«Разве питьем женку возьмешь — нужна сводня с заговором», — сокрушенно произнес в 1702 г. ротмистр Андрей Новокщенов, имевший, кстати, винную торговлю и превосходно знавший, какие преимущества можно получить за угощение крепкими напитками{483}.
Как бы отвечая ему, в 1737 г. дворовая девка Устинья Григорьева сочла свою первую любовь к солдату — «тоску великую» — колдовством: «оной ли солдат или другой кто напустил?». Бороться с чувством Устинья решила магическим способом. Она пошла к коновалу Масею, и тот наговорил над чаркой с вином, куда постругал какой-то корень. Устинья выпила, и «от тоски ей... учинилось свободно, и с того времени ей, Устинье, и тоски уже не было»{484}.
Так происхождение любовной страсти в традиционном сознании накрепко привязывается к магическим чарам и колдовскому вмешательству. Объясняется это целым рядом причин.
До начала XVIII в. ничто в отечественной словесности не могло составить конкуренции заговорам-присушкам в описании любовного томления и жара; таким образом, заговорно-заклинательная поэзия значительно повлияла на формирование представлений о любовной страсти. Описание любовных страстей в магических текстах, датированных XVI I–XVIII вв., — приворотных и отворотных заговорах — окрашено сильной эмоциональностью: состояние страстной любви, которое должно было вызвать магическое действо, — это и пожирающий огонь, и иссушающая, смертельная тоска{485}.
«Сливалось и слипалось сердце у сей рабы с тем рабом в единое место», «жарко таяло сердце» (XVII в.), «чтобы от той тоски тосковала и сухотой сохнула и кручиной великой, не могла бы в мыльне веником спариться, ни водою смыться и обдаваться, ни отец, ни мать не могли бы ни пособить, ни помочь... невместимо было ни есть, ни пить, ни спать, ни лежать, ни думать»; «отсуши у сей рабы имярек тело румянное и лицо белое, и зажги в ней ретивое сердце, горячую кровь, хоть и плоть, и мочь, юность и ярость <...> и чтобы думала да сохла, горевала, тосковала и плакала по всяк день и по всяк час» (1734 г.); «лежала и тосковала в денном часу, в ношном и во утренном <...> трепетала и тосковала<...> горевала, в воду ся бросалась и во огныя металась, в петлеса давилась<...>, высохла, что щепочка <...> И как на церкви крест повершен, мир крещеной, народ Божия к ней приклонились — и так бы раба Божия имрка ко мне, рабу Божию имрку, прислонилась бы раба Божия имрка всем серцем, всем животом своим, и верует своей правдою и душой, и телом своим» (из заговоров 1718 г. и 1750-х гг.){486}; «зажги ты у нее душу и тело, и ретивое сердце, хоть и плоть, и юность, и ярость в жаленье и раденье, в совет ей и любовь, тосковала б и плакала, жалела бы и радела, совет бы советовала всегда со мной, добрым молодцом имярек, по всяком деле, на всяком месте, во дни и в нощи, в часу и в получасу, и в перечасье, во всех 24 часах, в ежбе не заедала, в питье не запивала, в гулянье не загуляла, ветром бы не одувало, дождем не обмывало, на воде не тонуло, на огне бы не горело. Казался бы я, доброй молодец имярек, краше Краснова солнышка, миляя бы отца и матери и всего роду и племени» (1776 г.){487}.
Не думаю, что единственной причиной «магического» восприятия чувственной сферы являлось сохранение только архаичных составляющих в народном религиозном сознании. На самом деле и в христианском богословии любви как основе брачного союза уделяется значительное место. В ектенье чина обручения православные испрашивали у Господа: «О еже низпослатися им (обручающимся. — Е. С.) любви совершенней, мирней... О еже сохранитися им в единомыслии и твердой вере... О еже благословитися им в непорочном жительстве. Яко да Господь Бог наш дарует брак честен и ложе нескверное». В чине венчания произносились молитвы: «Владыко Пресвятый!.. Благослови брак сей и подаждь рабом Твоим сим имярек, имярек живот мирен, долгоденствие, целомудрие, друг ко другу любовь, в союзе мира, семя долгожизненое, о чадех благодать, неувядаемый славы венец...»{488}.
