка в списке. Это дыра, через которую к тебе придёт беда: тот, кого ты не знаешь, и заснёт в секрете, и побежит первым, и подведёт там, где знакомый бы вытянул.
К тому же оказалось, что рота — это не полурота, помноженная на два. Это иной зверь. У полуроты забота была одна: драться да не лечь зря; всё прочее лежало на тех, кто надо мной. А ротный, я скоро убедился, дерётся едва ли треть своего времени, остальные же две трети тянет ярмо, о котором в полуроте и не подозревал. Снабжение. Котёл. Сапоги. Подводы. Больные. Пополнение, которое надо приставить к делу. Бумаги, без которых ни патрона, ни сухаря не выдадут. Дисциплина — не та, окопная, что держится сама собой под пулей, а эта, тыловая, дрянная, что разлезается в затишье, как мокрая холстина. Я брался за роту как за боевую единицу, а получил в придачу к ней целое хозяйство — голодное, оборванное; и хозяйство это требовало меня всего, без остатка, и драться-то было некогда.
Фельдфебеля своего я в первый же день оценил и порадовался, что хоть он попался толковый. Звали его Михеев — кряжистый сверхсрочник лет под сорок, из тех, на ком держится строевая часть, покуда офицеры приходят и уходят, кого ранят, кого убьют, кого переведут. Он принял меня без подобострастия и без фронды, оглядел спокойно, оценил так же, как я оценивал его, — и, видать, остался не вовсе недоволен, потому что в первый же вечер пришёл с ротными бумагами и стал докладывать дело, не пряча прорех.
— По списку двести тридцать восемь, ваше благородие, — он водил заскорузлым пальцем по графам, и палец не дрожал, шёл по строкам ровно, как идёт коса по знакомому лугу. — Налицо двести одиннадцать. В лазарете девятнадцать, в нетях восемь. Сапоги худы у трети, у иных и вовсе по-летнему, а сами видите, какая осень — грязь да сырь, к зиме клонит. Шинелей недостача. Котёл третьего дня привезли пустой — обоз застрял на переправе. Приварку я добыл на стороне, да много ли добудешь.
— Сапоги добывай, Михеев, — сказал я. — Любым путём. Шинели тоже. Я к интендантам сам поеду, кланяться.
— Кланяйся, ваше благородие, да с пустыми руками не езди, — отозвался он рассудительно. — Им поклон не дорог. Им трофейное подавай аль спирту.
Я повёл бровью про себя. Этот урок я уже прошёл ещё прапорщиком. Тыл везде один, что под Гнилым, что здесь: не словом берётся, а из-под полы.
Назавтра я обходил роту по-хозяйски, как обходят запущенный двор, — не глядеть, а считать. И насчитал прорех больше, чем доложил Михеев, потому что иные прорехи в бумагу не лезут. У одного отделения котелки были раздёрганы по рукам, и в строю выходило, что на двоих посуда одна; у другого винтовки стояли нечищены, в окалине, и хозяева их встречали меня без вины, привычно, как встречает человек, давно отвыкший, что с него спросят. Караулы несли спустя рукава: подошёл я ночью проверить секрет — а оба солдата спали, привалясь к плетню, и не окликнули, и не встрепенулись, покуда я не наступил одному на сапог. Будь я австриец — снял бы обоих ножом, и роту бы вырезали сонной. Я их не бил. Поднял, поставил, объяснил коротко и зло, что почём; а сам думал, что роту мне досталось не вести в дело, а сперва отучать от тыловой дрёмы.
Хозяина у новой роты, я скоро понял, не было с самого её рождения. Прежнего ротного убило под Городком, прочих офицеров там же выбило, а после боя мою полуроту свели с остатками его людей и добавили маршевое пополнение. До Городка те держались при своём командире; после него в одном строю оказались люди разной выучки, разных частей и разных привычек. Дисциплина ещё держалась на унтерах да на памяти старого порядка, но общего порядка у новой роты пока не было вовсе. Под пулей такая рота, может, и подберётся — там подбирается всякий. А вот в затишье, в грязи, на пустом котле она гнила потихоньку, и гниль эту надо было вычищать раньше пуль, покуда не дошло до дела.
