В глубокой глиняной миске дымилась и дрожала, как живая, тёмно-золотистая субстанция — тот самый бульон из мозговых костей и жил, вываренный до состояния жидкого, концентрированного клея. Рядом стоял небольшой серебряный ковшик, на дне которого плескалась густая, тёмно-багровая, почти чёрная жидкость с пузырьками воздуха. Выдавленный сок сырой телячьей печени, неотличимый на вид от запёкшейся крови.
В отдельном резном кубке парил насыщенно-рубиновый настой сушёного шиповника и клюквы, от которого исходил сладковатый, дурманящий аромат липового мёда. Чуть в стороне стояла крохотная фарфоровая плошка с мутноватым, дурно пахнущим рыбьим жиром, вытопленным, судя по запаху, из щучьей печени, и чаша с отваром трав — чёрная и густая, как деготь.
— Приподыми меня, Иван Юрьевич, — прохрипел я. — Подушки под спину подбей. Да устрой так, чтоб сидел я прямо, не клонился.
Шигона споро выполнил приказ. Его сильные руки, бережно приподняли моё невесомое тело, словно пушинку.
— Сядь подле меня, — велел я ему, кивнув на дубовый табурет. — И блюди. Коли в беспамятство впаду, станешь вливать мне сие в уста по ложке. Каждый час. Не смей звать лекарей. Никаких кровопусканий и припарок их дурных. Уразумел ли?
— Уразумел, государь, — твёрдо отозвался старый воин, садясь рядом и впиваясь в меня внимательным взглядом волка, охраняющего своего щенка.
Я начал с кубка. Дрожащими обеими руками, обхватив холодный металл, я поднёс горячий рубиновый настой к губам. Сделал крошечный, детский глоток. Сладковато-кислая, обжигающая жидкость обожгла язык и горло.
— Витамин С и глюкоза, — отстранённо констатировала память медика внутри меня. Мой организм сейчас балансировал на грани рефидинг-синдрома — смертельного шока от резкого поступления пищи после голодания. Мне нужна была энергия, которая усвоится ещё во рту. Глюкоза из мёда мгновенно всасывалась в кровь, давая питание умирающим клеткам мозга. А ударная доза витамина С из шиповника связывала свободные радикалы, которыми было отравлено тело.
Окончив с настоем, я позволил себе несколько мгновений передышки. Голова кружилась чуть меньше, а в груди, казалось, затеплился крохотный уголёк жизни. Но этого было ничтожно мало. Мой взгляд, тяжёлый и мутный, переместился на следующий сосуд.
— Подай теперь ковш сей, — едва слышно прошептал я, однако в моём взгляде, устремлённом на малый серебряный ковшик, было довольно воли, чтобы сдвинуть горы. Я кивнул на густую, почти чёрную жидкость, что отдавала запахом железа и сырого мяса.
Старый воин замер на мгновение. Его рука дрогнула, прежде чем коснуться холодного серебра. Он поднял ковш с такой осторожностью, словно в нём была не целебная вытяжка, а яд или нечистая сила. Лицо его, изрезанное шрамами, окаменело, а в глубине глаз отразилось не простое отвращение, но суеверный, глубинный ужас. На Руси пить сырую кровь, даже кровь животную, почиталось делом немыслимым, языческим, прямым путём в геенну огненную.
Шигона торопливо перекрестился, глядя на меня с мольбой.
— Государь… Иван Васильевич, батюшка… — голос его, обычно твёрдый, как сталь, сорвался на хриплый шёпот. — Да простит мя Пречистая и все святые угодники… Это же руда, кровь животная, почитай. Нельзя человеку сие в уста принимать! Пить кровь — грех от века, дело бесовское! Как же ты душу свою погубить хочешь?
Я смотрел на него, не мигая. В его глазах плескался ужас за мою душу, а в моих — лишь ледяная пустота и отчаянная решимость выжить. У меня не было ни сил, ни времени на препирательства и объяснения, которых он всё равно бы не понял.
— Не твоего ума дело, Иване, о душе государевой радеть, — отрезал я, и голос мой, тихий доселе, обрёл прежнюю ледяную твёрдость. Взор мой пригвоздил верного воина к месту, не позволяя ни отступить, ни отвести глаз. — Ежели я сам ступаю на стезю греха, то мне за то и ответ держать перед Престолом Всевышнего, в час урочный. Тебе же не дано ни помыслить, ни судить о путях моих. Ты — рука моя, и только. А руке не след противиться воле головы. Подавай же, доколе гнев мой не обрушился на твою седую голову.