Вместе с тем чувственной сфере (не говоря уж о внебрачной жизни), казалось бы, не находится места в христианском браке. Так, уже «отроков» — читателей букваря (!) Феофан Прокопович предостерегает от «плотской сласти» даже между супругами: «никакой не творили бы плотской сласти, кроме законного своего соития, ибо всякая плотская сласть, кроме единаго сего законнаго соития, есть грех заповеди сей противный (имеется в виду заповедь «не прелюбодействуй». — Е. С.)»{489}.
Все это предопределило отвержение эротического начала как греховного, как «страсти губительной»{490} и «подчинение» его силам ада.
В магическом любовном привороте обращение к нечистой силе и богоотступничество осознавались нередко как необходимая плата за испрашиваемые любовные утехи. Магическое письмо устрашало, и недаром, например, по показанию Ивана Сидорова, брошенное в огонь, такое письмо «лопнуло, как из пушки», а его переписчика мучили демонические видения{491}. Однако вера в успех «действия на женский пол» через «призывание дьявола», очевидно, была неистребима.
Так, в 1763 г. воронежский однодворец Илларион Черкешенников наговорил «с шопотом наговор» и поднес женке Пелагее, «чтобы она, Пелагея, полюбила его». «После того только что дошел он домой, Пелагея при свекре своем Иване Коробове стала необычайно тосковать и не переставала твердить об Илларионе, из чего свекор Коробов заключил, что в ней произошла порча и что испортил ее Илларион»{492}.
В 1781 г. воронежский однодворец Ефрем Кошолкин признавался, что, дабы привлечь любовь, «портил» девок «с отрицанием себя от Бога, от отца-матери и прочих родственников, ото всего народа и от земли с приговором волшебных слов...». «Порча» заключалась в том, что он «целовал с языком» или, обтерев о себя, давал женщине наговорный пряник. Колдовство вскрылось тогда, когда несколько женщин села Красный Лог стали «кликать». От самосуда Ефрема Кошолкина спасло только вмешательство губернских властей{493}.
Магию и любовную страсть связывало и то, что, становясь для православного христианина антиподом христианской любви{494}, любовная страсть оказывалась всегда в сфере отреченной{495}, демонической{496}. В эту же запретную сферу уже в первые века христианства отцы церкви занесли и все виды ворожбы.
Между тем культурный «переворот», обмирщение и рационализация сознания в XVIII в. принесли изменения в сферу чувствований. Открытость в изображении любовных переживаний становится существенной чертой русской литературы XVIII в. В этом столетии нелегко отыскать отечественную или переводную повесть, в которой бы отсутствовала тема страстной любви, и важной новацией уже «петровской поры» становится изображение любовного чувства без осуждения «греха»; любовь отныне мыслится «наградой, которую может получить самый достойный»{497}. Герои русских повестей первой половины XVIII в. «трепещут любовию» («Повесть о шляхетском сыне»), испытывают «страстное обожание», раздирая в ревности одежды и власы, исторгая потоки слез, пребывают в «великом дисперате», горячке или «жару» («История Александра и Еле-оноры»), «залившись слезами», не могут «от горячей любви слово промолвить» («О российском купце Иоанне»){498}. Как замечает В. Μ. Живов, с 1730-х гг., когда «любовный роман делается учебником жизни — как в плане поведения, так и в плане языка», изменяются коннотации многих слов, в том числе слов любовного лексикона. «Восторг, вызываемый женской красотой, имел, конечно, свое наименование и в «церковном» языке, но там он назывался похотью и любострастием; привычные контексты употребления этих слов ясно указывали, что речь идет о чувстве порочном и предосудительном... «Гражданский» язык явно нуждался в решительном обновлении и обогащении терминологии «сладкия любви»{499}.
Любовная страсть и христианская вера мыслятся уже не столько в религиозных антитезах, они постепенно разводятся по полюсам «светское — духовное», и сфера чувственных страстей, казалось бы, утрачивает свою тесную связь с греховным адским началом. Однако так ли широко и скоро происходили эти изменения?