Вытягивать роту я положил единственным способом, какой знал, — через костяк.
Других путей не было. Объять две сотни одному, перелить в каждого свою науку — на это не хватило бы и десяти меня. А вот закваски у меня была горсть, зато настоящая, и через неё я и положил поднять всё тесто.
Я рассовал их по роте с умыслом, не кучей. Бородача поставил отделенным над самой зелёной частью пополнения: пусть необтёсанные глядят на спокойного да обстоятельного, спокойствие заразительно. Сибиряка, молчуна и следопыта, отрядил в ротную разведку, и при нём оставил двух-трёх посмышлёнее, кому передавать его лесную науку. Сорока ходил при мне дядькой без должности — но должность его была, может, важнее иной штатной: он сбивал людей в одно, как никто.
Особая забота вышла с пулемётами. Исправным у меня был один — зотовский. Второй нашли после Городка в овраге, куда его стащили с высоты вместе с перебитым расчётом. Станок уцелел, короб не повело, ствол тоже был цел, но осколком разбило замок, закусило приёмник и пробило водяной кожух. В ведомости машину уже пометили к отправке в полковую мастерскую.
Зотов осмотрел её, оттянул рукоять, заглянул в короб и сказал:
— Этот ещё не покойник, вашбродие. Его только без попа хоронят.
Из своей двуколки он вынул то, что таскал ещё с Пруссии: запасной замок, пружины, ролики, винты, куски медной жести. Я когда-то бранил его за эту свалку казённого железа, а теперь вся она разом получила смысл. Замок пришлось подгонять напильником, приёмник разбирать и править, дыру в кожухе Зотов закрыл медной накладкой и пропаял. Провозился почти двое суток.
На третий день вывезли машину за фольварк. Зотов залил кожух, вложил короткую ленту и дал очередь в мокрый откос. Максим сперва кашлянул, потом заработал ровно.
— Жить будет, — постановил Зотов.
Окунев после этого выпросил у начальника полковой пулемётной команды разрешение оставить восстановленную машину при моей роте до особого распоряжения. Расчёта к ней уже не было, его пришлось создавать с нуля.
Первым номером Зотов поставил Прошку. К нему выбрал второго номера, двух подносчиков лент, двоих к станку, воде и коробкам, да ездового при двуколке. Одного старого пулемётчика из своего расчёта временно отдал им наставником.
— Машину я вам поднял, — сказал он. — Теперь вы сами должны сделаться людьми, которым её доверить не страшно.
Так второй пулемёт у меня появился не по штатной милости и не готовым подарком. Его собрали из разбитой машины, старого железа и зотовского упрямства. На бумаге он всё ещё числился приданным временно. На деле стал нашим.
Так оно понемногу и пошло. Я учил роту тому же, чему учил полуроту и охотников, только теперь по-крупному: рассыпному строю, чтоб не лезть толпой под пулемёт; короткой перебежке от укрытия к укрытию; окапыванью — не для вида, а всерьёз, в полный профиль, покуда жив; согласной работе винтовки с пулемётом и гранатой. Учил не в строю, под барабан, а в поле, на пузе, в грязи — так, как оно бывает в деле. Зелёные кряхтели, не понимали в грязи валяться, когда можно стоя; иной норовил пройти позицию в рост, ленясь пригнуться. Я таких не бранил попусту — я ставил их рядом с охотником и велел делать, как тот.
— Ты, малый, не геройствуй, — слышал я, как наставлял бородач конопатого новобранца. — Геройствовать после будешь, когда выучишься. А покуда делай, что велят, да гляди на старших. Голову высунул — её и нет. А она тебе ещё сгодится, голова-то. Жениться с ней.