Я обхватил ковш побелевшими пальцами и сделал глоток. Вкус был омерзительным — металлический, приторно-солёный, тяжёлый. Желудок рефлекторно содрогнулся, подкатывая тошнотой, но я усилием воли подавил рвотный спазм.
— Кобаламин и ферритин, — мысленно произнёс я, делая второй глоток. Использование праны и долгое обезвоживание — это колоссальный удар по кроветворению. Бледность кожи, шум в ушах — верные признаки тяжелейшей анемии. Чтобы запустить производство эритроцитов, в шестнадцатом веке не было ничего лучше ферментов сырой печени. Если бы повара её сварили, они убили бы все нужные мне соединения.
— Теперь жир, — скомандовал я.
Шигона зачерпнул серебряной ложечкой мутную субстанцию и поднёс к моему рту. Вонючая, маслянистая плёнка обволокла горло, вызывая новый приступ тошноты.
— Омега-3 жирные кислоты, — мозг продолжал бесстрастную лекцию. Мои нервные волокна истончены до предела, как искрящая проводка. Жиры — строительный материал для миелиновой оболочки, их изоляции. Без них тремор рук и внутренняя дрожь останутся навсегда.
Я ведь и так уже изрядно подгадил самому себе в будущем. Мне пришлось заплатить свою цену. Ради скорейшего обретения полноты власти, я несознательно пошёл на жертву. На алтарь политики был брошен рост. Тот всплеск праны, что навсегда изменил моё тело и сознание, заодно и запечатал эпифизарные зоны роста в костях. Частично, но навсегда.
Да, запечатал «частично» — в этом-то и крылась самая гнусная ловушка. Удар праны был не точечным и хирургическим, а грубым и рваным, словно взрыв, опаливший нежные ростки костной ткани. Какие-то зоны роста закрылись намертво, другие же лишь пострадали, сохранив крохи своего потенциала. И теперь, вдобавок ко всем политическим интригам, мне предстояла долгая, ювелирная работа по управлению собственным скелетом. Если пустить дело на самотёк, то через несколько лет я рисковал превратиться не просто в низкорослого государя, а в кривобокого уродца с конечностями разной длины, перекошенным тазом и искривлённым позвоночником. Малейшая ошибка в расчётах, питании или физических нагрузках — и здравствуй, сколиоз и вечная хромота в придачу к росту, как у подростка.
А ведь какой генетический материал мне достался! Мой реципиент был настоящим гигантом для своего времени — сто восемьдесят сантиметров потенциального роста. Даже в двадцать первом веке это — вполне себе выше среднего, а в шестнадцатом он возвышался бы над боярами, как Гулливер над лилипутами.
Вместо этого колосса, былинного богатыря, из меня в лучшем случае вытянется полтора метра, плюс-минус пять сантиметров. Что ж, придётся с лихвой компенсировать нехватку физического роста другими, куда более весомыми аргументами. Например, количеством отрубленных голов тех бояр, что посмеют оказаться выше меня.
Хотя, нет. К чему такая расточительная жестокость? Это шутка, конечно. Чёрная, как земля в могиле, но всё же шутка. Мне не придётся никого казнить за высокий рост. Они все, от первого до последнего, с колен в моём присутствии вставать не посмеют. Просто не рискнут. А с этого ракурса разница в росте, как известно, совершенно незаметна.
— Почитай сие моим причастием для плоти, Иван Юрьевич, — криво усмехнулся я своим мыслям. — А теперь бульон.
Иван Юрьевич принялся кормить меня вываркой из костей, как младенца, с ложечки. Правильный костный бульон должен томиться в печи не меньше шестнадцати часов, чтобы молекулы коллагена расщепились на легкоусвояемые аминокислоты. То, что повара уже начали готовить заготовку на студень, скорее всего, спасло мне жизнь. Мой желудок и кишечник за эти дни отвыкли выделять ферменты для переваривания твёрдой пищи. Попытка съесть даже кусок мягкого хлеба сейчас привела бы к завороту кишок. Принесённый бульон, густой и тёплый, обволакивал атрофированные стенки кишечника, поставляя микроэлементы напрямую.
Под конец я запил всё это горьким, вяжущим отваром из сухотравия. Зверобой работал как слабый миорелаксант, снимая судорожное напряжение в мышцах. Сушёная крапива усиливала свойство печеночного сока, восстанавливая объём крови, а веточка мяты, брошенная в отвар, успокаивала раздражённый спазмами желудок, удерживая его от попытки извергнуть всё обратно.