Благодаря многообразию литературного материала мифология любовной страсти в России XVIII в. легче поддается анализу, нежели ее выражение в повседневности, у людей, воспитанных в рамках традиционных древнерусских этических норм{500}и переживших культурный перелом рубежа XVII–XVIII вв. Однако реальная жизнь могла не только воспроизводить весь спектр любовного чувства, включенного в магическую формулу или литературное повествование (влияние литературных и фольклорных образов на формирование поведенческих стереотипов отнюдь не исключается, что, впрочем, является предметом самостоятельных исследований{501}), но и предлагать образцы, нередко столь же яркие по выражению страстей и переживаний.
В 1734 г. нижегородская крестьянка Авдотья Борисова рассказывала на допросе в Московской Синодальной конторе о своей любви к сыну сельского писаря Степану Борисову: «Тому года с три незнамо с чего стало ей очень жаль тоя деревни крестьянина <...> Степана Борисова, и всегда б на него, Степана, она смотрела, а когда ево не видит, то бывала ей великая по нем тоска. И видя, она, Авдотья, что ей бывает по том Степане тоска, когда случалося видать того Степана наедине, говаривала она, Авдотья, ему, Степану, что ей бывает по нем великая тоска, а от чего не знает. И он-де, Степан, говорил, чтоб она, Авдотья, жила с ним блудно, mo-де такой тоски уже не будет. А она, Авдотья, ему говорила, что того делать она боитца, чтоб не очреватить, понеже она до него, Степана, ни с кем блуда не чинивала. И он-де прельщал такими словами, что боятца-де нечево, робят не будет. И па тем ево словам к блуду она склонилась, только времяни такова, чтоб то учинить, не получили. И тому года с полтретья (два с половиной года. — Е. С.) ходила она, Авдотья, с протчими ея сестрами девками за ягодами в лес, в том числе и оной Степан ходил с ними; и будучи в лесу, сошлись оне, Авдотья с ним, Степаном, наодине, и она, Авдотья, паки ему, Степану, что ей по нем тошно, говорила, и он, Степан, говорил тож, что и прежде, дабы жить с ним блудно. И она, Авдотья, хотя в то время на то склонилась, только учинить того в том лесу побоялась, дабы кто их не застал, и говорила, чтоб он, Степан, пришед из лесу, в тое ночь был за задние их ворота к гумну <.. > И на мельнице блуд оне чинили и потом в разные времена в разных местах, когда где прилунится им быть одним, то блудное дело она с ним чинила же многократно <...>, и жила она, Авдотья, с тем Степаном блудно года с полтора, а о том <...> отцу духовному на исповеди <...> не сказывала. И потом от него, Степана, очреватела, и как-де он, Степан, узнал, что она, Авдотья, очреватела, и он-де, Степан, незнаемо для чего от нея, Авдотьи, отстал» (л. 9–10об.). Вскоре отец выдал Авдотью замуж, через три недели после свадьбы она родила сына, и на вопрос мужа — от кого? — призналась, что мальчик родился от Степана Борисова, «и такие слова, что ей по нем, Степане, тошно и забыть не может{502}, говорила, понеже не токмо тогда, но и ныне весьма ей по нем тошно» (л. 10об.).
Тут раздосадованный муж Авдотьи крестьянин Иван Иванов нашел в ее скарбе «письмо», а поскольку и Иван Иванов, и Авдотья были неграмотными, письмо было принесено для прочтения брату Ивана — старосте их деревни Маргуши Артемию Иванову. И староста прочитал текст «черного» приворотного заговора:
«Господи Боже небласлуй [надо: небесный?] Христос!
Слушай, сатона и диявол, стану наговаривать на соль приворачивать, не благословясь, не перекрестясь, из ызбы пойду не в двери, з двора не в ворота, в чиста поля х кияну морю, на кия-не море стоит изба железна, в той избе печь медиа, в той лежат и горят ясневы дро[ва?], пылка на пылка, ясна на ясна. И так бы горела-кипела у рабы Авдотьи об рабе Степане тела бела и ретиво серьца, и ясны очи денна полденна, ношна и полношна, утреной зари и вечерной, и по ветхах, и по молодах, и горевала бы, и тосковала, отца, мать забывала, и рот племя покидала, а меня, раба, из уст не выносила.
