Вывести образ типичного русского колдуна XVIII в. значительно легче по литературным источникам, чем по материалам следственных дел. Документы сыска далеко не всегда дают возможность отличить, кого настигли карательные органы — человека, практикующего магию для себя, или знахаря-профессионала. К тому же и различия между «добрым» волшебником и «злым» (колдуном, «портуном») в сыскных документах оказываются весьма призрачными{188}.
Задавшись целью нарисовать «идеальную ведьму» на более массовом западноевропейском материале, британский исследователь Роббин Бриггс также был вынужден признать, что сказочный образ ведьмы мало соотносился с тем, что рисуют инквизиционные допросы. Особенности внешнего облика человека, безусловно, могли провоцировать подозрения, но главной отличительной чертой ведьмы была не ее внешность, а ее «чуждость» в своем социуме, противостояние другим членам общины: «Ведьма — воплощение «чужого», человека, предавшего собственную натуру и ставшего агентом зла. Вера в таких существ и такую связь со злом одинакова во все времена и на всем свете»{189}. По наблюдениям Бриггса, народный образ ведьмы — образ женщины, движимой злобой, не знающей настоящего чувства соседства и принадлежности к общине, не желающей прощать, давать отсрочки долгов. Однако такой образ складывался в общине не при первой встрече с «подозрительной» старухой, а часто после длительной истории сосуществования, недовольства, наблюдений за ее поведением. Поэтому народные описания ведьмы, отмечает Бриггс, трудно типизировать, тем более что внешность ведьмы совсем переставала играть роль тогда, когда обвиняли ее детей, чтобы те разделили ответственность родительницы{190}.
В Средней России XVIII в. соседи могли описать колдуна следующим образом, отмечая необычность его поведения, ночные отлучки, контакты с незнакомыми, «озорничества» (речь идет о наследственном волшебнике, а по совместительству и коломенском дьяконе Андрее Дионисьеве; отметим повторяющийся рефрен отрицания): «Состояния он весьма нехорошего, почасту незнаемо куда без ведома священников имеет отлучки и из оных возвращается в ночное время иногда один, а иногда с неизвестными людьми, тако ж и незнаемо какие люди в дом к нему часто приезд имеют, часто также дьякон находится в пьянстве и непослушании, по должности неисправен и священникам наглыя озорничества чинит»{191}.
Попытки выделить типические черты русского волшебника первой половины XVIII в., предпринятые А. С. Лавровым, дали следующие результаты: русский колдун «чаще всего темноволос, с темными (черными) глазами и смуглой кожей», в идеале получает знание по наследству от родителей; в отличие от знахаря колдун часто бывает «чужим» (солдатом или для горожанина — жителем сельской местности, а для крестьянина — человеком неземледельческого труда: коновалом, мельником, пастухом{192}); наконец, русский волшебник XVIII в. значительно чаще мужчина, чем женщина{193}. Эти «типические» черты, к сожалению описанные по единичным примерам, можно дополнять и корректировать, впрочем, тоже на основании немногочисленных данных, полученных под угрозой пытки и наказания, когда представления о реальном перепутывались с мифологическими, а «идеальный» образ волшебника-колдуна мог быть лишь изобретением следователя, проводившего допрос и навязавшего под угрозой пытки готовые ответы обвиняемому{194}.
И все-таки, учитывая специфику сыскных дел и не всегда принимая «на веру» рассказы о колдунах и их магических практиках, мы с известной осторожностью можем доверять им как источнику, отразившему существовавшие в XVIII в. мифологические представления о том, кто мог стать колдуном, как становились волшебниками, откуда происходили их «знания» и «сила».