Нет, палата не была погружена в первозданный мрак. Густая, вязкая, почти осязаемая тьма, в которой без остатка тонул и растворялся высокий, словно церковный, сводчатый потолок, была лишь лукавой и обманчивой игрой света и тени, причудливым фокусом зрения. Здесь, внизу, в том единственном пространстве, где двигались, дышали, мыслили и жили люди, безраздельно и деспотично господствовал иной цвет.
Красный.
Он не просто присутствовал — он правил. Красный, густой и властный, точно свежая, еще не начавшая остывать артериальная кровь, хлынувшая из раны. Красный, терпкий и драгоценный, как старое, выдержанное годами вино в граненом венецианском кубке. Красный, зловещий и вместе с тем торжественный, как пламя пожарища или багрянец заката над полем недавно отгремевшей битвы. Этот цвет был повсюду; он не просто лез в глаза — он впивался в них раскаленными иглами, он давил на сознание свинцовой плитой, он душил своей оглушительной, монументальной пышностью, он вопил о себе с каждой пяди этого исполинского, почти пустого зала. Стены были выкрашены не в праздничный алый или пронзительный киноварный, а в глубокий, насыщенный, почти багровый цвет, по которому, словно вскрытые и кровоточащие золотые вены, вились ослепительные, до вычурности затейливые узоры. Это были не просто орнаменты, а целые повествования, сплетенные из символов и аллегорий: виноградные лозы, переплетенные в сложнейший, нескончаемый лабиринт, намекающий на вечную жизнь и райские кущи; сказочные, небывалые цветы с невозможными, противоестественно изогнутыми лепестками; и пухлые, до смешного нагие херувимы с лукавыми, совершенно не детскими лицами и хитрым, всезнающим прищуром старых пьяниц и закоренелых распутников. Эта позолота, тускло и маслянисто мерцавшая в неверном, дрожащем свете лампад, не облегчала, а лишь усугубляла гнетущую, почти физически ощутимую тяжесть красного, делая его еще более агрессивным, еще более вызывающим и истинно царственным.
На стенах, в строгом, почти математически выверенном порядке, висели массивные, литые подсвечники из того же золоченого металла, похожие на когтистые лапы диковинных птиц. В их гнездах, словно обрубки пальцев мертвых гигантов, застыли толстые, оплавившиеся от собственного жара восковые свечи, испускавшие густой, медовый аромат, смешивавшийся с запахом ладана и пролитого вина. Пол, от одной стены до другой, от края до края, был устлан мягкими, плотными персидскими коврами, в густом ворсе которых бесшумно, как в сухом снегу, тонули мои босые ноги. И эти ковры, разумеется, тоже были красными, с intricate золотым узором, который при неверном свете казался подробной картой неведомого, полного сокровищ и опасностей царства. Даже немногочисленные, узкие, как крепостные бойницы, окна, прорезанные в саженной толще каменных стен, были наглухо задрапированы тяжелыми, как влажная могильная земля, бархатными занавесями. На них, расшитая золотой нитью, повторялась все та же неумолимая виноградная лоза, и сам красный цвет, казалось, достиг здесь своего тревожного апогея, своей абсолютной, почти невыносимой, пьянящей концентрации, отрезав покои от остального мира.
Этого цвета было непомерно много, до головокружения. Даже для шестнадцатого века, с его первобытной, почти варварской любовью к ярким, чистым краскам, где красный был не просто цветом, а символом, громогласной декларацией — богатства, власти, самой царственности. Здесь же он перешел какую-то незримую черту, насытил собой пространство до предела, до того критического момента, когда цвет перестает быть цветом и становится почти физическим ощущением, чем-то вроде постоянного низкого гула, вызывающего не восхищение, а глухую, подспудную тревогу. Это было пространство, которое служило одновременно и столовой, и местом для малых, непарадных приемов. Вдоль одной из стен, почти во всю ее колоссальную длину, тянулся исполинский стол, сбитый из таких толстых дубовых плах, что, казалось, для его создания срубили целую корабельную рощу. Дерево, пропитанное за десятилетия бесчисленными слоями воска, масла и пролитого вина, потемнело почти до черноты и лоснилось в свете лампад, как шкура только что вышедшего из воды лесного зверя.