Сидит на печи сатона и диавол, я покорюсь и поклонюсь. Ой еси, сатона и диавол, зделай ты доброту, сотвори мне любовь, вселиса в бела тела, в ретива серпа и в ясные очи день полденьна, наиношна полношна, мово бы наговору пойлам не запить и едей не заесть, голяням не загулять и сном не заспать обо мне рабе Степане тосковать и денна-полденна, и ношна-полношна.
На киане море лежит бел горючь камень, на белом горючам камене сидит Яга баба стара. Ой еси, стара баба Яга, бери клещи, булат-железа, подводи рабе Авдотье нут под нут, кишки под живот денна полденна, и ношна полношна утренай зари и на вечерней, мово бы ей наговору пойла не запить и едай не заесть, и гуляням не загулять, и сном бы не заспать об рабе Степане тосковать.
О еси бес Полуехт! Вселись рабе Авдо[ть]е в бела тела в ре[ти?]ва серпа, разыграй вь ясные очи по ветхам и по молодам, и показался бы раб Степан рабе Авдотье краше Краснова солнышка и отца, и матери, и роду, и племеню» (л. 1–1об.).
В январе 1774 г. соблазнитель Степан Борисов был схвачен и допрошен в Московской Синодальной конторе. Оказалось, что ему 22 года, что он был женат и имел двух дочек. Степан не отрицал, что «заговорное письмо» было написано его рукой, но уверял, что он переписывал заговор у неизвестного старика, будучи на ярмарке{503}, а с Авдотьей «блудное дело учинял он от невоздержания своего, а волшебства никакова за ним нет, и ни под каким видом оной девки Авдотьи к тому блуду не превращал, но чинили оба по согласию» (л. 7об.).
В феврале 1734 г. Авдотью и «прелюбодея и явного волшебника Степана Борисова» перевели в Сыскной приказ для продолжения следствия. Относительно же волшебства и действенности любовной магии синодальные следователи записали: «ис которого писма признавается <...> немалое в блу-додействе привращением подозрение, к тому ж оная жонка Авдотья показывает, что ей по нем, Степане, бывает немалая тоска и забыть ево не может, а в том непотребном писме, чтоб тосковала упоминаетцся имянно и, хотя тех речей за действительные признавать не надлежит, однако по написанию непотребства их весьма показуются богопротивность, к волшебству подозрение...» (л. 14об.–15){504}.
Итак, вопреки «надлежащему» неверию в волшебство (а дело происходит всего через три года после публикации указа Анны Иоанновны 1731 г.!) следователи духовного учреждения (отделения Синода) признавали действенность любовных магических чар — того самого волшебства. И такое постановление по делу Авдотьи и Степана вовсе не является исключительным. Материалы других расследований дают основание считать, что вне зависимости от того, кто оказывался в цепях любовной страсти — мужчина или женщина, дворовая или дворянин, лицо светское или духовное, — и в XVIII в., и в более позднее время объяснение чувственных переживаний нередко продолжали искать вне обуреваемого страстью индивида, усматривая чей-то «злой умысел». Магию подозревали везде, где чувство выходило из подчинения разума.
Например, крестьянин Василий Герасимов уверял, что церковный дьячок Максим Дьяконов приворожил его дочь волшебным письмом: приходил «со вражеским навождением», обронил письмо «вражеское», от которого дочь «рубахи раздирает». Оказалось, что дьячок Максим уже прижил с дочерью Герасимова двух девочек. Но пока он не выронил список заговора, окружающие сожительство терпели. Когда же обнаружился магический текст, в нем охотно нашли объяснение всем бедам и страстям этого семейства{505}.
