Няньки, мамки, боярыни — весь этот скорбный женский мир, мгновение назад наполнявший комнату плачем и причитаниями, — теперь, ведомый твёрдой, как сталь, рукой Шигоны, потянулся к выходу. Они двигались послушно и притихше, словно стадо овец перед волкодавом, боясь встретиться взглядом с суровым воспитателем. Они уводили за собой совершенно обезумевшую, спотыкающуюся на каждом шаге и уже никого не узнающую Челяднину, чьи бессвязные вопли эхом отдавались в опустевших покоях. Палата стремительно пустела. Вместе с людьми из неё уходил и звук, оставляя после себя лишь густой, тяжёлый запах расплавленного воска от сотен оплывших свечей, терпкий дух ладана и тот особый, горьковато-сладкий, ни с чем не сравнимый привкус только что объявленной, ещё не осознанной до конца смерти, который, казалось, осел инеем на языке.
Мой первоначальный, инстинктивный порыв — тот, что был продиктован не холодной логикой, а смутными, детскими воспоминаниями этого тела, — позвать Овчину-Телепнева. Ивана Федоровича. Моего защитника. Единственного, кто мог своим громогласным басом и широкой, надежной спиной отогнать любые кошмары, будь то ночные тени в углах спальни или злые взгляды бояр. Но этот порыв, горячий и детский, рассыпался в прах, столкнувшись с гранитной плитой рациональности, привнесенной из тысяч других смертей.
Если мать мертва, отравлена, в чём я не сомневался ни на миг, то Овчина — живой труп. Лишь вопрос времени, причем очень недолгого. Политика, особенно в этом кровавом, неприкрытом виде, не прощает фаворитов, в одночасье потерявших своего всесильного покровителя. Связываться с ним сейчас — значит добровольно и с песней прыгать в ту же холодную, сырую могилу, которую для него уже, без всякого сомнения, торопливо роют Шуйские или Бельские. Мне нужно было не действие. Не отчаянный, бессмысленный рывок, который лишь ускорил бы мою собственную гибель. Мне нужно было время. Процессор в моей голове, перегруженный до критического состояния воспоминаниями сотен, тысяч чужих жизней, сгоревших дотла в горниле Существа, отчаянно требовал перезагрузки.
Я поднялся с кресла. Движение вышло резким, выверенным, совершенно не свойственным семилетнему мальчику. Шигона, до этого стоявший неподвижно, как гранитное изваяние у стены, замер, всем своим видом превратившись в натянутую тетиву. Вся его поза — широкие плечи, напряженная спина, цепкий взгляд из-под нависших бровей — говорила о том, что он готов ко всему. Он ждал детской реакции, единственно возможной в такой ситуации. Он думал, что я сейчас закричу, как любой другой ребёнок на моём месте. Потребую вернуть мать. Упаду в истерике на пол, отчаянно колотя кулачками по дубовым плахам, или просто потеряю сознание от ужаса и горя. Он ожидал реакции ребёнка, которого нужно утешать, успокаивать, брать на руки и баюкать, отвлекая от страшной правды.
— Шигона, — мой голос прозвучал удивительно спокойно в оглушающей тишине, разрезав её, как остро отточенный скальпель разрезает плоть. Холодный, чужой, без единой дрожащей ноты. Голос, в котором звучал металл. — Слушай мою волю.
Воспитатель вздрогнул. Не просто вздрогнул — он дёрнулся всем телом, будто его хлестнули невидимым кнутом. Обращение по фамилии, без привычного, теплого «дядька», без уменьшительно-ласкательного суффикса, которым это тело пользовалось всю свою недолгую жизнь, выбило его из колеи куда сильнее, чем сама весть о смерти государыни. Это был точный, рассчитанный удар под дых, в самое основание его привычной картины мира, где я был лишь опекаемым дитятей, а он — наставником и почти отцом.
— Вели кушанье поднять прямо в мою спальню. Взвар, хлеб и что там ещё по положено. Есть буду один.
Я сделал паузу, выдерживая её с точностью опытного актёра, глядя прямо в его глубоко посаженные, внезапно сузившиеся до игольных уколов глаза. Мне нужно было не просто отдать приказы — мне нужно было увидеть, как он их примет. Как отреагирует на следующий, самый важный.
— Сейчас я уйду в свою моленную. Буду молиться наедине за упокой души государыни-матери. До тех пор, пока всё к похоронам готово не будет, ко мне не входить. Кто бы ни пришёл — Шуйские, Бельские или сам митрополит Даниил — гнать в шею. Скажешь: государь в великой скорби с Богом беседует. Понял ли ты меня, Иван Юрьевич?
