— И что мне с тобой делать? — думал я смотря на плачущую женщину. — Чем ты можешь быть мне полезной в намечающемся шторме?
Аграфена. Аграфена Фёдоровна. Бабка, мамка, опекунша. Имя, которое в этом теле отзывалось не просто звуком, не эхом в пустой черепной коробке, а целой бурей плотских, въедливых ощущений. Ее вой, который сейчас бился о своды палаты, словно раненая птица, был для меня не просто ритуальным плачем по усопшей государыне. Он был квинтэссенцией всей моей короткой, начавшейся заново жизни, ее горьким, соленым вкусом. Она была рядом с тех самых пор, как я себя помнил — с того самого момента, как реципиент начал осознавать себя. Именно она. Не мать, холодная и далекая звезда. Не отец, давно истлевшая тень.
Воспоминания этого тела, которые я поначалу принимал за чужеродный информационный пакет, за архив, который мне предстояло каталогизировать и изучить, теперь нахлынули неконтролируемым, горячим потоком, заполняя пустоты между моими прошлыми жизнями и этой, новой. Они не лгали, нет. Они были до ужаса, до приступа тошноты правдивы, пропитаны запахами, вкусами и болью. Я помнил ее руки. Большие, красные, с огрубевшей, как кора старого дерева, кожей, с венами, вздувшимися от бесконечной работы. Ногти на ее пальцах были короткими, всегда с темной каймой под ними, потому что она без конца возилась то с пахучими травами для отваров, то с мукой для пресных лепешек, которые пекла для меня одного. Этими самыми руками она ставила на стол дымящуюся глиняную миску с овсяной кашей, густо сдобренной топленым маслом, и этими же руками, спустя час, она больно, до слез, драла меня за волосы, когда я, замечтавшись, ронял на пол тяжелую оловянную ложку.
Я помнил ее голос. Низкий, грудной, нараспев читающий на ночь бесхитростные молитвы, от которых веки тяжелели, и мир погружался в вязкую, теплую, безопасную дремоту. И этот же голос, срывающийся на пронзительный, злой визг, когда она заставала меня играющим не с теми игрушками — выструганным из ветки мечом вместо псалтыри в тяжелом окладе. Тогда слова «паршивец», «уморил», «неслух» летели в меня, как камни, брошенные с близкого расстояния. Я помнил, как она, поймав меня на очередной шалости, легко, словно я был тряпичной куклой, сгибала меня пополам через свое широкое колено и стегала тонким ивовым прутом, от которого на коже оставались тонкие, горящие полосы. И как потом, ночью, когда мальчишеское тело сотрясала лихорадка, она сидела у кровати, не смыкая глаз, меняя холодные, смоченные в квасе компрессы на моем горящем лбу и шепча что-то окаянное, утешающее, беззвучно двигая потрескавшимися губами. Она любила меня той свирепой, животной, требовательной любовью, что не знала ни ласки, ни нежности, но была выкована из чистого, неразбавленного чувства долга, замешанного на страхе.
Все первые семь лет жизни реципиента прошли под её неусыпным, тяжелым надзором, в душном, пахнущем ладаном и печёным хлебом тепле женской половины терема. А потом, одним днём, всё оборвалось. Ивана отселили. Просто пришли и перенесли все нехитрые пожитки в отдельную, давно приготовленную для него палату, заставив спать одному. Я помню, как он упирался, как бил маленькими кулаками в широкие спины бояр, пришедших за ним, как срывающимся от слёз, тонким голосом приказывал, требовал, умолял оставить его на женской части — тщетно. Впервые он, Великий князь, столкнулся с тем, что его слова — лишь пустой звук, бессильный сотрясти даже воздух. Никто даже не подумал ему что-либо объяснить. У любого другого мальчика нашелся бы отец, который суровым, но понятным словом растолковал бы, что мужчине не пристало дольше положенного оставаться среди женщин. Но у моего реципиента отца не было, и потому это переселение казалось ему бессмысленной и жестокой карой.