Соединение в традиционном сознании чувственной страсти с отреченной, греховной сферой создавало образный строй, раскрывающий любовные переживания как безумие, одержимость, бесноватость. В этих случаях любовная страсть легко находила аналогии в мифологии напускания «порчи», действия «злого глаза»{506}. Примечательно, что Μ. Д. Чулков поместил в свою «АБЕВЕГУ русских суеверий» статью любовь для того, чтобы подчеркнуть именно демоническое и магическое восприятие любви «простолюдинами»: «Любовь, страсть сия между простолюдинами называется сухотою, и естьли кто в которую влюбится, а она к нему несклонна, то и говорят, что напустила она на него сухоту и сие разумеют: неспроста, то есть, что будтобы тут замешалась дьявольщина»{507}. Вот и дочь крестьянина Герасимова «рубахи раздирала», и дворовая девка Устинья стала «худа» и испытывала «тоску великую», и Авдотья Борисова мучилась от «тоски».
Вполне объяснимым становится и то, почему даже член Синода епископ Иосиф (Волчанский) подозревал «волшебство»{508}, читая отчет о безумствах старика Ергольского, разлученного с молодой женой. В 1745 г., когда действительного статского советника Ергольского с супругой Прасковьей вызвали в Петербург и Прасковью отправили под следствие в Синод, перед зданием Синода разыгралось следующее: Ергольский, «седчи в каляску дожидался жены <...> и публично при афицере сказал: ежели я ее не увижу, то зарежусь, и находясь в конечной слабости по старости лет своих, весь затрясся и стал плакать», «понеже он, Ерголской, <...> в великом деспарате и так к ней привязался, что без нее одного шага не ступит». Согласно материалам дела, когда в доме 80-летнего Ергольского появилась вдова прапорщица Прасковья Десятова, она под видом лекаря приглашала к старику московского арбатского шептуна Харитона Корнилова, который нашептывал на водку (ее потом давали Ергольскому). Сама Прасковья тоже «лечила травами», но позднее при обыске у нее нашли и магическое средство — сушеную жабу. Все это было использовано, чтобы доказать незаконность брака, заключенного в 1744 г. тайно в церкви на Поварской улице. В результате Прасковья оказалась под следствием по «волшебному делу» в Синоде, а Ергольский, не перенеся потрясения, вскоре умер{509}.
Крайнюю форму одержимости демонстрировали кликуши, нередко связывавшие свой недуг с магическим привораживанием или принуждением к сожитию{510}.
В 1750 г. в Устюжне Железопольской причетник Петр Якимов обучал грамоте дворовых людей и, кажется, хотел «учинить блуд» с дворовой. Когда она стала впадать в кликушество, на причетника донесли. В доносе крестьянина Филиппова со всей очевидностью связываются угроза раздосадованного Петра Якимова по поводу не давшейся ему дворовой девки, «порча» и «кликушество»{511}.
В 1771 г. в Ельце чуть не казнили купца Савву Маркина за то, что он якобы приворожил 12-летнюю дочь купца Григория Петрова, а заодно и жену купца. В доносе сообщалось, что девочка «от испорчения чинила необычной крик, от чево и ныне претерпевает немалую болезнь, так равно и жена ево [купца] Дарья Тихонова дочь <...> от сердечной болезни, которая, как видно, учинилась от таковаго ж злодейства, находитца едва в живых»{512}.
Магическое сознание склонно объяснять «злым помыслом» не только душевную одержимость, сопровождающую любовную страсть, но и болезнь физическую. Показательно, что на обороте листка с богоотметным письмом солдата Семена Попова (1758 г.) сохранились строки: «Любов твоя раны мне великии дает, от чего сердце мое болит»{513}.
А вот как описывает последствия любовной магии вяземский крестьянин Егор Тимофеев: «По той злобе означенной Петр Романов тое дочь испортил, а какими отравами — того он, Егор, не знает, и от того оная дочь ево вся распухла...» На следствии выяснилось, что обвиняемый в волшебстве крестьянин Петр Романов пытался изнасиловать дочь Егора Тимофеева, а когда был остановлен, то якобы говорил: «Лихо мне достать твои волосы, то-де я тебя испорчю». Позже Петр Романов сватался и просил отдать девицу «за него, Петра, в замужество», но Тимофеев не отдал, а выдал дочь замуж за крестьянина Кондратия Семенова. Тут и произошла беда — женщина распухла и занемогла. Пришлось мужу ехать на поклон к «волшебнику»: «в прошлом же 744-м году в осень <...> приезжал к тому Петру Романову и просил у него, чтоб он показанную порчею отговорил, и онои-де Петр Романов тое порчю отговорил на вине, и оное наговорное вино велел той дочери ево пить, и от того оная дочь ево высдоровела»{514}.
