К книге
Царь. Книга 1Глава 21
91%
Глава 21
21

Боль пришла прежде, чем открылись глаза, затопив сознание глухой, распирающей волной.

Она не была острой, тонкой и предсказуемой, как лезвие ножа или раскалённая игла. Это была глухая, всеобъемлющая, выстуживающая самые кости тяжесть — так, должно быть, чувствует себя вековой дуб, в который ударила молния, расщепив ствол до самой сердцевины. Или так чувствует себя человек, чьё тело безжалостно пропустили через кузнечные вальцы, а выжатые, обескровленные остатки бросили на январский мороз. Каждая мышца, от век до пальцев на ногах, каждый сустав, каждая клетка этого семилетнего, хрупкого организма вопили о пощаде, вибрируя от перенапряжения.

Я попытался сделать вдох, жадно глотнуть воздуха, и грудная клетка отозвалась сухим, раздирающим, царапающим спазмом. Воздух не шёл внутрь. Мозг мгновенно, без моего участия, произвёл бесстрастную диагностику. Сильнейшее обезвоживание, на грани отказа почек. Критическое истощение гликогенового депо в печени и мышцах, тело начало пожирать само себя. Жёсткий нейронный откат после запредельной концентрации энергии, итогом которого мог стать полный паралич.

Я спал три дня и три ночи. Я знал это так же точно, как знал своё имя, ориентируясь по внутренним биологическим часам, идеально откалиброванным многодневными медитациями в тибетских пещерах, сенсорной депривацией в соляных шахтах и трансовыми состояниями в сердце безводных пустынь. И я с такой же ледяной уверенностью знал, что меня ждёт за дверями этой спальни. Хаос.

С колоссальным усилием, разлепив пересохшие, потрескавшиеся до крови губы, я заставил веки приоткрыться. Полумрак опочивальни, занавешенной тяжёлым балдахином, казался густым и вязким, как остывающий кисель. У самой кровати, не смея даже присесть на краешек, застыли тёмными, напряжёнными тенями мои спальничие. А чуть поодаль, у окна, сквозь которое сочился бледный, безрадостный свет, возвышалась сутулая, похожая на медведя фигура Ивана Юрьевича.

Услышав мой хриплый, прерывистый вдох, больше похожий на предсмертный стон, он мгновенно, с неожиданной для его лет и стати проворностью, обернулся. За эти три дня он, кажется, постарел ещё на десяток лет: под глазами залегли глубокие чёрные тени, густая борода всклокочена и тронута сединой, а лицо приобрело землистый, нездоровый оттенок. Он не спал всё это время. Он караулил.

— Государь… — в его обычно твёрдом, как железо, голосе прозвучало неприкрытое, почти отчаянное облегчение. Он сделал два быстрых шага к кровати и тут же поднёс к моим губам деревянный ковш, который, видимо, держал наготове. Вода, чуть тёплая, с характерным привкусом серебра от кувшина, в котором её держали, показалась огнём. Она обожгла пересохшую, воспалённую глотку, но я заставил себя сделать лишь три крошечных, едва заметных глотка. Больше желудок, сжавшийся в тугой узел, сейчас не примет.

Дядька, что не сводил с меня горящих тревогой глаз, правильно истолковал мой короткий, но властный взгляд, брошенный в сторону застывших у кровати спальничих. Он тут же обернулся к Плещеевым, и его низкий, рокочущий голос наполнил опочивальню властной силой.

— Ступайте в сени. И чтоб ни одна живая душа порога не переступала, покуда не позову.

Спальничие, испуганно кланяясь и пятясь, выскользнули за дверь, притворив её за собой с почтительным, едва слышным щелчком. Тяжёлый створ отсёк нас от остального мира, погрузив комнату в ещё более плотную, напряжённую тишину. Когда мы остались одни, я дождался, пока затихнут шаги в коридоре, и снова посмотрел на Ивана Юрьевича. Пришло время удостовериться в смутных догадках.

