К книге
Царь. Книга 1Глава 20
87%
Глава 20
20

Когда прошло ровно пятнадцать дней с момента начала моей молитвы, секунда в секунду, словно сама вечность отсчитала положенный срок и дала мне знак, я выпрямился — медленно, с неимоверным усилием, ощущая, как окаменевшие за сотни часов молитвы мышцы протестуют против любого движения. Каждый сустав, каждая связка отозвались мучительным скрипом, будто ржавые петли старинных ворот.

Волны острой, режущей боли прокатились по всему телу, начиная от ступней и поднимаясь к самому затылку, но они не прекратили своего прилива, а лишь усиливались с каждым сантиметром, на который я разгибал спину. Перекрестился широким, размашистым жестом, который стоил мне нечеловеческого напряжения воли, и пошёл на выход из Троицкого собора Свято-Троицкой Сергиевой лавры неспешными, но твёрдыми шагами. Каждый шаг отдавался гулким эхом в высоких сводах храма, словно удары молота по наковальне, и это эхо было единственным звуком, нарушавшим затаённую тишину.

И словно в ответ на мой последний, измученный жест, в тот самый миг, когда кончики пальцев коснулись левого плеча, завершая крестное знамение, ударил первый колокол. Удар был не оглушающим, но таким мощным и низким, что, казалось, сама земля содрогнулась под фундаментом. Звуковая волна прокатилась по каменному полу, всколыхнула густой, спёртый воздух и, ударившись о высокие своды, рассыпалась тысячей вибрирующих отголосков. А следом, подхватывая и заглушая этот первый гул, грянул целый хор — ликующий, многоголосый перезвон всех колоколов лавры, возвещавший о величайшем чуде.

Под этот медный, торжествующий рёв, сотрясавший стены и вплетавшийся в сам воздух, мне и пришлось покидать тот клочок пространства у раки, ставший за эти сотни часов моим единственным домом, моим миром и моей Голгофой.

Так, в великий и светлейший день Христова Воскресения, в саму Пасху, когда мир праздновал победу жизни над смертью, я окончил свою долгую молитву. Молитву, принесённую за мир, во спасение его от тьмы и скверны.

Сам собор был до отказа набит знатными людьми. Бояре в тяжёлых, подбитых мехом соболя шубах и расшитых золотом и речным жемчугом атласных кафтанах; князья, чьи одежды пышностью не уступали боярским, а сами они древностью рода превосходили их; окольничие, стольники, думные дьяки — вся верхушка великого княжества собралась здесь. Они стояли на коленях, спрессованные в единую массу, вжавшись плечами друг в друга, образуя плотную, почти непроницаемую стену тел, в которой невозможно было различить, где заканчивается один вельможа и начинается другой. При свете сотен восковых свечей их одежды переливались тусклым, богатым блеском, а драгоценные камни на воротниках и шапках вспыхивали и гасли, словно далёкие холодные звёзды.

Воздух внутри был густым и спёртым, тяжёлым от дыхания сотен людей, от терпкого запаха ладана, смешанного с ароматом тающего воска и едкими испарениями человеческого пота. Все они непрерывно, почти исступлённо крестились, механически, словно заведённые куклы — правая рука поднималась и опускалась, поднималась и опускалась, прикасаясь ко лбу, животу, плечам в чётком, отработанном за годы ритме, который не прерывался ни на мгновение. Молитвенный шёпот сливался в единый, монотонный гул, похожий на жужжание пчелиного роя. Распределились они, разумеется, по ранжиру, по незыблемому закону старшинства родов и чинов — самые знатные, те, чья кровь была самой голубой, а родословная уходила в глубь веков, стояли поближе к раке преподобного Сергия.

Туда, где мощи великого святого, заступника земли Русов, покоились в массивной серебряной раке, щедро украшенной драгоценными камнями и золотом, сияющей в призрачном свете множества свечей. За ними, оттеснённые вглубь, теснились остальные — менее знатные, менее важные, те, чьи роды были моложе, а титулы скромнее. Их ряды уходили в полумрак храма, к самым дверям, где уже протискивались простолюдины, те немногие счастливцы, кому повезло втиснуться внутрь священного пространства и дышать одним воздухом с сильными мира сего.