Голые участки стен над столом, не закрытые коврами, были расписаны не ликами святых, не библейскими сюжетами, как подобало бы в покоях православного государя, а тем, что здесь витиевато называли «бытейским письмом» — яростными, полными дикой энергии сценами охоты на медведя, картинами воинских подвигов и шумных, разгульных пиров. Скалящиеся, в клочьях пены, пасти медведей, оскаленные в предсмертном рёве, лица воинов, искажённые боевым кличем, и запрокинутые в хмельном экстазе головы пирующих — всё это в неверном, дрожащем свете казалось живым, застывшим на долю секунды в своем яростном, неукротимом движении, готовым в любой миг сорваться с места.
Прямо у входа, небрежно прислонившись к тяжелому дубовому косяку, стояли двое. Жильцы. Отборная дворцовая стража, личная гвардия, подчинявшаяся напрямую жилецкому голове Пушкину Михаилу Федорову сыну. На них были надеты тяжелые зерцальные доспехи — стальные пластины, отполированные до тусклого зеркального блеска и соединенные кольчужным плетением; на головах — высокие шлемы-шишаки с острыми шпилями, увенчанными золочеными шишечками. На широких наборных поясах лениво покачивались сабли в дорогих, украшенных чернью и серебром ножнах. Но в руках они держали не сабли, а длинные протозаны-рогатины с широкими, хищно блеснувшими в свете лампад лезвиями. Концы древков они, откровенно и беззастенчиво скучая, упирали в каменные плиты пола, оставившие на камне выщербленные круги. Их позы выражали крайнюю степень расслабленности; было очевидно, что они не ожидали увидеть здесь кого-либо в этот предрассветный час, а уж тем более — меня, маленького государя, в одной ночной сорочке, босого и растрепанного.
Один из них, рыжий широкоскулый детина с рябым лицом, которое оспа изъела так густо, что оно походило на брошенные восковые соты, поперхнулся воздухом и от оглушительной неожиданности выронил древко рогатины. Тяжелое копье с оглушительным, протяжным, вибрирующим звоном ударилось о камень, и этот звук в мертвой тишине палаты показался громовым раскатом, долгим эхом прокатившимся под расписными сводами.
«Госу… государь-батюшка?» — хрипло, почти беззвучно выдохнул он, растерянно моргая и уставившись на меня. В его круглых, бесцветных, как у ошпаренной рыбы, глазах метался неприкрытый ужас пополам с полнейшим, животным недоумением. Он не знал, что ему делать: то ли падать на колени, как предписывал суровый устав, то ли бежать за начальством, то ли просто провалиться на месте в преисподнюю от ужаса и нарушения службы.
Я остановился в трех шагах от них, не ближе, рассчитав дистанцию с холодной точностью хирурга. Мой взгляд был ровным и спокойным — взгляд инженера, оценивающего прочность мостовой опоры, а не взгляд испуганного ребенка, разбуженного ночным кошмаром.
«Воды», — мой голос, тонкий и ломкий, прозвучал в гулкой тишине палаты как треск сухого хвороста под сапогом.
Жильцы замерли, превратившись в нелепые изваяния в раскоряченных позах. В их простых, привыкших к прямолинейным приказам и грубой силе умах сейчас происходил тектонический сдвиг, рушилась привычная, железобетонная картина мира. Перед ними стоял ребенок, крохотный, почти невесомый, в смешной длиннющей рубахе. Но тон… В этом единственном, коротко брошенном слове не было и намека на детскую просьбу, на робость или страх. Это был приказ, абсолютный и не подлежащий обсуждению, приказ, отданный тем, кто привык повелевать мирами. Ледяное спокойствие моего поведения ломало их привычный мир, где великий князь — это либо плачущий объект опеки, которого нужно утешать и убаюкивать, либо парадная кукла в тяжелых одеждах, которую выносят на потеху послам.
«Сейчас, батюшка… сейчас, истинный государь… сию минуту…» — засуетился второй, тот, что был помоложе и, видимо, проворнее умом. Он метнулся к исполинскому столу, где в россыпи пустых кубков и перевернутых чаш, среди объедков и винных пятен, оставшихся после вечерней трапезы, одиноко стоял большой серебряный ковш для раздачи вина.