Дядька молчал, и эта секунда растянулась в вечность тяжелого, вязкого безмолвия. В его глазах, этих усталых, но всё ещё острых, как лезвие боевого топора, глазах, отразилась титаническая, почти видимая борьба. Привычка — годами выработанная привычка поучать, наставлять, опекать и оберегать ребёнка — столкнулась лоб в лоб с чем-то новым, ледяным и абсолютно чужим, что смотрело на него сейчас из моих зрачков. Это был взгляд не мальчика, оплакивающего мать. Это был взгляд того, кто уже видел смерть, предательство и падение империй, кто сам отдавал приказы, решавшие судьбы тысяч.
— Понял, государь, — наконец выдохнул он, и голос его прозвучал глухо, надтреснуто, непривычно. Он низко, почти до земли, поклонился, и в этом поклоне на этот раз не было и тени придворной фальши или рутинной вежливости. Это был поклон воина, признавшего силу, поклон вассала, получившего первый приказ от нового, доселе неведомого сюзерена. — Всё исполню в точности. Охрану у дверей удвою.
Я не удостоил его даже кивком. Это было бы лишним, это был бы знак равенства, а я только что обозначил непреодолимую дистанцию. Я просто развернулся и пошёл прочь из палаты, спиной, каждой клеткой кожи чувствуя на себе его сверлящий, недоуменный, полный растерянности и, возможно, впервые — страха, взгляд.
Думаю, что спальников и тех жильцов, что несли караул в палатах, теперь ждёт форменный, жестокий допрос с пристрастием. Шигона не тот человек, который просто забудет о случившемся. Он наверняка, заставит их рассказать посекундно, всё, что происходило в его отсутствие.
Путь назад, в свои покои, казался и длиннее, и короче одновременно. Я миновал гулкие, тёмные переходы, с их вечным запахом сырости, мышиного помёта и старого дерева. Поднялся по стертым, выщербленным за столетия ступеням винтовой лестницы, ощущая под босыми ногами холод камня, миновал сени и вошёл в свою спальню. Массивная дверь, закрылась за мной с глухим, мягким стуком, отсекая суету и зарождающуюся панику внешнего мира. Но мне и этого было мало.
Я пересёк спальню и подошёл к маленькой, неприметной двери в углу, скрытой за тяжелой портьерой. Двери, ведущей в часовню, мою моленную. Это было идеальное «безопасное место», убежище, надёжнее которого в этом мире и не придумать. Никто на Руси, даже самый дерзкий, самый пьяный и уверенный в своей безнаказанности боярин, не рискнёт силой ворваться к молящемуся государю-сироте в день смерти его матери. Это было бы святотатством, преступлением не против меня — ничтожества в их глазах — но против самого Бога. А Бога боялись все. Религия — это самый прочный, самый надежный брандмауэр, который когда-либо изобретало человечество для защиты власти. И я собирался использовать его на полную.
Я толкнул тяжелую дубовую дверь и шагнул внутрь, плотно закрыв её за собой на массивный внутренний крюк. Лязг металла по металлу прозвучал в тишине оглушительно громко.
Здесь не было окон. Только голые каменные стены, темные, почти черные от времени лики икон в тяжелых окладах и абсолютная, давящая на уши, почти могильная тишина. Идеальное место. Идеальное, чтобы разложить по пыльным полкам памяти тысячи чужих, прожитых за меня жизней и решить, как именно, какими инструментами я буду превращать это дикое, кровавое средневековье в свою личную империю.
Я сел прямо на холодный, без единого ковра, пол, прислонившись спиной к шершавой, пахнущей сухим деревом и ладаном двери. Сердце колотилось в груди, как пойманная в силки птица, — это реагировало тело, а не разум. Обыкновенный животный страх.
— Ну что ж, Иван Васильевич, — прошептал я в густую, пахнущую воском темноту. — Давай подумаем, как нам не сдохнуть до лета.
За дверью, в спальне, уже слышались отдаленные, приглушенные крики и суета разворошенного улья, которым стремительно становился Кремль. Но здесь, в полумраке часовни, время замерло, подчиняясь только моей воле.
На всякий случай, если кто-нибудь — тот же Шигона — всё же осмелится заглянуть, проверить, я поднялся с пола, подошёл к аналою и опустился на колени прямо на холодные каменные плиты. Низкая, обитая вытертым бархатом подставка для коленопреклонения стояла рядом, но я сознательно не воспользовался ей. Ледяной холод, проникавший сквозь тонкую ткань исподнего, помогал сосредоточиться, не давал мыслям расплыться в вязкой, жалеющей себя тоске. Он был якорем, железным и безжалостным, державшим меня в реальности.