Цели использования любовной магии в XVIII в. сохраняют определенную гендерную специфику. Мужчины обычно магическими способами намеревались «склонить женок к блуду» и демонстрировали веру в действенность магического способа возбуждения страсти; обращение женщины к магическому «привороту», напротив, связано не с исканием эротического наслаждения, а с обустройством семейно-брачной сферы{515}.
Замечательные показания в 1757 г. Синод получил от выгозерского неграмотного крестьянина Артемия Рогаткина, владевшего тетрадью с заговорами и якобы собиравшегося по ней учиться грамоте. Артемий сообщил, что получил «письма» от крестьянина Саввы Норкина, «для причины той, ести когда приключится желание к блудодействию до женска полу, то б он мог таковых чрез оное написанное в книжке волшебство привесть в свою волю и от того б в случае иногда и отстать. Причем он, Норкин, ево научал: «Когда-де тебе то время к привлечению кого упоминаемаго женска полу [желание?] придет, тогда по той книжки, прибрав приличное к тому, и говори на соль, и тое соль при случае положи, в какое носит платье». Токмо Рогаткин по той книжке никакова действа еще по нынешнее время не производил, и что ж в ней сверх касающегося до женскаго полу к блудодеянию приличества писано все, конечно, не знал, для того что [он] в грамоте писать и читать <...> не знает»{516}.
Не менее показательно поведение пошехонского попа Макария Иванова, владевшего в 1753 г. «черным» заговором-присушкой. В ходе следствия открылось, что 24-летний Макарий Иванов списал заговор в 18-летнем возрасте «в таком разсуждении, что в том писме на первой и на второй странице написан заговор, как преклонять женской пол к блудодеянию и к прелюбодейству, и чтоб ему, Макару, когда кого вздумает к тому блудодеянию преклонить, ибо он в то время, как то писмо списывал, имелся еще холост <...>, и то письмо действие какое имеет ли — он, Макар, не знает»{517}.
В 1770 г. о найденном у него приворотном заговоре давал объяснения в Новгородской консистории писарь Василий Рыбаков. Он признался, что переписал заговор, потому что полюбил вдову-просвирницу Татьяну Ильину «и неоднократно в разный времена видался с нею, к блудному делу ласкался, но она в том ему отказала, потому что не любит его». Тогда-то якобы встретившийся ему служитель Клопского монастыря Алексей Аверкиев не только продиктовал ему приворотное письмо «на блудное грехопадение», но еще и указал, как по нему действовать: «улуча время говорить над бутылкою, в коей было б вино, принося ту бутылку ко рту, и в ту бутылку дунуть, а потом тем вином ту просвирню попотчивать, и тогда она любить его станет». По приговору консистории, одобренному Синодом, приворотный заговор был сожжен, а Рыбакову было назначено наказание «в светской команде» и церковная епитимья{518}.
В 1775 г. дьячок ярославской церкви Николы Надеина Петр Александров пожаловался при встрече дьячку Федору Стефанову, что «он имеет охоту к блуд одеянию, потому что имеется вдов». Федор посоветовал ему обзавестись заговором «на блуд» и свел в Ярославле «в рядах» Петра со «знающим» Семеном Стефановым. В конце концов Федор переписал для Петра тайнописью «черный заговор» и весной 1776 г. при встрече спрашивал дьячка Петра «о показанном приворотном писме»: «Что имеет ли оно силу в привороте девок? <...> Однако <...> Петр сказал, что он пробовал, толко-де никакова действия нет, и на все плюнуть». Злосчастное «заговорное письмо» вскоре нашли оброненным на мостовой близ Николо-Надеинской церкви. Ростовская духовная консистория вынесла приговор: дьячков Петра и Федора изгнали из причта, а Федора Стефанова еще и отправили в солдаты{519}.
