Против гладкого пера у меня было одно оружие — дело; и дело не заставило себя ждать.
Назавтра после того костра, чуть свет, прискакал от Окунева ординарец, и шёл я к подполковнику уже не благодушествовать, как накануне, а под лай дальней канонады — не одиночной, как ещё вечор, а валом идущей, без передыху. За ночь на фронте что-то переменилось, и переменилось крупно: гул на западе стоял теперь не очаговый, не заслонный, а ровный, тяжкий, сплошной — так стоит он лишь тогда, когда идёт большая, не на одну роту считанная работа, и от этого ровного гула привычно подбиралось нутро. Узлов и имён того, что начиналось, я не знал, да и откуда было знать слепому, как все, у кого ни карты под рукой, ни вести сверху, а одна своя пядь земли да свой клочок неба над ней. Знал только по приметам, какие читаются и без бумаги: по дальним дымам, медленно встающим над западным окоёмом, по бегущим в тыл порожним подводам и встречным, гружёным доверху снарядами, по тому, как переменился самый воздух дороги. Началось большое дело, и нас в него потащит, и потащит скоро.
Дорогой я приглядывался к этому делу профессиональным глазом, тем глазом, что за войну выучился читать чужой замысел по одной лишь суете обозов. И замах у этого дела был широкий — это читалось сразу, с первого взгляда на дорогу. Не та была суета, что подымается вокруг малой стычки за единый хутор, где всё помещается в полверсты да в один бинокль и где к полудню уже видно, чем кончилось: тут двигались крупно, не на роту и не на батальон. Шла на запад артиллерия, шла кавалерия, тянулись колонны, и в той встречной толчее, в перекрёстном движении подвод, орудий, верховых, в дальнем неутихающем гуле был размах большого сражения — какое не вмещается в одни глаза и которого участник свой клочок видит, а целого охватить не может. Где-то там, на западе, под Городком ли, под иным ли местом, имени которого я не знал, наши ломили австрийца валом, по всему фронту. А нам, малой сошке, в этом валу выпадала своя пядь — высота над лощиной; и пяди этой с меня было довольно по горло.
Окунева я застал при оплывшей свече, хотя за окном халупы уже серело и свеча была давно не нужна. Свечи этой он, видно, не гасил всю ночь напролёт: пенсне сидело на носу криво, лицо было мятое и серое — верный знак, что не спал, что просидел всю ночь над этой самой картой, гоняя по ней пальцем чужую и свою беду. Головы он не поднял, когда я вошёл, только ткнул чубуком пустой холодной трубки в карту, подзывая ближе. Гул доставал и сюда, в халупу, дрожал в мутных стёклах, и под этот несмолкающий гул мы и говорили.
— Беда, прапорщик, — сказал он, и по тому, что не стал он, против обычая, ни предисловий разводить, ни на карту первым делом тыкать, я понял: беда не казённая, бумажная, а живая, с кровью. — Соседи на рассвете полезли. Не по моей затее — приказ сверху пришёл раньше, чем я до них добрался отговорить.
Он провёл корявым пальцем по карте, по тонкой размытой жилке дороги, и остановил палец на отметке — на гряде, на высоте с фольварком да кладбищем, что горбом вставала над лощиной.
— Вот тут гряда. На ней деревня, а над деревней — высота, и сидит на ней австриец прочно, при пулемётах, и держит лощину, по которой полку идти. Соседи до нижней стены кладбища дошли, передовой окоп взяли — и там легли. Дальше их держат два пулемёта с гребня. Назад тоже не выйти: деревня кладёт по склону наискось, в спину. Связи с ними нет, телефон порвало, посыльные не доходят. Сколько там ещё живых — не знают.
— А полк, — прибавил он глуше, — полк в лощину войти не может, покуда высота не чиста. Вот и стоит всё. И будет стоять, покуда те два пулемёта бьют.
Он поднял на меня глаза — красные, в сетке бессонных жилок, — и поглядел долго, тяжело.
— Ты зайдёшь отсюда. — Палец пошёл по карте, по оврагу, что огибал склон высоты, с той стороны, откуда австриец не ждёт: глядит он на лощину, ждёт из лощины. — Оврагом, в обход. Охотниками снимешь тот пулемёт, что режет им отход, — без него уже можно к прижатым пробраться. Прорвёшься к ротному. — Он порылся на столе, вынул сложенный вдвое листок, надписал коротко и подал мне. — Вот, отдашь ему. Тут чёрным по белому: по соединении общее руководство дальнейшим ударом принять тебе, а ему — удерживать занятое и дать тебе людей. Чтоб без обиды и без споров под огнём, кто кем командует. Высоту очистите — две белые ракеты. Пока двух не увижу, полк в лощину не пущу. Вот тебе ракетница и три патрона: два на сигнал, один про запас. Пока двух ракет не увижу, полк в лощину не пущу.