Итак. Я — Иван Четвертый. Мне семь полных лет. Мать умерла, и я уверен, что от яда. Впереди — долгие, унизительные годы боярского правления, регентства. Нескончаемая, кровавая грызня кланов за власть, за казну, за лоскуты земель и, в конечном итоге, за моё тщедушное, ничего не значащее тело. Страх. Одиночество. Голод. И унижение, унижение без конца.
Я помнил, как это было. Не из воспоминаний этого напуганного ребёнка — те были смутными, обрывочными, как картинки в разбитом калейдоскопе, полные детских, не до конца понятых эмоций. Я помнил из истории. Из сухих, бесстрастных строк монографий и диссертаций, прочитанных в другой, невообразимо далекой жизни.
После смерти Елены Глинской власть, как падающее из мёртвых рук знамя, перехватили бояре, которые были оттеснены от кормушки их противниками. Шуйские, Бельские, мои собственные дяди по матери, Глинские. Они дрались за неё с яростью голодных псов, брошенных на одну кость, совершенно не обращая внимания на малолетнего государя. На глазах Ивана убьют его любимца, боярина Воронцова, и будут волочь его тело по полу. Именно так, обиженные после смерти Василия Третьего, опекуны будут беззастенчиво делить казну, земли, должности. Иван был государём только на бумаге, в пышных, ничего не стоящих титулах. На деле — пешкой, игрушкой, заложником в собственном доме.
Это детство сломало его. Оно выжгло в его душе всё, что было живым, детским, доверчивым, и оставило на этом месте уродливый, вечно гноящийся рубец. Превратило в параноика, в человека, что не доверял никому и никогда, что видел врагов в каждом боярине, в каждом шорохе, что решал любые проблемы казнями, пытками и террором, ибо другим способам его просто никто не обучил.
Но я не тот ребёнок. Я не тот Иван. Я знаю, что произойдёт. Я могу подготовиться. Могу найти союзников там, где он видел лишь врагов, могу выстроить защиту, могу изменить ход событий, пустить реку истории по новому, своему руслу. Или я чудовищно переоцениваю себя? Сотни прожитых жизней не делают меня всемогущим богом, но теперь я умею приспосабливаться, выживать, играть роли. Здесь я всего лишь ребёнок, значит нужно играть ребёнка.
А как мне продвигать свои дела, как выстраивать свою партию, если всякого, кого я решусь приблизить, немедленно уничтожат? Любой человек, не принадлежащий к главенствующему в Боярской думе роду — Шуйским или Бельским — обречён. Его сотрут в порошок, обвинят во всех смертных грехах, отравят или просто зарежут в тёмном переходе, как собаку. Эти ястребы, что сейчас делят власть, не потерпят рядом со мной никого, кто мог бы стать моими глазами и ушами. Им нужен не государь, а безвольная кукла на троне, одинокая и запуганная.
Да и существуют ли вообще вокруг меня люди, с которыми можно иметь дела? Кто-то, кто не является ничтожным подхалимом, алчным глупцом или шпионом одного из боярских кланов? Вокруг меня — пустыня, населённая призраками и хищниками. Мне нужны не просто слуги, а соратники, но где их искать в этом серпентарии?
Кому я могу доверять?
Иван Юрьевич Шигона-Поджогин? Он мой дядька и изначально был человеком моего отца. Но отец мёртв. Кому он предан теперь? Мне, этому испуганному мальчику, в котором он только что увидел нечто чужое и пугающее? Памяти Василия Третьего? Своему клану, боярской верхушке как классу? Его верность — пока лишь предположение.
Аграфена Челяднина? Родная сестра Овчины, и он, по моим расчётам, ещё жив, но это ненадолго. Её судьба предрешена вместе с его. Она — ходячая проблема, живое напоминание о свергнутой партии. Держать её при себе — значит навлекать на себя гнев победителей.
Анна Стефановна? Бабушка из рода Глинских. Её поучения — прямой путь в монастырь, а не на трон. Она пыталась воспитывать во мне «правильные» ценности. Но что значит «правильно» в её понимании? Благочестие, смирение, покорность. Покорность и смирение её церкви, а не вере, что царит на Руси. С этим тоже нужно будет, что-то решать, не доводя до раскола.