Сибиряк свою науку передавал ещё молчаливее — почти без слов. Поведёт он, бывало, троих своих разведчиков в поле, и я после поглядываю, как они возвращаются: идут уже не гуськом по открытому, как давеча, а складками, перебежками, держа интервал, и головами поводят, читают местность — переняли повадку, сами того не заметив, просто оттого, что трое суток ходили за молчуном и делали, как он. Я и сам когда-то так — глядел да перенимал, покуда не вошло в кровь; только перенимал я не у сибиряка, а совсем в другом месте и в другое время, о котором тут лучше не поминать.
Но ротное дело учить пришлось и тому, чего над малой командой я и не касался, — за ненадобностью: в горстке, где все на виду и слышат друг друга, оно делалось само. Рота — не горстка. Рота растягивается так, что с одного её крыла другого не докричишься, и приказ через неё надо передавать не голосом, а по цепи, из уст в уста, от отделения к отделению, и я гонял их и на это: пускал команду с правого фланга и глядел, доходит ли она до левого не перевранной да скоро ли. Доходила поначалу медленно и врастопырку — то застрянет на каком-нибудь оробевшем, то обрастёт по дороге отсебятиной. Учил и тому, как менять позицию пулемётам не разом, а перекатом, чтоб один прикрывал, покуда другой снимается, — теперь, при двух максимах, это уже было к делу.
А пуще всего вколачивал то, чего молодые слушать не любили и от чего крестились: что командира в бою может и убить, и тогда отделение не должно сбиться в кучу безголовой бараниной, а старший из уцелевших — хоть ефрейтор, хоть бывалый рядовой — обязан принять команду и довести дело. Этому я их учил неспроста и не из мрачности. Я слишком хорошо помнил высоту под Городком, где офицеров повыбило в четверть часа, и знал, что в первом же серьёзном деле эта наука им понадобится прежде многих прочих.
Шло, однако, не гладко. Рота — не команда охотников, где каждого я сам выбрал и каждый шёл за мной по охоте.
Лагунова я сперва даже отметил в добрую сторону. У пустого котла он умел добыть для своих лишний черпак, раздобывал иголку, помогал написать письмо неграмотному, знал, у какого обозного выпросить ремень и как заговорить с писарем, чтобы бумага не легла под сукно. Новые липли к нему сами. Он был из тех людей, что очень скоро становятся в бараке нужнее ефрейтора, хотя никакой власти им никто не давал.
Потому и слушали его, когда он переменил тон. Говорил не перед строем и не в лицо мне, а тихо, у костра, будто жалея людей: молодой ротный, мол, выслужиться хочет на нашей крови; старые у него любимчики, а зелёным достанется вся кровь. Слово его принимали не потому, что оно было умно, а потому, что прежде он уже успел стать для новичков своим.
Я вызвал его вечером. При разговоре оставил Михеева и бородача. Не для угрозы — для памяти: такие люди после любят пересказывать беседу удобнее, чем она была.
— Слышал, ты за молодых радеешь, — сказал я. — Что я их ради собственного креста положить хочу.
Лагунов дёрнул плечом, сразу приняв обиженный вид.
— Я, ваше благородие, только правду говорю. Людей беречь надо. Они зелёные, ничего не знают, а их гонят…
— Верно, — перебил я. — Беречь надо. Вот ты и будешь беречь.
Он замолчал, не поняв.
— Бородачу отдам отделение из тех, кто к твоему слову привык. Ты останешься при них старшим солдатом. Не унтером и не командиром — лычек ты не заслужил. Будешь проверять, у всех ли патроны, целы ли ремни, не отстал ли кто на марше. В бою приказ Бородача передаёшь точно, сам идёшь рядом с теми, кого учил бояться. Один потеряется по твоей беспечности — отвечаешь. Сам спрячешься за ними — отвечаешь вдвойне.
— Так я не начальник, ваше благородие.
— Вот именно. Начальник над тобой бородач. А тебе я даю не власть, а ответ за собственные слова. Ты говорил молодым, будто лучше меня знаешь, как их сберечь. Покажи.
Я повернулся к бородачу.
— Не травить его. Вперёд других под пулю нарочно не совать. Но глаз не спускать. Люди залегли — лежит с ними. Люди пошли — идёт с ними. Без самовольства.
— Понял, вашбродие, — ответил бородач. — Сбережём радетеля.