Единственным условием, которое он, всхлипывая, выторговал себе, было право, чтобы Аграфена по-прежнему укладывала его спать. Без неё он попросту не мог сомкнуть глаз в гулком каменном мешке, где каждый шорох отдавался в ушах стуком сердца, а тени по углам сгущались в безликих, наблюдающих чудовищ. И она приходила. Каждый вечер, бесшумно ступая по холодным плитам, садилась на край кровати, и одна лишь тяжесть её тела, привычно продавившая постель, изгоняла из палаты всех притаившихся до времени страхов.
Мать, разумеется, была против. Ей донесли, и она сочла это недостойной слабостью, шагом назад, подрывающим её труды по воспитанию из Ивана государя. Он ответил на её холодное неодобрение единственным доступным ему способом — бунтом. Он отказывался есть, швырял на пол серебряную посуду, кричал до тех пор, пока голос не превращался в беззвучный хрип. В конце концов, Елена Глинская уступила. Не из жалости. Просто истерики парня были дурным знаком, трещиной на гладкой поверхности её регентства, и она, как мудрый политик, предпочла заделать эту трещину малой ценой, не усугубляя ситуацию.
Мать… Мать была совсем другой. Я помнил её не как человека из плоти и крови, а как видение, как явление природы, редкое, ослепительное и отстраненное, как зимнее солнце. Высокая, с точёной, почти хищной красотой, с иссиня-чёрными волосами, туго заплетенными в косу, в которую были вплетены нити жемчуга, похожие на застывшие капли росы. Она пахла чем-то чужим, заморским — сложной, дурманящей смесью сандала, мирры и ещё чего-то неуловимо-пряного, от чего у парня всегда кружилась голова. Она никогда не была рядом. Ею правили. Её выставили, как драгоценную икону в киот, в регентский совет при мне, малолетнем государе, и она вцепилась в эту власть мертвой хваткой, как в единственное спасение. Я видел её чаще всего издалека, в тронной палате, в окружении бородатых, серьезных бояр, где густой воздух был пропитан запахом пота, дорогой кожи сафьяновых сапог, воска от сотен свечей и тяжелых мыслей о судьбах государства.
Иногда она приходила в мои покои. Медленно, почти нехотя, словно исполняя неприятную повинность, опускалась на край моей кровати, и её длинные, тонкие пальцы с миндалевидными ногтями, прохладные, как речная галька, касались моих волос. Она говорила что-то ласковое, положенное по ритуалу, но я чувствовал — она смотрела не на меня. Её взгляд, темный, как омут, был направлен куда-то дальше, поверх моей головы, сквозь расписные стены, туда, где за каждым углом таились интриги, заговоры, опасность. Туда, где была настоящая жизнь, сотканная из власти. И в этом взгляде всегда плескалась плохо скрываемая, всепоглощающая скука.
Овчина был рядом с ней. Всегда. Иван Фёдорович Овчина-Телепнев-Оболенский. Брат этой воющей у моих колен женщины. Красивый, молодой, с наглой, самоуверенной улыбкой и глазами, которые смеялись даже тогда, когда он молчал. Он смотрел на мать так, как не смотрят на государыню-регентшу. Он смотрел на неё, как на женщину, и в его взгляде, жадном, собственническом и восхищённом, не было ни капли подобострастия. И мать смотрела на него так же, украдкой, но жарко, и когда их взгляды встречались, в воздухе повисало нечто настолько плотное, настолько наэлектризованное, что я, ребёнок, невольно съеживался, чувствуя себя лишним, случайным свидетелем чего-то взрослого, недозволенного и пугающего.
Отец… Отец был даже не тенью, а эхом в памяти. Василий Третий. Он умер, когда Ивану было всего три года. Я не помнил его лица, не мог бы воспроизвести его черты, даже если бы от этого зависела моя жизнь. Осталось только ощущение, впечатанное в кости. Большая, теплая, тяжелая рука на моей голове, от которой исходило чувство абсолютной, несокрушимой защиты, стена, за которой не страшен был никакой враг. Низкий, спокойный, рокочущий голос, произносящий мое имя — «Иоан» — и это имя в его устах звучало как-то по-особенному веско и важно.