— Мою полуроту беру? — спросил я.
— Берёшь. Твои пойдут следом за охотниками. — Он опять потёр переносицу большим и указательным пальцем, устало, медленно. — Там у соседей людей осталось, может, на полуроту, может, и меньше — как сошлись, так и сочтёшь на месте. Сведёшься с ними под огнём, иного не дано. И гляди, прапорщик: это тебе уже не хутор. Тут не только взять надо. Тут своих вытащить из-под пулемёта да полку дорогу открыть. И всё разом, покуда тех, на стене, не добили.
Я наклонился над картой. Гряду, отметку высоты, овраг, лесок я читал не как пейзаж, а как огонь и укрытие: где ляжет наш пулемёт, откуда достанет ихний, по какой складке можно подойти незамеченным, а по какой — лечь всем разом. Овраг заходил высоте в тыл удобно. Лесок прикрывал подход. Кладбище на гребне сулило плиты и насыпи — укрытие тому, кто залезет. Дело читалось, и читалось скверно: на скорость, без права на промах.
— Возьмусь, — сказал я. — Только без проволочки. Их там час по часу убывает.
— На то и шлю. — Окунев сказал это ровно, по-будничному, как говорят давно решённое.
— Не подведу, — сказал я и пошёл подымать своих.
Подымать долго не пришлось. Война научает солдата спать вполглаза и вставать по одному движению командира: пока я дошёл от Окунева до своих, костяк уже стоял на ногах, разбирал винтовки, и Зотов, не дожидаясь приказа, вьючил свой максим. Сорока, завидев моё лицо, выбил недокуренную трубку о каблук и спрятал её в карман.
Начальников малых групп — Зотова, бородача, сибиряка, костромича — я собрал над картой, начерченной тут же, на земле, прикладом по сырой глине: гряда, высота, овраг, лесок, кладбищенская стена под гребнем, где залегли свои. Объяснил каждому его место коротко, без долгих речей — на речи будет время после, а сейчас в цене были ноги да свет, покуда серое утро не разгляделось.
Я глядел на них и видел не только тех, кто стоял передо мной, но и пустые места между ними. Кошкин лежал где-то в тылу, в этапном лазарете, с загноившейся раной. Тюрин лежал уже в земле. Один из хуторских ещё не мог поднять простреленную руку. Гранат было меньше, чем хотелось, лент у Зотова — ровно на одно серьёзное дело без права на расточительность. Команда оставалась крепкой, но прежней полной уже не была. Война подъедала её не сразу, а понемногу, снимая по одному человеку и всякий раз оставляя остальных делать ту же работу меньшим числом. Я это знал за собой и шёл на дело с этим знанием, как идут с камнем за пазухой.
— Идём оврагом, в обход, — говорил я, водя прутиком по глиняной карте. — Сибиряк впереди, нюхом. Зотов с максимом — следом. Снимем тот боковой пулемёт, что режет нашим отход, — тихо, покуда выйдет, а зашумит — рвём накоротке, гранатами. Снимем — Зотов разворачивает максим и закрывает деревню, чтоб она нам в спину не клала. Дальше — к стене, к своим. Соединимся — тогда уж и на гребень: там у фольварка вторая ихняя машина, её и заткнём. Бородач — с людьми к ограде, держать левый край. Я с серединой — на гребень, на пулемёт. Костромич, твоё — правая лощинка, чтоб никто нам в бок не зашёл. Поняли?
— Поняли, вашбродие, — отозвался за всех бородач, мужик основательный.
Костромич, тот по обыкновению не утерпел и тут — мигнул молодым, повёл бровью:
— Чего не понять. Сходим за соседями, как за кумом на свадьбу. Заодно и австрияку на закорки залезем, попросим слезть. Вежливо.
Молодые прыснули. Я не одёрнул: пусть посмеются перед делом, смех перед боем солдату нужнее иной молитвы. Знал бы я только, что смеётся он в то утро в последний раз, — да кто ж это знает наперёд. Я свернул свою затею в три слова, оглядел их всех — серых, небритых, готовых — и махнул рукой.
И мы пошли.