Глинские? Мои дяди по материнской линии. Михаил и Юрий. Младшая, захудалая ветвь литовских князей, бежавшая на Русь за богатством, честью и властью. Они будут яростно бороться за регентство, за контроль надо мной — своим единственным козырем в борьбе с родовитой московской знатью. Но они чужаки, «литва». Их ненавидят все.
Шуйские? Древняя московская знать, знатная кровь, князья с незапамятных времён. Они смотрят на московский престол Владимирских князей, как на свою временно утерянную собственность. Они никогда не простят «выскочкам» вроде Глинских ту власть, которую те набрали при моих предшественниках. Они будут первыми, кто нанесёт удар. Нет, они уже нанесли первый удар и останавливаться не будут.
Бельские? Ещё один могущественный княжеский клан, вечно балансирующий между Шуйскими и Глинскими, как шакал между двумя дерущимися тиграми, в надежде урвать свой кусок, пока хищники рвут друг другу глотки.
Передо мной — не просто клубок змей. Это целое змеиное гнездо, кишащее, шипящее, где каждая гадина готова ужалить другую и каждая готова сожрать меня, если я проявлю хоть малейшую неосторожность или встану на их пути.
Как выжить?
Я сжал кулаки так, что побелели костяшки, и уперся лбом в холодный, гладкий край аналоя. Деревянная поверхность, отполированная тысячами прикосновений, пахла воском и вечностью.
— Думай! Думай, как выжить!
Первое и главное: не показывать слабость. Ни на секунду. Ни слезинки на людях, ни одного испуганного взгляда. Бояре почуют слабость, как стая волков чует первую каплю крови. Они разорвут меня на части прежде, чем я успею вздохнуть. Нужно держаться, играть роль государя, погруженного в скорбь и благочестие. Царя всегда играют. Те, кто забывает об этом, заканчивают в подвале дома одного инженера или с шарфом на шее. Роль — моя броня.
Второе: найти союзников. Не временных попутчиков, а кого-то, кто будет предан лично мне, а не клану, не семье, не идее. Народ? Слишком опасно и непредсказуемо. Народная любовь — стихия, которая может вознести, а может и утопить. Мелкопоместные дворяне, служилые люди? Да, они могут помочь разобраться с боярами, но потом немедленно потребуют себе их освободившиеся места и привилегии. Станут новыми боярами, только еще более голодными. Церковь? Это такое же боярство, только в рясах, самостоятельное государство внутри государства, со своими интригами и интересами. Нет. Мне нужны личности. Люди, чьи интересы я смогу навсегда связать со своими.
— Думай!
Третье: не потерять себя. Не стать тем Иваном, которого помнит история. Сотни жизней научили меня выживать любой ценой. Но они же научили меня не доверять никому, видеть угрозу в каждом, действовать безжалостно, когда это необходимо. Я уже был тираном, был убийцей, был чудовищем во многих из своих прошлых жизней. Здесь, в этом жестоком веке, это кажется самым простым и надежным путем к выживанию. Что мешает мне стать им снова?
Ничто. Ничто не мешает.
Кроме… чего?
Кроме какого-то иррационального, глупого желания быть лучше. Кроме слабой, почти угасшей надежды, что хотя бы эта жизнь, возможно, последняя, может быть другой.
Смешно. После всего, что я пережил, после сотен рождений и смертей, после бесконечного кошмара в пустоте между мирами — я всё ещё на что-то надеюсь. Или это не надежда? Может, это просто животное упрямство? Отказ сдаться, отказ признать, что то чудовищное существо, забросившее меня сюда, победило? Что оно окончательно сломало меня, превратив в то, чем хотело видеть — ещё одного монстра в бесконечной череде перерождений?
Наверное, сейчас это неважно. Упрямство или надежда — всё равно. Главное — я буду бороться. Буду бороться, чтобы выжить. И буду бороться, чтобы остаться собой.
Одинокая лампада тихо мерцала перед иконами, выхватывая из темноты то позолоченный нимб Спаса, то его строгий, аскетичный, всевидящий лик. Тени дрожали на стенах, как живые, сплетаясь в причудливые узоры. Тяжёлый, сладковатый запах ладана щекотал ноздри, проникая, казалось, в самую кровь.
Я опустил голову, закрыл глаза. Притворился, что молюсь.
И начал планировать. Шаг за шагом. Ход за ходом. Первым делом — Шигона. Он — ключ. Его нужно проверить. И привязать к себе так крепко, чтобы он и помыслить не мог об измене. И я уже знал, как это сделать.