— Как стоит Москва? — сухо вопросил я. Собственный голос показался мне далёким, чужим шелестом сухих осенних листьев, гонимых ветром по брусчатке.

Шигона осторожно поставил ковш на резной столик у изголовья и тяжело вздохнул, склонив голову.

— Смута в Москве, государь. Гудит град, аки улей пчелиный пред грозою. Третьи уж сутки от тебя ни слуху, ни духу. Люд с площадей не расходится, денно и нощно костры палит, дым до самого Кремля столбом. Всякое меж собой шепчут, одно слово другого страшнее. Одни, те что попроще, молвят, будто вознёсся ты на небо после подвига своего великого, подобно Илие-пророку. Другие же… — он запнулся, и его огромные, мозолистые кулаки сжались так, что побелели костяшки, — другие вопят, что извели тебя бояре-изменники. Пречистою клянутся, что ежели до закатного часа не узрят тебя живым и здравым — на приступ пойдут, по бревну весь Кремль раскатают и ни единого знатного рода в живых не оставят. Жаждет посад крови боярской.

Толпа. Слепая, бездумная, разрушительная стихия. Перегретый котёл, у которого вот-вот сорвёт клапан, если я немедленно не сброшу давление. И этот гнев, обрушившись на бояр, с той же лёгкостью обратится и против меня, если я не оправдаю их ожиданий.

— Подымай меня, — повелел я, одним резким, стоившим мне вспышки боли движением сбрасывая с себя тяжёлое одеяло.

— Государь-батюшка, куда же ты⁈ — ахнул Шигона, с ужасом глядя, как мои тонкие, почти прозрачные от худобы ноги коснулись холодного узорчатого ковра. — Ноги-то не держат, сам аки тень! Лекаря надобно кликнуть! Сейчас немчина-аптекаря… прикажу…

— Не надобен лекарь, Иван Юрьевич, — отрезал я. — Подай одежду. Простую самую. Порты льняные, рубаху светлую да опашень тёмного сукна, без шитья и жемчугов. Я к народу выйду.

Иван Юрьевич смотрел на меня долго, не мигая. Его губы дрогнули, он было вновь открыл рот, чтобы возразить, молить, убеждать повременить с этим безумием, но слова так и умерли нерождёнными. В моих глазах он прочёл не мальчишеское упрямство, но твёрдую, холодную волю государя, которую не сломить ни мольбами, ни угрозами, волю, что уже перешагнула и через боль, и через страх смерти. Поняв, что любое слово будет пустым звуком, старый воспитатель лишь тяжело, сдавленно вздохнул, будто воздух разом покинул его могучие лёгкие. Он низко склонил свою голову в знак полного повиновения и, не глядя на меня, бросил едва слышный приказ в закрытые двери.

Одевание превратилось в медленную, изощрённую пытку. Каждое поднятие руки стоило мне колоссального усилия воли, отзываясь тупой болью в плечах. Кликнутые слуги, дрожащими, неуклюжими от страха руками натягивая на меня грубое сукно, старались не смотреть мне в глаза — они видели то же самое, что и я в смутном отражении серебряного блюда на стене: истощённый, восково-бледный скелет ребёнка, обтянутый кожей, держащийся в вертикальном положении лишь вопреки всем законам природы и здравого смысла.

Когда всё было готово, я коротко кивнул Шигоне. Он подошёл, и его сильная, широкая ладонь, привыкшая к рукояти сабли, легла мне под локоть так мягко и уверенно, что почти полностью приняла на себя мой вес. Без него я бы просто рухнул замертво на каменный пол.

Мы вышли из спальни. Путь по длинным, гулким переходам терема, освещённым редкими факелами, казался бесконечным лабиринтом. Расписные стены с ликами святых и сценами охоты плыли перед глазами, сливаясь в одну мутную полосу. Я переставлял ноги механически, как марионетка, повиснув на каменной руке моего дядьки-воспитателя. Каменистые плиты казались раскалёнными углями, обжигая ступни сквозь кожу. Я берёг каждую унцию энергии, не растрачивая её даже на правильное дыхание, позволяя себе быть слабым здесь, в тени коридоров, куда не проникал ни один чужой взгляд.