Шли скоро. Овраг огибал склон и выводил к боковой насыпи, в обход высоте, туда, откуда австриец не ждал. Он глядел на лощину. Ждал из лощины. А мы зашли с лесочка, оврагом. Нижняя часть оврага была укрыта от глаз, зато верхнее горло его боковой пулемёт простреливал насквозь, наискось, — оттого раненые ещё могли поодиночке сползти вниз по дну, а выйти строем оттуда не мог никто, покуда тот пулемёт бил.
И ещё в овраге, не дойдя до дела, я прочёл по приметам всё, что творилось наверху. Овраг тот был не пуст. По дну его, по грязи, сползли сверху раненые — те, кому достало силы сползти: лежали по закрайкам, иные шевелились, иные уже нет. Валялась брошенная при отходе сбруя боя — подсумки, расстрелянные дочиста, пустая патронная двуколка с убитой лошадью, чей-то ранец, распоротый осколком. Дальше, у поворота, лежал ничком убитый связной с размотавшейся катушкой провода, и провод тот уходил вверх, к гребню, и был перебит. А подле его руки белел клочок бумаги. Я поднял. Карандашом, наспех, прыгающей рукой ротный писал в тыл — последнее, должно быть, что отправил, прежде чем порвалась связь: «…держимся у стены, патрон мало, два пулемёта с гребня и из деревни. Отойти не…» На «не» обрывалось. Не «не можем», не «не дают» — просто «не», и дальше пусто, потому что писавшему стало недосуг дописывать. Я сунул клочок за обшлаг. Всё, что надо было знать про этих людей, я узнал из этого «не».
— Прибавим, — сказал я тихо. — Их там доедают.
Боковую позицию того пулемёта, что резал прижатым отход, сибиряк нашёл раньше, чем я её увидел. Он вынырнул из мутного утреннего света без единого шороха и зашептал на ухо: пулемёт стоит за насыпью, на отлёте от гребня, носом вниз, к стене, бьёт по своим прижатым; при нём расчёт да наблюдатель, а спину свою они не стерегут вовсе — некого им за спиной ждать, они весь свой день глядят туда, вниз, на тех, кого добивают.
Тем он нам и дался. Кто весь обратился в одну сторону, тот с другой слеп.
— Сибиряк — наблюдателя, — выдохнул я. — Бородач, Сорока — к расчёту, накоротке. Я с вами. Зотов, как смолкнет, — максим на эту самую насыпь, и сразу по деревне, чтоб она не очнулась.
Сибиряк растворился в сером. Минута. Наблюдатель не вскрикнул даже — только обмяк, осел за насыпь. Мы выметнулись из-за гребешка разом, в три ноги. Расчёт обернулся поздно — пулемётчик ещё держал руки на рукоятях, ещё длил ту очередь, которой добивал чужих, когда бородач достал его прикладом, а Сорока — второго, у лент. Третий вскинул было руки — да поздно вскинул, в горячке его и не разобрали. Всё кончилось без выстрела, в полтора десятка ударов сердца.
Пулемёт замолчал — тот, что резал отход. И в этой внезапной тишине снизу, от стены, мне послышался не то крик, не то стон многих враз — будто прижатые там, под гребнем, разом поняли, что жгучая струя, что прибивала их к земле, оборвалась.
Зотов уже волок свой максим на отбитую насыпь. Развернул, дал по деревне — длинно, зло, поперёк улицы, по тем дворам, откуда бил второй ихний пулемёт. Деревня огрызнулась, да Зотов вмял её, прижал, заставил замолчать на время — ровно настолько, чтоб открылась дорога вниз, к стене.
— К своим! — крикнул я. — За мной!
К стене я скатился первым и первым же увидел тех, к кому шёл.
Их было немного. Куда меньше, чем шло сюда поутру: за кладбищенской стеной, в передовом окопчике да по воронкам, прижатые, залегли остатки соседней полуроты — серые, землёй припорошённые, мокрые, с почерневшими от пороха лицами, и глядели они снизу вверх на нас, выскочивших им в спину с той стороны, откуда никого не ждали, глядели сперва дико, как глядят на тех, кого уже не чаяли увидеть. Иные не сразу и поверили, что свои. Один, всё водил винтовкой, не понимая, в нас ли целить.
— Свои! Русские! — гаркнул Сорока во всю глотку. — Не пали, дура, свои!
И тогда я увидел ротного. Он лежал у самой стены, привалясь к ней спиной, и левая рука у него была наскоро перетянута бинтом, набухшим тёмным, а лицо — серое, в глине, немолодое лицо, какие бывают у запасных офицеров, что и в мирное время отслужили своё, а на старости лет опять надели шинель. Но глаза были живые, цепкие, и держался он, и держал других — это я понял с одного взгляда: окопчик был не брошен, люди лежали по местам, не сбившись в кучу, винтовки глядели куда надо, и в том, как лежала эта горстка, читалась не паника, а порядок, из последних сил удержанный.