Мне сейчас было не до них. Я даже не удостоил их взглядом, идя строго на выход размеренным, чеканным шагом, который давался мне с нескрываемым трудом. Голова была зафиксирована в одном положении, не поворачиваясь ни влево, ни вправо; взгляд, устремлённый прямо перед собой, не блуждал по лицам, не искал знакомых черт. Ноги несли меня вперёд сами, словно обладая собственной волей, ступая по невидимой тропе, начертанной для них заранее самой судьбой.

Тело всё ещё работало на автомате, на той мышечной памяти, что выработалась за пятнадцать дней молитвы — две недели непрерывных земнвх поклонов, молитв, стояний на одном и том же клочке холодного каменного пола. Его приходилось контролировать ежесекундно, усилием воли подавляя дрожь в коленях и желание рухнуть замертво. Столько дней без сна, еды и воды — только молитва, коленопреклонение и безмолвное обращение к Богу за спасение мира, прощение бесчисленных грехов человеческих и милость к падшим и грешным душам.

Именно так и должны были думать все. Абсолютно все без исключения — от последнего нищего калеки на паперти до первейших бояр в золотых кафтанах, от простого монаха-послушника до умудрённого интригами митрополита. Узнай они правду, узнай хоть кто-нибудь из этой огромной, колышущейся массы верующих, что вместо положенных молитв, псалмов и акафистов я всё это время продумывал совсем иное — что же мне предпринять, какие шаги совершить, какие меры принять, чтобы действительно помочь своей истерзанной родине, да так при этом исхитриться, чтобы меня не отравили ядом, подсыпанным в еду или питьё, не зарезали тихо и незаметно в тёмном углу во время ночной службы, не задушили шёлковым шнурком в собственной опочивальне подосланными убийцами, не уничтожили руками вечно недовольных бояр, которые увидели бы в моих действиях прямую угрозу своему положению, власти и привилегиям — узнай они эту страшную правду, то даже не раздумывая, не колеблясь ни мгновения, не медля ни секунды, растерзали бы меня прямо здесь и сейчас, на ступенях собора, не дожидаясь ни суда церковного, ни суда светского.

На улице, под пасмурным апрельским небом, меня встретила огромная, необозримая толпа коленопреклонённых людей — тысячи, десятки тысяч, а может быть, и сотня тысяч, сосчитать их было решительно невозможно. Они заполнили всю соборную площадь, разлились по узким улочкам лавры, словно река, вышедшая из берегов, высыпали за могучие монастырские стены и покрыли собой всё видимое пространство вдоль дороги на Москву — сплошной, живой ковёр из человеческих тел, согнутых спин, покорно опущенных голов.

Море людей простиралось передо мной, колыхалось и дышало, как единый, гигантский живой организм. Они тоже крестились, как заведённые, как одержимые — тысячи рук взмывали вверх и падали вниз почти синхронно, волнами прокатываясь по толпе. Губы их шевелились в безмолвных молитвах, некоторые шептали вслух слова псалмов и канонов, другие просто стояли молча, с закрытыми глазами, погружённые в молитвенный транс, в зыбкое состояние между явью и сном. Воздух дрожал от этой беззвучной, но могучей общей молитвы.

— Возрадуйся, мир! Возрадуйся, Русь! Не оставил нас Господь во скорбях наших, внял молению нашему!

Голос мой, на удивление сильный и чистый после долгого молчания, прозвучал громко, властно, наполнил собой всё пространство, донёсся до самых дальних рядов толпы и эхом отразился от древних стен.

— Трудами праведными и честными, непрестанными и неустанными, в поте лица своего, в молитве и смирении, в послушании и кротости, в терпении и воздержании, в вере непоколебимой и надежде несокрушимой — обрящете вы прощение Его, милость Божию, благословение Небесное!

Единый, общий выдох прокатился над толпой — не крик, не возглас, а именно выдох, глубокий и протяжный, как будто десятки тысяч человек разом сбросили с плеч невидимый, неподъёмный груз, который давил на них, пригибал к самой земле. Облегчение разлилось по площади волной, видимой почти физически. Народ и без того жил в непрестанных, иссушающих душу трудах — пахал, сеял, молился, постился, терпел лишения и унижения. А значит, для спасения своей бессмертной души им не нужно было менять ровным счётом ничего в своём привычном, скудном, изматывающем до последней жилы существовании.