И запах. Сложный, неповторимый запах взрослого мужчины, запах власти и силы — смесь дорогой кожи, церковного ладана, которым пропиталась его одежда, конского пота и чего-то ещё, терпкого, как крепкий табак или сухие степные травы. Память о нём была не в голове, а где-то глубже — в крови, в самом основании позвоночника. Память о скале, которая рухнула, оставив после себя лишь холодную, звенящую пустоту и страх.
Аграфена продолжала выть. Её плач не был больше просто звуком, он стал физической сущностью. Он заполнил собой всё пространство палаты, бился о красные ковровые стены, отражался от позолоченной лепнины сводов, ввинчивался в уши, проникал под кожу, вибрировал в грудной клетке.
От этого надрывного, беспросветного воя я не мог дышать. Воздух застрял в горле плотным, колючим комком. Маленькие детские руки, тонкие, как веточки, вцепились в резные подлокотники кресла-трона так, что побелели костяшки. Они держались за них, за холодное, отполированное сотнями прикосновений дерево, как утопающий держится за последнюю щепку, оставшуюся от его корабля.
Из всех миров, из всех эпох, из всех жизней, в которые то многоглазое существо могло швырнуть мою душу, — оно выбрало эту. Идеальная, изощренная темница. Тело ребёнка, лишенное силы, окруженное врагами, и разум, знающий всё, что их ждёт.
Почему? Это издевательство? Изощрённая месть за то, что во снах о прошлых жизнях, в агонии их конца, я пытался бороться, пытался сопротивляться, не желая ломаться под тяжестью чужих судеб? За то, что не сдавался?
Или это не наказание, а шанс? Единственный, последний шанс прожить жизнь, где у меня будет власть? Настоящая, абсолютная, безусловная власть, о которой я, раздавленный опытом сотен чужих судеб, мог только мечтать. Власть, которая позволит не просто выжить, но и перекроить мир под себя.
Иван Грозный. В моём сознании, в том, что осталось от моей первой, настоящей жизни, это имя было синонимом кровавого террора. Тиран, параноик, убийца. Но та, первая жизнь, была давно, стерлась, как старый пергамент. Теперь мой разум, перегруженный, как архив Ватикана, обрывками академических исследований, монографий, спорами историков и, что важнее, личными воспоминаниями сотен людей, живших в эту эпоху, видел картину совершенно иначе.
Он не был ни тираном-самодуром, ни безумцем. Он был одиноким, отчаявшимся правителем, который всю свою долгую, несчастную жизнь пытался вытащить эту огромную, неповоротливую, раздробленную страну из цепких лап феодального хаоса, из болота княжеских распрей и боярских междоусобиц. Он строил Государство. Единое. Централизованное. С законами, армией, будущим. Он тащил эту махину на себе, как Сизиф свой камень, и почти преуспел, почти дотащил до вершины.
Вот только ничего у него не получилось. Даже за пятьдесят три года борьбы, крови и невероятного напряжения сил он так и не смог сломить систему. Бояре оказались сильнее. После его смерти все вернулось на круги своя, откатилось назад, в привычную смуту и грызню за власть и кормления.
Но сейчас мне семь лет. Мать только что умерла. Впереди — самые страшные годы. Годы унижений, страха, голода и бессилия, которые и выкуют из этого напуганного ребенка того самого Ивана Грозного, одержимого идеей искоренить боярство как класс.
Я знал историю. Я знал каждый их следующий шаг. Я знал, кем станет Иван.
Но я — не Иван. Я — тот, кто помнит всё. Кто прожил сотни жизней и знает больше, чем мог знать любой человек из шестнадцатого, да и из двадцать первого века. Я обладал оружием, которого не было у него — знанием будущего.
Могу ли я это изменить? Прожить эту жизнь иначе?
Или Существо заставит меня пройти тот же самый кровавый путь, шаг в шаг, наслаждаясь моим отчаянием со стороны, как зритель в театре?