Съев в общей сложности не более половины стакана этой алхимической смеси, я почувствовал, как на меня наваливается тяжёлая, свинцовая, непреодолимая сонливость. Тело, получив первый строительный материал, требовало отключить сознание, чтобы немедленно приступить к починке повреждений.
— Слушай наказ мой, Шигона, — прошептал я, чувствуя, как язык немеет и перестаёт слушаться. — Такова будет трапеза моя на пять дней грядущих. Перейдешь на кости свежие, пусть их вываривают день и ночь. Но никакой снеди твердой. Никто, окромя тебя, не должен ведать, что я в уста приемлю. Аще кто спросит — молви, государь изволит вкушать скудно, пост блюдет.
— Исполню, государь-батюшка. Все как ты повелел.
— Я ныне усну, — голос проваливался в темноту. — Разбуди меня через три часа. Дашь по ложке бульона и настоя. Потом еще через три… Будить. Кормить… Не щади меня. Иначе не встану.
Я не услышал его ответа. Сознание схлопнулось, погружая меня в глубокий, целительный мрак. Отложенное наказание за «чудо» на площади уже выставило мне счет, и я спал, кирпичик за кирпичиком отстраивая разрушенное тело заново, надеясь, что мой хрупкий сосуд выдержит ту волю, что я в него втиснул.
Следующие пять дней слились для меня воедино, превратившись в тягучую, полузабытую череду полутёмных циклов сна, еды и холодной, безостановочной работы разума. Моя опочивальня превратилась в герметичную реторту, в алхимическую лабораторию и ставку главнокомандующего одновременно. Внешний мир доносился сюда лишь приглушёнными отзвуками: далёким скрипом телег, колокольным звоном, лаем псов.
Все эти приглушенные отголоски внешней жизни оставались лишь неважным, далеким гулом, фоном для двух великих дел, что шли во мне параллельно, не мешая, но дополняя друг друга. Первое дело — тихое, глубинное, почти бессознательное — было возвращение к жизни моего бренного, истерзанного тела. Я чувствовал, как драгоценные капли пищи, точно капли живой воды из сказки, латают прорехи в тканях, как жилы и мышцы медленно наливаются силой, как кости вновь обретают крепость. Это была кропотливая, неспешная работа реставратора, возвращающего к жизни ветхий, но бесценный пергамент.
И одновременно с этим, пока моя физическая оболочка безвольно лежала под ворохом одеял, разум мой бодрствовал с невиданной прежде остротой. Второй, незримый процесс, был безостановочным приемом и аналитикой поступающих устных докладов и отчетов. Мозг, не отягощенный заботами о движениях и словах, превратился в совершенный приемный покой, где я выслушивал донесения о том, как были исполнены мои распоряжения — те самые, что я отдал в лихорадочной спешке за несколько часов до начала похорон.
Каждые три часа, днём и ночью, с точностью заведённого в Нюрнберге механизма, Шигона бесшумной тенью возникал у моей кровати. Ритуал не менялся ни на йоту, обретя за эти дни почти литургическую строгость. Он осторожно приподнимал меня за плечи, подкладывая под спину ворох подушек, и вливал мне в рот по ложке смеси.
Мой организм поглощал это топливо с жадностью выжженной пустыни, впитывающей первый дождь. Тело, всё ещё слабое, похожее на брошенную кукловодом марионетку, оставалось в почти полном оцепенении. Но несмотря на крайнюю физическую немощь, мой разум, освобождённый от нужды управлять движениями, продолжало работать с кристальной, почти пугающей ясностью.
В мои покои не ступала нога ни единого придворного, ни одного из многочисленных лекарей, что роились во дворце. Установленный мною порядок был строг, как монастырский устав: доступ в комнату, помимо Шигоны, имел лишь один человек за раз — тот из моих доверенных людей, чья очередь докладывать о деле наступала. Они сменяли друг друга в урочный час, приходя и уходя безмолвными тенями, не нарушая заведённого режима.
Каждый из них неслышно ступал по коврам, глушившим шаги, и замирал у самого края тяжёлого балдахина, словно на границе двух миров. Там, в густом полумраке, едва разгоняемом одинокой лампадой перед образами, они не видели ничего, кроме неясных очертаний моей фигуры под одеялами. Их взоры были прикованы к единственному светлому пятну во всей этой тьме — моему мертвенно-бледному лицу, неподвижно лежащему на высоких подушках.
И оттуда, из сумрака, начинал доноситься тихий, сдержанный голос. Стоя в почтительном оцепенении, они вполголоса отчитывались о том, что было сделано. После чего получали новую порцию приказов и уходили.