В 1741 г. на сержанта Ивана Рыкунова донес его человек Сергей Корсаков о том, что Рыкунов всегда носит при себе или держит «завсегда в подголовье своем» «тетратку» с приворотом для девок. Корсаков сообщил, что к Рыкунову приходили два человека «и он, Рыкунов, выняв ис кисы своей незнамо какую тетратку, писанную в осмуху листа, и помянутому Бу-рыге читал тихо, а что — того он, Сергей, прислышать не мог, и по прочтении той тетратки оной Рыкунов тому Бурыге говорил, чтоб он в тое тетратку последнее вписал, а что имянно, того-де оной Рыкунов не выговорил, и Бурыга-де сказал, что он то впишет». Далее Корсаков упомянул о том, что его господин приневолил остаться у себя ночевать девку, «а в то-де время, как оной Рыкунов тое девку у себя удержал сильно, и при том говорил он ему, Сергею, на ухо тихо, ежели б-де по той тетратке, которая у меня зделать, а что не выговорил, то б-де та девка не токмо чтоб просилась от него, но и сама бы из воли своей у него осталась, и потому мнением своим признавает он, Сергей, что та тетратка волшебная». Рыкунов на допросах все обвинения отрицал. Однако при обыске у него действительно нашли «сумнительный» текст — заговор лихорадки, который Рыкунов своим не признал. Дело о Рыкунове Тайная канцелярия «вершить» не пожелала, не найдя в нем «важности», а потому обвиняемого и доносителя отправили в полковую канцелярию.
Девицы или женки, вероятно, знали немало приемов, как противостоять «блудным страстям» и попыткам преклонить их к «блудодеянию»{520}. Кроме того, пользуясь магическими приемами при выборе жениха, мести сопернице, возвращении мужа («чтоб любил и не бил»), женщины вовсе не чувствовали себя пассивной стороной{521}.
Вот как, например, вела себя в самом начале XVIII в. дворовая подьячего Преображенского приказа Ефимия Михайлова, которая с дворой Матреной не поделили дворового Андрея. Девицы бросили жребий («ворожили лучиною»), и по жребию жених доставался Ефимии. Но барыня за Андрея прочила Матрену, и тогда Ефимия, отчаявшись, прибегла к наговорному зелью: одно, белое, она подсыпала в квас Матрене, от чего у той началась «кликотная болезнь», а другое, зеленое, — помещице, чтобы сделать ту «милостивой»{522}.
В семейной жизни магическими приемами пользовалась помещица Анисья Протасьева. Пока ее 40-летний муж секунд-майор Афанасий Протасьев пребывал на службе, 19-летняя Анисья, кажется, изменяла ему с солдатами. Разгневанный муж сильно бивал ее, и во время одной из семейных сцен нашел у жены «коренья» и соль. Анисья призналась, что на соль и коренья наговаривал ей крестьянин-лекарь Зот Грезин, чтобы муж любил и не бил. По окончании разбирательства, вскрывшего на беду Протасьева его вольные речи об императрице Анне Иоанновне, секунд-майор был казнен, Анисью (ей вменили в вину недоносительство на мужа, блуд и обращение к волхвам) наказали кнутом и сослали в Сибирь навечно, а крестьянин Зот Грезин был бит кнутом{523}.
Перечисление аналогичных случаев, очевидно, можно продолжать долго. Нет сомнения, что в XVIII в. любовной (как, впрочем, и другим видам) магии принадлежала своя, пусть не главенствующая, но достаточно прочная ниша в традиционном сознании.
Не стоит, однако, преувеличивать магическую составляющую чувственной сферы: любовная страсть свободно проявляла себя и вне магического контекста. Вряд ли стоит переоценивать и «историческую специфику» выражения эмоций и любовной горячки: в свидетельствах, порой весьма экзотических, за очевидными знаками эпохи легко обнаруживаются вневременные характеристики непреодоленного человеческого естества.
Естественные любовные переживания обоих полов, пожалуй, мало менялись и меняются по сути своей во времени и пространстве. Однако, изучая способы проявления любовных страстей, мы не можем не наблюдать, как трансформируются со временем формы проявления чувства, жесты, говорящие о нем, как модифицируются в человеческом сознании иерархия запретного и греховного, сформированная религиозной и культурной средой.