Просто продолжать жить так, как жили. Не останавливаться в этом бесконечном круговороте страданий. Это была весть, которую они могли вынести, весть, которая не требовала от них сверхчеловеческих усилий выше тех, что они уже несли на своих плечах каждый божий день. Государь вымолил их грехи перед Господом — вот что они услышали, вот что прочитали в этих простых словах, вот что осело в их усталых, измученных душах тёплым, почти забытым чувством надежды.

Добавлять что-то ещё было бы не просто глупо, но и преступно. Люди и так доведены до отчаяния, до самого края своих физических и душевных сил, измотаны многодневным ожиданием, страхом, голодом и холодом. Растягивать слова, мусолить очевидное было бы непростительной ошибкой, демонстрацией моего неуважения к их страданиям, к их непоколебимой вере, к их безграничному терпению.

Я видел, как измождены собравшиеся передо мной — каждый, без исключения, без различия пола, возраста или сословия.

Особенно это касалось женщин, на которых всегда обрушивалась самая тяжёлая, самая беспощадная и неблагодарная ноша в этом суровом мире. Досуха выпитые бытом и нескончаемыми родами, они стояли, согнувшись под невидимым грузом, с впалыми щеками и тёмными кругами под глазами, похожими на застарелые синяки. Руки их, покрытые сетью морщин и узловатых вен, напоминали сухие ветви старого дерева. Роды шли одни за другими, год за годом, без передышки, без возможности для истерзанного тела восстановиться — родила, выкормила, снова забеременела, снова родила, и так по кругу, пока организм окончательно не отказывался служить. Тела их изнашивались быстро и безжалостно, превращаясь в мешки с костями, обтянутые дряблой, серой, висящей складками кожей.

К этому добавлялось хроническое недоедание, из года в год: мужчинам, как работникам и защитникам, доставался лучший кусок, детям — что-то оставалось, женщинам же — лишь объедки да корки. На это налагалось ещё и кормление дитяти грудью, высасывавшее последние силы, последние крохи здоровья, оставляя тела истощёнными и неспособными к восстановлению.

Мрак и беспросветный ужас — вот что приходило на ум при виде восемнадцатилетних девушек с лицами иссохших старух: морщинистыми, обвисшими, с выпавшими от цинги зубами, оставившими чёрные провалы во рту, с редеющими, тусклыми волосами, торчащими жалкими прядями из-под потемневших от грязи платков.

Не сказать, что мужчины выглядели многим лучше. Их жизнь тоже не была лёгкой прогулкой в райском саду. Тяжёлый, надсадный труд от зари до зари, в поле под палящим солнцем, в лесу с топором и пилой, на стройках, где они таскали неподъёмные брёвна и камни, да на войне, куда их гнали почти каждую весну. Им хотя бы рожать и вскармливать потомство не приходилось, и потому в тридцать лет они выглядели на шестьдесят, а не на семьдесят, как их матери, жёны сёстры и дочери, что, впрочем, было весьма слабым утешением. Спины их были согнуты так же безнадёжно, руки покрыты толстым слоем мозолей и застарелых шрамов, лица изрезаны глубокими морщинами, а зубы почернели или отсутствовали вовсе.

Я начал медленно идти через толпу, не торопясь, словно совершая священный обряд, давая всем возможность увидеть меня, прикоснуться ко мне взглядом, убедиться, что я жив, что молитва окончена и чудо свершилось. Народ расступался передо мной сам, без понуканий, без окриков стражи — просто раздвигался, как воды Красного моря перед Моисеевым посохом, образуя живой коридор шириной в несколько шагов. Когда я проходил мимо, люди припадали лицом к земле, целовали мокрую, талую грязь, по которой ступали мои босые, окровавленные от долгого стояния на камнях ноги. Они тянули руки, пытаясь коснуться хотя бы края моей простой холщовой рубахи, но не смели дотронуться, боясь осквернить святыню своим прикосновением.