Наконец, впереди показались массивные, окованные медью створки дверей, ведущих на Красное крыльцо. Сквозь щели пробивался яркий, безжалостный свет весеннего солнца, а оттуда, снаружи, доносился низкий, утробный, вибрирующий гул десятитысячной толпы — звук, похожий на рёв океана перед штормом, звук, от которого дрожали каменные стены.

В пяти шагах от дверей я резко остановился. Мои пальцы до боли, до хруста в суставах, впились в плотную ткань рукава Шигоны.

— Пусти, — выдохнул я.

— Государь-батюшка, не устоишь ведь! Слетишь с крыльца, тебя и ветром унесёт… — с неподдельным, отцовским ужасом прошептал старый воин, пытаясь удержать меня.

— Пусти, говорю. Отойди на два шага. И не смей на помощь кидаться, что бы ни сталось.

Шигона с видимой неохотой разжал руки. Я покачнулся, мир на мгновение накренился, но я тут же нашёл точку опоры, вцепившись пальцами ног в пол.

Пора.

Закрыв глаза, я нырнул в самые потаённые, неприкосновенные резервы этого детского тела. Я вспомнил обжигающий холод гималайских вершин, вспомнил, как силой воли заставлял замерзающую, густеющую кровь двигаться по венам. Сосредоточился. Отсёк болевые рецепторы от мозга, как перерезают провода, ведущие к колоколу. Насильно выровнял дыхание, вкачивая кислород в лёгкие глубокими, беззвучными, контролируемыми рывками. Расправил спину так, что между лопаток хрустнули позвонки, вставая на место. Поднял подбородок, принимая царственную осанку.

Когда я открыл глаза, слабого, измождённого ребёнка больше не существовало. Передо всеми стоял Государь. Я шагнул к дверям легко, пружинисто, с величественной небрежностью того, кто держит в руках ключи от этого мира. Жильцы, дежурившие у дверей, в страхе отпрянули и распахнули створки. Солнечный свет ослепительной, режущей волной ударил в лицо.

Я вышел на Красное крыльцо.

Гул над площадью оборвался мгновенно, будто кто-то накрыл всю Москву огромным звуконепроницаемым куполом. Наступила абсолютная, звенящая тишина. И затем море людей, заполнившее каждый дюйм пространства от Спасских ворот до Лобного места, в едином, восторженном, благоговейном выдохе рухнуло на колени. Тысячи шапок полетели на землю.

Я стоял на самом краю крыльца, один, на пронизывающем холодном ветру, который трепал мои рыжие волосы и простую одежду. Без свиты, без охраны, без малейшего намёка на государеву роскошь. Я позволил им смотреть на себя ровно столько, чтобы каждый — от купца до нищего — убедился: я жив. Я не вознёсся, не был отравлен. Я здесь.

Затем я медленно поднял правую руку. Взметнувшаяся волной толпа тысяч людей замерла, ловя каждое движение. Я перекрестил их — плавно, размашисто, уверенно, как это делает митрополит с амвона.

— Мир вам! — мой голос, полетел над площадью, чистый, звучный и сильный. — Услышал Господь моления наши и явил милость Свою! Но ведайте: спасение души не в едином коленопреклонении и праздном чаянии. В трудах ваших земных спасение куётся! Благословляю вас: ступайте к пашням, к ремёслам, к семьям своим. Ибо земля Руси ждёт пота вашего, а не токмо слёз!

Я выдержал долгую паузу, позволив словам впечататься в их умы, в самую душу. А затем добавил, чуть понизив тон, но так, чтобы угроза и тайна отчётливо проступали в каждом звуке, доносясь до самых дальних рядов:

— И не смейте впредь тревожить покой мой. Ибо труды, кои свершить мне надлежит во благо Державы нашей, требуют сил несказанных и времени многого. Ступайте с миром!