— Кто? — спросил он хрипло, не подымаясь, и тут же сам, по моим погонам, разобрал. — Северцев? Охотники? Слава те, Господи. Думал, не дойдёт никто.
— Я, — сказал я, падая рядом за стену. — Окунев прислал. Пулемёт, что вас в спину резал, сняли. Деревню Зотов жмёт. Доложи коротко: что у тебя.
Он доложил коротко — не от выучки коротко, а оттого, что на длинное недостало бы духу. Дошли до стены на рассвете. Передовой окоп взяли с налёта. Дальше — пулемёты: один в боковой, отход нам резал, — его-то вы и сняли; другой на гребне, у фольварка, тот подняться не даёт. Из деревни бьют винтовки; есть ли там ещё машина, не скажу — не разобрал. Подняться нельзя — кладут. Отойти нельзя — то же. Офицеров было при нём четверо, считая его; одного прапорщика убило в первый же час, второй тяжело ранен, лежит вон, да поручик ещё держится. Патронов — по горсти на брата. Людей было под сотню, теперь… Он не договорил, повёл глазами вдоль окопа, и я сам сосчитал, сколько их повело глазами в ответ. Меньше полусотни. Может, сорок. Может, тридцать с малым
— Приказ мой знаешь? — спросил я. Не из чванства спросил — из дела: надо было, чтоб меж нами не осталось тёмного.
— Читай, — сказал я и подал ему окуневский листок. Он развернул, пробежал глазами раз, другой, и в сером лице его не дрогнуло ничем, что иной кадровый показал бы, когда младший чином берёт над ним команду в его же деле. — Приказ ясен, — сказал он, возвращая бумагу. — Я, братец, за погоны не держусь. Я за то, чтоб ребят моих с этой стены живыми снять. Веди. Мои за тобой пойдут.
И от этих простых слов немолодого, израненного человека, что отдавал мне свою команду без тени обиды, лишь бы делу было лучше, у меня на душе сделалось вдруг твёрдо и ясно, как делается, когда рядом встаёт настоящий.
Дальше пошло так, как я и расчёл, покуда полз сюда оврагом.
Расставил я людей быстро, не мешкая, пока австриец не опомнился от потери бокового пулемёта. Ротному с его горсткой — держать стену, не давать сбросить нас вниз, и беречь патрон до моего знака. Зотову — давить деревню с насыпи, не выпускать тот, второй пулемёт. Бородача с его людьми — на левый пулемёт, что у ограды. Сороку — вдоль стены, с лучшими стрелками, бить по головам на гребне. Сибиряка — вперёд, показать мёртвую складку, по которой к гребню подойти, не подставясь. Костромича с горсткой — вправо, на ту лощинку, откуда австриец мог зайти нам в бок. А сам — с серединой, с охотниками да с теми из ротных, кто покрепче держался на ногах, — на правый пулемёт, на гребне, у фольварка, что и был всему замку ключом.
Гребень с налёту не дался. Дважды поднимались мы из-за плит, и дважды правый пулемёт прижимал нас к земле, осыпая каменной крошкой, и между плитами оставались лежать те, кто поднялся.
Я бежал в середине. Бородач со своими взял левый пулемёт гранатами — рвануло коротко, зло, и тот захлебнулся. Зотов с насыпи давил деревню. Сорока со стрелками не давал гребню поднять голову. И под этот сошедшийся со всех сторон огонь сибиряк провёл меня с горсткой мёртвой складкой — той, что не простреливалась, — почти вплотную к фольварку.
Правый пулемёт мы взяли так, как берут последнее, на что достало сил: гранатой в окно фольварка, откуда он бил, и следом — в дверь, накоротке, в дыму. Расчёт его пригнуло, ствол не успел развернуться. Я ввалился внутрь первым, и то, что было внутри, делал не я — делали руки, прежде головы, как всегда в такую минуту.
А как смолк правый, поднялись разом и те, у стены. Ротный поднял своих — и они пошли вверх, не споро, тяжело, но пошли, и прижатая полурота, что час назад вжималась в землю под двумя пулемётами, выкатилась наконец на гребень и развернулась лицом к деревне. Подтянули раненых, кого могли. Залегли. Высота была наша.
Наша — да держать её ещё предстояло.