И я не скупился на благословения. Останавливался через каждые несколько шагов, поднимал правую руку высоко над головой, чтобы видели все, и складывал пальцы в двуперстие, — большой палец прижат к безымянному и мизинцу, а указательный и слегка согнутый средний вытянуты вверх. Крестил их широко, размашисто, охватывая одним движением сотни людей, не делая различий между богатыми и бедными, знатными и простолюдинами.

— Благословение вам и роду вашему, — говорил я каждый раз, и голос мой, усиленный тишиной благоговения, звучал так, что слышали все вокруг, в радиусе доброй сотни шагов. — Да хранит вас Господь, да оградит от зла всякого, да ниспошлет милость свою.

Крестил стариков с трясущимися руками и слезящимися от ветра и старости глазами. Крестил женщин, что прижимали к груди спелёнутых младенцев, кормя их прямо здесь, в толпе, потому что голод не знает стыда. Крестил чумазых детей, что смотрели на меня огромными, испуганными и восторженными глазами, не понимая, что происходит, но инстинктивно чувствуя важность момента. Крестил мужчин, здоровых и увечных, молодых и старых, — всех без разбора, всех одинаково, ибо перед лицом Господа все равны в своей грешности и слабости.

Толпа всё не заканчивалась, не редела. Наоборот, казалось, что с каждым моим шагом она становилась лишь гуще и плотнее, пополняясь людьми, сбегавшимися из окрестных деревень.

Процессия двигалась мучительно медленно, со скоростью черепахи. Я делал несколько сотен шагов, останавливался, благословлял, снова двигался дальше. За спиной я слышал тяжёлый топот и шуршание дорогих одежд — бояре и высший клир следовали за мной неотступно, не отставая ни на шаг, боясь потерять меня из виду, словно я был их единственным спасением. Они шли молча, позабыв о своих вечных распрях и интригах.

Множество церковных иерархов, надменные бояре — вся Церковь, все великие роды, все могущественные кланы, что ещё месяц назад рвались к власти, не гнушаясь ничем, — сейчас покорно шли за семилетним мальчиком по грязи и слякоти, как послушные овцы за пастухом. Шли и не роптали, не возмущались, не задавали вопросов. Потому что видели то же, что и простой народ. Они видели чудо. Они видели знамение. Они видели проявление силы, которую нельзя было объяснить или понять, но и отрицать было невозможно.

Дорога из лавры в Москву заняла у меня два долгих, бесконечных дня — от рассвета до заката, и снова от угасающих лучей до первых бледных проблесков на востоке. Я шёл почти без остановок, лишь размахивал рукой направо и налево, снова и снова очерчивая в холодном весеннем воздухе спасительный крест, не давая себе ни минуты передышки. Ночью, когда большая часть людей оставалась спать прямо на дороге, укладываясь в грязь и завернувшись в свои скудные плащи и армяки, я прибавлял темпа, шагая быстрее сквозь этот огромный, уснувший лагерь.

Блестящая свита из бояр и высшего клира, отсеялась ещё на полпути к Москве. Они не выдержали непосильного темпа, который я задал, и даже самые выносливые из них сдались, когда первый день пути подошёл к своему мучительному концу. С того момента я шёл практически один, окружённый лишь безликой, колышущейся толпой простого люда. И кто бы ни повстречался мне на этом пути, каждый застывал на месте, будто поражённый громом. В их глазах на долю секунды вспыхивало недоверие, сменяясь благоговейным ужасом и ликующим узнаванием, и они тотчас падали ниц, прямо в весеннюю грязь, не смея поднять головы, пока я не пройду.

За всё это время, на протяжении всего обратного пути, я не позволил себе ни крошки хлеба, ни единого мгновения полноценного отдыха. Только ледяная вода. Несколько торопливых, обжигающих горло глотков раз в пару часов — вот и всё, чем я поддерживал в себе жизнь. Но даже эту малость моё измученное тело принимало с величайшим трудом. Каждый глоток отзывался в пустом желудке тупой, сводящей судорогой болью, и вода, казалось, превращалась внутри в раскалённый свинец. Прозябший, истерзанный усталостью организм отторгал даже эту скудную поддержку, борясь с моим разумом, умоляя о пощаде, которой я не мог и не собирался ему давать.