Толпа взорвалась ликованием — не бунтарским, а просветлённым, благодарным. Я отвернулся первым, не дожидаясь, пока крик достигнет апогея, и скользящим, плавным, неторопливым шагом вошёл обратно в тень сеней.

Массивные дубовые створки захлопнулись с тяжёлым, глухим стуком, отрезая свет и оглушительный шум.

В ту же секунду лопнула невидимая струна, державшая меня.

Ноги подогнулись, словно из них вынули все кости. Лёгкие схлопнулись, отказавшись принимать воздух и издав тихий свист. Мир перед глазами почернел. Я завалился набок, прямо на каменные плиты, но не упал. Железные руки Шигоны, который, как оказалось, стоял в шаге за моей спиной, нарушив приказ, подхватили меня, прижав к своей широкой груди так бережно, будто я был сделан из тончайшего венецианского стекла.

— На ложе. Живо, — просипел я, повисая на нём мёртвым, безвольным грузом.

Обратный путь я помнил лишь отрывками. Мерцание факелов на стенах, сливающееся в огненные полосы. Испуганные перешёптывания челяди, расступающейся перед нами. Густой запах ладана, которым уже успели окурить покои. Когда меня наконец опустили на мягкие перины, я долго не мог даже пошевелить пальцем, чувствуя, как колотится в груди сердце с сумасшедшей, неровной аритмией — тук-тук… тишина… тук… тук-тук-тук.

Шигона стоял рядом, не смея отойти, и тяжело дышал.

— Слушай же меня, Иван Юрьевич, — прохрипел я, не открывая глаз. — Запоминай и исполни слово в слово. Повели поварам сварить мне отвар из говяжьих мозговых костей. Пусть варят его всю ночь, дабы стал он густ, аки клей. Далее: вели достать свежайшей печени телячьей. Не жарить! Пусть истолкут в ступе, а сок отдавят чрез полотно. Мне надобен тот сок, что с кровью.

— Ещё сыщи в погребах клюкву мороженую с шиповником сушёным. Вели заварить их круто, с мёдом липовым. И трав зелье: зверобой, крапиву да мяту снытную. Пусть заварят так, чтоб отвар тот чернее дёгтя был. И… как его… — Голова пошла кругом, тяжёлая, будто налитая свинцом. Мне пришлось приложить невероятное усилие, чтобы не провалиться в чёрную, вязкую бездну беспамятства. Мысли, ещё мгновение назад бывшие чёткими и острыми, как лезвие дамасского клинка, расползались, превращаясь в липкий, бессвязный туман. Я пытался ухватиться за них, собрать воедино, но они ускользали, как дым, просачивались сквозь пальцы разума. Одно-единственное слово, последнее в спасительном перечне, билось в черепе пойманной птицей, дразнило, но не давалось в руки. Я вцепился в простыни, до боли закусив щёку изнутри, пытаясь силой воли вырвать его из мутной пелены, подступающей к самому горлу. Густое… жёлтое… привезённое с Севера… Ну же! Память, будто сжалившись надо мной, подкинула долгожданное название, и я с трудом разлепил губы, чтобы закончить., — рыбьего жира. Ложку одну. И помни: ни пирогов, ни хлеба, ни каш. Лишь то, что мною речено. Ступай. Живо.

От такого наказа даже закалённый воин вздрогнул. С трудом приоткрыв глаза, я видел, как его лицо, обычно непроницаемое, как гранит, на миг исказилось ужасом и неверием. Сок из сырой печени с кровью, тёмные, дурно пахнущие травы… В глазах верного дядьки плескалось откровенное смятение. Наверняка он думал, что я либо окончательно повредился в уме от недуга, либо, что ещё хуже, прошу приготовить мне яд.

Он было открыл рот, чтобы возразить, позвать лекаря, но осекся. Губы сжались в суровую, упрямую линию, а огромные кулаки стиснулись так, что хрустнули суставы. Он промолчал. Преданность и благоговейный страх, порождённый увиденным за неполные три недели, оказались сильнее здравого смысла. Не задав ни единого вопроса, он низко поклонился и, развернувшись на каблуках так резко, будто рвался в бой, вылетел из покоев.