Публичного наказания не было. Наутро молодые увидели лишь, что Лагунов теперь ходит при их отделении рядом с бородачом, получает те же наряды и валяется в той же грязи. Слухов от этого не стало меньше сразу, но цена у каждого следующего слова сделалась для него личной.
Зелёные стали ползать охотнее. Перебежки пошли резвее. Михеев, проходя, крякнул одобрительно. Малыми каплями, по зёрнышку — а перенимала рота почерк. И впервые за эти дни тягла отпустило у меня немного под левой лопаткой: не оттого, что груз убыл, — а оттого, что груз этот вдруг показался посильным.
На третий день выпала мне оказия в тыл — и поехал я охотно, потому что в тылу, в лазарете, лежали мои.
Поехал я к интендантам за сапогами да шинелями, захватив ещё один трофейный бинокль и пару австрийских часов из учтённого добра, взятого под Городком. А заодно лежала у меня на сердце забота поважнее интендантской: после Городка свезли в тыл четверых моих раненых, и о них я с тех пор ничего не слыхал.
Дойдя до лазарета, своих я разыскал внутри, в большой палате. Поручик мой был жив — лежал с ногой в лубке, серый, исхудалый, но живой и в памяти; завидев меня, оживился, и мы поговорили. Ногу ему сберегли — не отняли, хоть и грозились; хромым останется, а живым. Прочие двое легко раненных шли на поправку. А вот мальчишку-прапорщика, которого в живот, я не нашёл. Я спросил — и санитар, не глядя, повёл подбородком куда-то за окно.
Её я увидел в дальнем конце палаты. Она стояла, склонясь над койкой, перевязывала кого-то — и я узнал её сразу, по серому платью, по белой косынке, по той скупой, точной повадке рук, какую раз увидишь и не спутаешь. Я подождал, пока она кончит, не подходя, не мешая. Кончив, она выпрямилась, тыльной стороной запястья отвела со лба прядь — руки были заняты, в крови по локоть, — и тут заметила меня. Узнала. Бровь у неё чуть приподнялась.
— Северцев, — сказала она вместо приветствия. — Опять вы. Целый, гляжу. Это хорошо.
— Целый, Вера Андреевна, — отозвался я. — Своих вот приехал проведать. И вам поклониться.
— Поклониться. — Она повела плечом. — Кланяются мне теперь все. Кто за сухарь, кто за место поближе к печке. Вы за что?
— За то, что моих не отдали смерти даром, — сказал я. — Поручика вон с ногой выходили. Спасибо.
Она поглядела на меня — прямо, без сладости, тем своим ощупывающим взглядом, что я помнил с крыльца.
— Поручика не я. Поручика доктор. Я только держала да зашивала. — Она помолчала. — А того, кого в живот, мы не отдали — он сам ушёл. Тут не всё в руках держится, Северцев. Иное утекает.
Сказано это было ровно так, как говорят о том, что повторяется каждый день.
Мы вышли отдышаться на крыльцо. Она достала папиросу, протянула было пачку мне, спохватилась.
— Вы вроде не курите. Табак солдатам отдаёте. Помню.
— Помните, — сказал я.
— Я многое помню, Северцев. Работа такая. — Она затянулась, поглядела во двор, на подводы. — Что у вас там? Слыхала, в гору пошли. Не прапорщик уже.
— Подпоручик, — сказал я. — И роту дали.
— Роту. — Она оглядела меня заново, будто примеряя новый чин к старому человеку. — За Городок подняли?
— Роту дали после Городка. А бумага на чин старая, по прежним делам. Просто дошла наутро, некстати скоро после могил.
— Бумага всегда приходит некстати, — сказала она. — Раненого она тоже догоняет, когда он уже либо выздоровел, либо умер.
Она докурила молча. Потом обронила, глядя не на меня, а на дорогу к фронту:
— Рота — это вам не горстка отборных охотников. С горсткой геройствовать сладко. А рота — это две сотни мужиков. — Она повела уголком рта, не то усмехнулась, не то поморщилась. — Вам, ротный, теперь не сабелькой махать, а с интендантом за портянки лаяться. Невелика честь.