В самой Москве, на её улицах и площадях, меня ждала та же картина: всюду были коленопреклонённые люди. У каждого дома, на каждом перекрёстке. Они выстраивались живым коридором по обе стороны моего пути, создавая бесконечную вереницу согнутых спин и опущенных к земле голов. И я благословлял их всех, не останавливаясь, не прекращая движения — шёл и крестил, шёл и крестил, поднимая правую руку снова и снова, пока она не превратилась в сплошной сгусток боли.

Благословлял десятки, сотни, тысячи людей — столько, что рука давно онемела и затекла, а плечо нестерпимо ныло от постоянного напряжения, но я не обращал внимания на боль, на усталость. Я контролировал своё тело так же жёстко, как контролировал его во время молитвы — отключал дискомфорт, перенаправлял энергию, заставлял мышцы работать на пределе, без отдыха, без перерывов. Теперь я мог выдерживать нагрузку, которая убила бы обычного ребёнка и сломала бы любого взрослого. Но у всего есть своя цена, и мне мою ещё предстояло заплатить.

Люди шли рядом, за мной, впереди меня, окружая со всех сторон плотным, живым кольцом. Кто-то нёс древние, потемневшие иконы, поднимая их высоко над головами. Кто-то заунывно пел молитвы, и их голоса сливались в единый, гудящий, как набатный колокол, хор. Дети бежали рядом, цепляясь за подолы матерей. Старики ковыляли на палках, тяжело дыша, но не отставая. Женщины тихо плакали, утирая слёзы краями платков.

— Да хранит вас Господь.

— Благословение вам и роду вашему.

— Да оградит от зла всякого.

— Да ниспошлет милость свою.

Слова повторялись, но люди внимали каждому, ловили их жадно, как спасительную воду в пустыне. Они верили, что моё благословение действительно защитит их, принесёт милость Божью. И я чувствовал, как эта вера преображает их. Лица, ещё минуту назад серые и безнадёжные, светлели. Глаза загорались, спины распрямлялись. Не от моих слов — слова были простыми. От самого факта моего присутствия. Государь, избранник Божий, вымоливший для них спасение, стоит прямо перед ними, смотрит на них, благословляет их. Эта близость давала им силы, вливала надежду, заставляла поверить, что не всё потеряно.

Дорога до Постельничих хором, где были государевы покои, заняла ещё несколько мучительных часов. Уже окончательно стемнело, когда я, шатаясь от усталости, поднялся по ступеням узорчатого крыльца и, переступив порог, вошёл внутрь. За спиной со стуком захлопнулась тяжёлая дубовая дверь, отсекая шум толпы, гул молитв, плач и крики. Тишина обрушилась на меня, как каменная лавина — густая, плотная, оглушающая после многочасового рёва человеческого моря.

Я двинулся вперёд, машинально, как заведённая кукла, ноги сами несли меня по переходам. В тусклом свете редких лампад, отбрасывавших на стены трепещущие тени, привычное убранство хором выглядело чужим и призрачным. Расписные лари, кованые сундуки, развешанные по стенам турецкие ковры — всё это сливалось в единое пёстрое, расплывчатое пятно. Я не видел ничего, мой взгляд был устремлен внутрь, в звенящую пустоту, образовавшуюся в голове. Мимо проплывали застывшие в поклоне фигуры, но я не замечал их, не отвечал на приветствия, не видел протянутых рук. Они были лишь тенями на периферии моего сознания, не более реальными, чем узоры на стенах.

Все государственные дела, все тревоги и надежды, тяжесть принятых решений и страх перед будущим — всё это осталось там, за дубовой дверью, вместе с шумом толпы. Потом. Всему своё время. Сейчас же существовала лишь одна цель, одна мысль, вытеснившая все остальные: постель. Это простое, земное желание стало единственным смыслом, единственным двигателем, заставлявшим моё измученное тело двигаться дальше через бесконечную анфиладу комнат.

Дойдя наконец до кровати, с которой всё и началось шестнадцать дней назад, я рухнул на неё без сил. Тело, исполнившее свою миссию до конца, отключилось мгновенно, провалилось в спасительную темноту, в тот глубокий, беспробудный сон, что наступает лишь после предельного физического и психического истощения, ещё до того, как моя голова коснулась подушки.

Предыдущая главаГлава 20 из 23Следующая глава