Оставшись в одиночестве, в густом полумраке опочивальни, я наконец позволил себе застонать сквозь стиснутые зубы.

Мой план удался. Удар по боярской спеси и подчинение толпы сработали идеально. Но я недооценил цену. «Отложенное наказание». То, что я сотворил с Юрием и Тучковым-Морозовым на площади, не было магией из дешёвых романов, работающей из воздуха. Энергия, прана, ци — как её ни назови — не берётся из ниоткуда. Она берётся из самого организма, из базовой жизненной силы. Чтобы запустить регенерацию слуховых нервов брата и парализовать голосовые связки Тучкову, я зачерпнул напрямую из клеточной энергии этого тела. Я сжёг запасы АТФ, растратил те резервы, которые должны были питать естественный рост и развитие семилетнего организма. Я в прямом смысле слова пожрал годы собственной детской жизни ради этого «чуда».

Моё дыхание со свистом вырывалось из груди. Разум сотен прошлых жизней мог конструировать гениальные стратегии, мог выстраивать психологические защиты и терпеть адскую боль, но физика мира оставалась неумолимой. Ещё один такой фокус без многомесячного восстановления, и истощённое сердце Ивана Васильевича просто разорвётся, как гнилой пергамент. Я играл с огнём, стоя по колено в порохе. И теперь вопрос был только в одном: выдержит ли этот хрупкий сосуд ту волю, что я пытаюсь в него втиснуть, или я убью себя сам, быстрее, чем это сделают Шуйские?

Ожидание тянулось мучительно, каждая минута отдавалась глухой, тяжёлой пульсацией в висках. Я лежал с закрытыми глазами, стараясь дышать поверхностно, едва-едва, чтобы не тревожить спазмом истощённые мышцы груди, и слушал тишину.

Наконец, тяжёлая дубовая дверь отворилась. Раздался осторожный, почти неслышный стук кованых каблуков по каменным плитам и лёгкий звон посуды.

Что-то он быстро обернулся, — с тревогой подумал я и приоткрыл веки.

Шигона вошёл один. В руках он держал широкий серебряный поднос. Дядька двигался с той особой, напряжённой аккуратностью, с которой сапёры переносили неразорвавшиеся снаряды, боясь сделать лишнее движение. Он поставил поднос на низкий столик у кровати и замер, утирая капли пота со лба рукавом кафтана.

— Всё исполнено по слову твоему, государь. Счастье наше, что на кормовом дворе студень готовили, кости с мослами с ночи в печи томились. Я велел тому вареву не остывать, а юшку слить да процедить через сито мелкое. А с травами-то лихо… Березозол на дворе, снега едва сошли, крапива со снытью ещё и не пробились. Велел я взять сушёных трав с лета прошлого, из аптекарских кладовых, токмо не знаю, осталась ли в них сила.

Я с трудом перевёл отяжелевший взгляд на серебряный поднос. Зрелище, откровенно говоря, открывалось неаппетитное, и уж точно не подобающее великокняжескому столу. Яства, достойные скорее псаря, иззябшего на охоте, чем помазанника Божьего. Любой придворный лекарь, не то что заезжий немец-аптекарь, при виде такого угощения крестным знамением бы себя осенил и велел немедля всё выплеснуть в отхожее место.

И лишь густой, ярко-алый морс из клюквы с шиповником, щедро сдобренный мёдом, выглядел почти пристойно. Он был прозрачен, светел и даже искрился в неровных отсветах пламени.

Но для меня, прикованного к кровати и почти иссушенного, все эти нехитрые снадобья, от одного вида которых здорового человека воротило бы с души, смотрелись бесценным даром. Той самой манной небесной, что ниспослал Господь израильтянам, бредущим по безводной и мёртвой пустыне.

Предыдущая главаГлава 21 из 23Следующая глава