Я прошел мимо них, не удостоив больше ни взглядом, ни словом, к массивному креслу с высокой резной спинкой, стоявшему во главе стола — по сути, небольшому походному трону. Я сел, и мои босые ноги, не доставая до утоптанных ковров, нелепо и по-детски повисли в воздухе. Металл ковша, который мне поднес на дрожащих от волнения руках стражник, был ледяным, а вода в нем пахла серебром и той особой, почти хрустальной чистотой колодезной воды, взятой на рассвете. Я пил медленно, маленькими, расчетливыми глотками, не отрываясь глядя на них поверх края. Стража. Мои спальничие, смущенно переминавшиеся у меня за спиной, и эти двое жильцов, застывшие как соляные столпы. Моя единственная преграда и моя единственная защита.
Интересно, они выполнят любой мой приказ?
Надеюсь, мне не придется проверять это в ближайшее время.
Тягучую, звенящую, напряженную тишину предрассветной палаты разорвал шум снаружи. Он нарастал так стремительно, как снежная лавина, катящаяся с горы: сначала далекий, дробный, спутанный топот множества ног по каменным гулким коридорам, затем — резкие, панические выкрики, и, наконец, тяжелые, глухие удары отворяемых со всей силы дверей о стены. Жильцы и мои молодые спальничие мгновенно подобрались, их расслабленные тела напряглись, как натянутые струны, руки сами собой крепче сжали рукояти сабель и древки рогатин. Я же остался сидеть, лишь пальцы мои крепче стиснули холодный, тяжелый ковш, из которого я так и не перестал пить.
Двери в палату распахнулись с такой силой, что одна из тяжелых дубовых створок с оглушительным треском ударилась о каменную стену, выбив из нее облачко известковой пыли и кусок штукатурки.
В помещение не вошла — влетела, ввалилась растрепанная женщина. Её волосы — обычно аккуратно убранные под строгий убрус или парчовый повойник — сейчас растрепанными, спутанными прядями выбивались из-под сбившегося набок платка. Дорогое, шитое жемчугом платье было смято и испачкано, словно она спала в нем, не раздеваясь, прямо на полу. Лицо, заплывшее и одутловатое от нескончаемых слез, превратилось в страшную, багровую маску горя.
Это была Аграфена Челяднина. Сестра могущественного фаворита Ивана Федоровича Овчины-Телепнева-Оболенского, моя кормилица, моя нянька, и, по сути, самая близкая мне женщина после покойной матери. По крайней мере, так было до сегодняшнего дня.
Она не заметила меня сразу. Обезумев от горя и ужаса, она металась по палате, как подстреленная птица, дико озираясь по сторонам, пока ее мутный, безумный взгляд не наткнулся на мою маленькую, застывшую в огромном кресле фигурку. Аграфена рухнула на колени прямо у порога, не заботясь ни о грязи на каменных плитах, ни о своем разодранном платье. И поползла ко мне, размазывая грязными от сажи и пыли руками потоки слез по опухшим щекам.
— Ванечка! Свет мой ясный! Государь ты мой маленький! — заголосила она, и этот крик, полный первобытного, животного отчаяния, эхом ударился о расписные своды. — Преставилась! Матушка твоя, государыня наша великая княгиня Елена Васильевна… нет ее более! Отравили, ироды, псы смердящие! Осиротели мы, Ванечка, круглыми сиротами остались!
Она припала к моим ногам, обхватив их руками, и зашлась в диких, разрывающих душу рыданиях, сотрясаясь всем телом. Мои стражники, бледные как полотно, синхронно, как по невидимой команде, осенили себя широким крестным знамением. В их глазах застыл тот особый, суеверный ужас, с которым простые люди встречают известие о конце света. Для них мир только что рухнул. Для них наступало Безвременье — самое страшное, самое проклятое время на Руси, время безвластия, грабежа и крови.
Я же сидел неподвижно. Моя рука почти механически, без моего сознательного участия, опустилась на голову плачущей женщины, чувствуя жесткость и спутанность ее волос. Это был жест утешения, но в нем не было ни капли тепла.