Двери Средней палаты, распахнутые настежь отчаявшейся женщиной, больше не закрывались. И вот сейчас, вслед за Аграфеной, словно прорвав плотину, в палату хлынул многоголосый женский плач. Ворвались остальные няньки, «мамки», постельницы — целый выводок женщин, чья жизнь и благополучие были неразрывно связаны с покойной государыней. Они создавали ту самую атмосферу хаотичного, липкого, парализующего волю горя, в котором тонет любой здравый смысл. В их вое не было ни капли искренности, лишь ритуальная истерика и животный страх перед туманным, неясным будущим, где они могли потерять всё.
Я смотрел на них, как на помехи в старом радиоприемнике. Много шума, очень много шума, и ни крупицы полезной информации. Лишь бессмысленная суета и паника.
— Полно тебе, Ографена, слёзы-то лить. Негоже при государе так убиваться! — Раздался сухой, властный, лишенный всяких эмоций голос, который мгновенно, как острый нож, разрезал густой, вязкий женский гвалт.
В палату вошел Иван Юрьевич Шигона-Поджогин. Мой «дядька», воспитатель. Человек, который был верной тенью моего отца, Василия, и считался одним из умнейших и честнейших людей своего времени. Он выглядел как человек, который уже все просчитал на десять ходов вперед и теперь лишь расставляет фигуры на доске. Вот только я знал, что в этой партии он поставит не на ту фигуру и очень скоро падет, раздавленный боярской грызней.
Высокий, но не громоздкий, а скорее жилистый, с широкими плечами, которые не мог скрыть даже простой, темный кафтан без единого украшения. Тёмная, с обильной проседью борода, усталые, но очень внимательные глаза под нависшими бровями. В том, как он стоял, как держал спину, как смотрел — во всем читалась выправка не придворного дипломата, а закаленного в походах воина.
Многие из тех, кто не знал военного дела в этих веках, не поняли бы. Они бы искали следы муштры, прусской вытяжки в струну. Но нет. Такая осанка, такая манера держать спину идеально прямой, а плечи расправленными, рождалась не на плацу. Она рождалась в седле. Это была выправка человека, который провел в походах и разъездах годы, для которого конь был продолжением его собственного тела. И даже стоя на каменных плитах дворцовых палат, он подсознательно сохранял баланс и осанку всадника.
Его взгляд быстро, оценивающе скользнул по мне — не пропустив ни дрожащих рук, вцепившихся в трон, ни босых ног на холодном полу — и остановился на рыдающей у моих колен Челядниной.
— Иди, Фёдоровна, иди. Княгине Анне ты сейчас нужнее. Она в большой кручине, ей ласка родная нужна. А государя мы сами управим.
Анна Стефановна Якшич. Сербская княжна. Бабушка Ивана. Ещё одна головная боль, ещё одна фигура на этой сложной шахматной доске. Та, кто искренне пыталась привить мне, ребёнку, правильные ценности, благочестие, любовь к книгам и святым писаниям, пока моя мать делила постель с фаворитом и рвалась к власти. Правильные, естественно, для неё, набожной вдовы, но совершенно бесполезные, если не вредные, для меня — для того, кем я собирался стать.
Шигона не просил. Он не предлагал. Он распоряжался, твёрдо верил, что имеет на это полное право. И в его голосе прозвучал холодный металл, который заставил умолкнуть даже хор профессиональных плакальщиц. Аграфена, судорожно икнув, поднялась с колен, тяжело опираясь на подлокотник моего кресла. Её лицо, красное, мокрое, отёкшее, в последний раз повернулось ко мне. В её глазах, сквозь пелену слёз и животного ужаса, я увидел отчаянную, безмолвную мольбу о защите. Она искала её во мне, в этом маленьком мальчике на огромном троне, искала подтверждения, что её мир не рухнул окончательно. Но я промолчал. Я отвел взгляд, устремив его вглубь палаты, на фигуру вошедшего Шигоны. Это был мой первый осознанный выбор в этой новой жизни. Выбор правителя, а не ребёнка.