Я засмеялся — впервые, кажется, за эти тяжёлые дни.
— А вы откуда про портянки знаете, Вера Андреевна?
— У меня отец земский доктор, — сказала она. — При земстве, Северцев, та же война, только без стрельбы. И с теми же интендантами. Я с малых лет гляжу, как казённое мимо людей течёт. Насмотрелась.
Мы постояли ещё. Говорили о пустом — о её раненых, о моих, о том, что зима близко, а шинелей нет; и она пожаловалась без жалобы, что одеял в лазарете недостача, а холода идут, и раненые мёрзнут не хуже, чем гниют. Я при ней не играл командира, не держал лицо твёрже своих, не изображал ничего; и она при мне не играла. Стояли на крыльце, толковали про портянки да про одеяла, и подвода моя ждала у плетня, а я всё медлил у неё отнять минуту.
— Поезжайте, ротный, — сказала она наконец, бросив окурок и растерев его каблуком. — У вас две сотни некормленых, у меня тут полтораста недолеченных. Делом надо, не лясы точить. — И, уже отворачиваясь к двери, прибавила, не глядя, суховато: — А себя мне сюда не привозите. Я вам, кажется, в тот раз говорила.
Дверь за ней стукнула прежде, чем я успел ответить. Я поклонился пустому крыльцу и пошёл к подводе. У дверей оглянулся — она уже скрылась внутри, в своей нескончаемой, заведомо проигрываемой войне, где раненых привозили скорее, чем она успевала их латать; только белая косынка мелькнула в полутьме коридора и пропала.
Назад я вёз сапоги да шинели. И лёгкость, какой давно не носил.
Лёгкость держалась до расположения. У плетня ждал ординарец. Он переминался, торопил. И я понял издали: всё.
— Вашбродие, к командиру батальона. Тотчас велено.
Окунева застал над картой. Пенсне сидело криво, сам он сутулился, а в углу рта залегла та складка, что бывала перед жарким делом.
— Принял роту? Обживаешься?
— Обживаюсь, господин подполковник. Сыровата. Костяком тяну.
— Дотянешь после. Австриец заупрямился. Зацепился за гряду за рекой, окопался, держит переправу. Полку идти, а гряда поперёк горла.
Он провёл пальцем по обозначенному на карте мосту.
— Мост они попортили, но не сожгли дочиста. Настил снят, ближний пролёт обрушен. Устои стоят, под ними часть продольных балок уцелела. Днём сунуться нельзя: гряда видит и мост, и дорогу. Ночью, коли сперва снимешь береговой пост, людей по одному провести можно.
— Инструмент дадите?
— Из полкового обоза получишь две пилы, топоры и канат. Доски ищи поблизости, жердей в фольварках довольно. Людей под работу выберешь у себя. У тебя рота, подпоручик, а не десяток охотников. Среди двух сотен найдутся и плотники.
— Береговой пост где?
— Вот здесь, выше дороги. Смотрит на мост и на подступы. Что под самым настилом творится, с гряды не видят. Сибиряк твой разберётся.
— Когда выступать?
— Завтра вечером. За ночь снимешь пост, наладишь переход. К рассвету рота должна быть на той стороне. Ракетницу и четыре белых патрона получишь у полковой команды связи.
Я вышел в сумерки и первым делом позвал Михеева.
— Кто у нас до войны с деревом работал?
К ночи передо мной стояли два плотника, трое столяров, колёсник, кровельщик и ещё двое, уверявшие, что всякую деревенскую работу знают. Старшим поставил бородача.
— Мост вы мне не строите. Нужен проход для людей. По одному перейти, пулемёты по частям перенести. Подвод не будет.
— Коли сваи да балки стоят, сделаем, вашбродие. Только сперва с того берега стрелять перестанут пускай.
— За это отвечаю я.
Зотову велел приготовить оба Максима к разборке. Сибиряка с двумя охотниками отправил поглядеть мост издали. Михееву приказал добыть доски с пустого сарая и сложить их под брезентом.