— Значит, уже мертва, — отстраненно, почти равнодушно подумал я, и мой разум, обогащенный памятью тысяч смертей, мгновенно, как вычислительная машина, начал выстраивать графики и просчитывать вероятности. —* Третье апреля тысяча пятьсот тридцать восьмого года. Регентство Глинской окончено. Начинается эпоха полного, неприкрытого боярского правления. Шуйские. Бельские. Их время пришло. У меня есть примерно тридцать секунд, чтобы решить, какой будет моя первая реакция. Мой первый ход в этой новой, смертельной партии.*
Я не заплакал. Я не закричал. Я медленно, с предельной, почти неестественной аккуратностью, поставил тяжелый серебряный ковш на черный дубовый стол. Глухой удар металла о дерево прозвучал в звенящей тишине, как удар похоронного колокола. Этот звук заставил Аграфену на мгновение замолкнуть от неожиданности, поднять на меня заплаканные, ничего не видящие глаза. Но лишь на мгновение. Она тут же продолжила выть, еще громче, еще надрывнее, уткнувшись лицом в мои колени.
Ее горе двигалось по замкнутому, дурному кругу. Глухой, утробный плач срывался в пронзительный, почти звериный вой, от которого, казалось, стыла кровь в жилах. Вой, иссякнув, перетекал в бормотание, в бессвязные, захлебывающиеся причитания, в которых смешались имена святых и проклятия неведомым отравителям. А затем, выплеснув слова, она снова заходилась в рыданиях, сотрясающих все ее крупное тело, чтобы через мгновение все началось сначала.
И в этом вихре отчаяния она рванулась ко мне. Ее руки, красные, огрубевшие от работы, тянулись через подлокотники престола, цепляясь за воздух, за мою одежду. Она пыталась схватить меня, прижать к своей необъятной, пахнущей потом и ладаном груди, словно стремясь утопить в своем горе, сделать его общим, разделить эту неподъемную ношу. В ее налитых кровью глазах стояла отчаянная мольба — найти опору во мне, единственном, что осталось от ее прежнего мира.
А она не дура, нет. Ее утробный вой — не только скорбь по покойной государыне. В нем уже звенит животный, липкий страх за собственную шкуру. Сквозь мутную пелену слез в ее глазах проглядывает холодное, отрезвляющее понимание: со смертью моей матери рухнул не только привычный мир, но и её собственная жизнь. Она понимает, что ей не быть больше хозяйкой в этих стенах, не ходить по гулким переходам, отдавая приказы прислуге. Кремль из дома и крепости превратился для нее в ловушку.
За счастье почтёт, если её просто сошлют куда-нибудь подальше, в захудалый северный монастырь, насильно состригут в монахини и забудут там до конца дней. Это ещё будет милость, проявление неслыханного великодушия. Ведь новые правители, те бояре, что уже сейчас, словно волки, кружат за стенами, готовясь вцепиться в осиротевший престол, могли ведь и просто убрать её. Чаша с ядом, внезапная жестокая хворь — и нет человека. Милосердием эти люди не отличаются.
И память, чужая, книжная, въевшаяся в подкорку за годы другой, прошлой жизни, тут же услужливо подсказывает продолжение. Так оно и должно случиться. Шуйские, дорвавшись до власти, заточат её брата, Овчину, в темницу и уморят там голодом. А её самое, Аграфену, с позором вышлют из Москвы. И теперь сухая, безжизненная история из учебника вдруг обрела плоть и кровь, и вот она, рыдает у моих ног, сотрясаясь в бессильном отчаянии.
Во мне шевелится что-то новое, странное. Вопрос, которого не должно было быть. А что, если я могу это изменить? Спасти её. Эту грубую, крикливую, безмерно несчастную женщину, которая, как умела, была мне матерью. Это было бы правильно? По-человечески? Но стоит ли оно того? Стоит ли одно моё желание того, чтобы вмешиваться в то, что уже предначертано и записано? Я — всего лишь ребёнок, Великий князь только по названию. Моё слово сейчас — пустой звук перед оскалом боярской грызни. А даже если бы и нет… Какую цену придется заплатить за спасение одной сомнительной жизни? Чем я рискую, пытаясь перекроить прошлое, которое стало моим настоящим?