— Смута в граде поутихла, государь, — доносился на второй день из полумрака шёпот Шигоны, похожий на шелест сухих листьев в осеннем саду. Он стоял у изножья кровати недвижно, словно вырезанный из чёрного дерева истукан, и лишь тихий голос выдавал его присутствие. — Народ, как и было велено тобою, схлынул с Москвы. Торжища пусты, гомон на подворьях утих. Кто к пашне своей подался, кто к ремеслу вернулся в слободу. Толкуют меж собой о знамении небесном да о милости Божией, что на землю снизошла. Бояре же сидят по своим дворам, аки мыши под веником. Врата заперли на все засовы, на цепь посадили, стражу удвоили, а то и утроили. Ждут. И носа за ворота показать не смеют.
— А как Глинские, что на Воробьевых горах гнездятся? — мой голос, едва слышный, прозвучал из-под одеял на удивление твёрдо и ровно, без предательских детских интонаций. Каждое слово давалось с усилием, но воля была крепче немощной плоти.
— Человек мой, Фома, ока с них не спускает, — так же тихо отозвался Шигона. — Злятся зело. Княгиня Анна, сказывают, утварь в палатах крушит, на челядь последними словами клянет, аж на улице слыхать. Князь Юрий Михайлович в запой ушёл, пьёт фряжское вино без просыпу. Пытались гонцов тайно к сродникам своим в Новгород слать, да люди Фомины у перевоза через Яузу обоих переняли. Тихо взяли, без шуму. Грамотки их у меня, государь.
— Чти, что пишут. Аль есть там что, за что их можно ухватить да прилюдно наказать? — спросил я, уже зная ответ.
— Ничего такого, государь, что можно было бы в вину поставить. Жалобы слёзные духовнику на судьбу-злодейку да на немилость твою. Не более.
Лёгкое разочарование кольнуло и тут же отступило. Я мысленно усмехнулся. Как предсказуемо. Они послали двух гонцов с пустышками, чтобы отвлечь внимание. Для отвода глаз.
— Стало быть, истинного гонца мы упустили… он шёл иной дорогой.
В наступившей тишине было слышно, как трещит фитиль в лампаде. Шигона молчал не долго.
— Воистину так, государь, — наконец выдохнул он. — Верно разумеешь. Человек в Новгород уже мною послан, дабы тамошние соглядатаи наши усилили пригляд за всяким приезжим и постарались перенять того гонца на подходе к городу.
— Добре. Глинские пущай и далее сидят, злятся да пьют, теша себя мыслью, что нас перехитрили. А Фому береги, Иван Юрьевич. Таковые люди на вес злата. Он для будущего Приказа сыскного, почитай, главным основанием и станет.
На третий день, после ухода последнего докладчика, меня накрыла непривычная пустота. Доклады закончились на удивление быстро, прогонять в уме многократно обдуманные планы по второму и третьему кругу стало невыносимо. Пространственное мышление инженера и архитектора, привыкшее к схемам, чертежам и трёхмерным моделям, вскипело, требуя немедленной визуализации. Мысли, до этого чёткие и упорядоченные, начали путаться, громоздясь одна на другую, как камни в мешке.
— Иван Юрьевич, — позвал я, когда Шигона уже сделал шаг к выходу, унося поднос с пустой тарой. Он замер и обернулся. — Вели принесть мне церу. Доску восковую. И писало костяное.
Шигона нахмурился, и в его глазах мелькнула неподдельная, почти отеческая тревога. Он сделал шаг обратно к кровати.
— Государь-батюшка, тебе бы сперва сил набраться… отдохнуть. Руце-то твои ещё дрожат, аки у младенца. Писала тебе не удержать.
— Неси, — коротко отрезал я. — Неси, реку. И не прекословь.
Когда мне принесли деревянную рамку, залитую тёмным, гладким воском, и заострённую костяную палочку, я убедился в правоте Шигоны. Тремор в пальцах был чудовищным. Мышцы отказывались повиноваться, превращая простое движение в тяжелейший труд. Сил держать гусиное перо и выверять нажим у меня бы точно не нашлось. Но писало требовало лишь силы, а не изящества.
Лёжа на боку, закусив губу и преодолевая предательскую дрожь, я принялся царапать на чёрном, податливом воске. Линии выходили кривыми, детскими, пунктирными. Несколько раз рука срывалась, портя целые блоки схемы. Но сквозь эту немощь пробивалась несгибаемая воля. Когда вечером, после доклада, я подозвал Мишурина и велел ему переписать то, что я начертил, дьяк побледнел. Он долго всматривался в восковую доску, его брови сходились на переносице. Сквозь дрожащие детские каракули проступала немыслимая для шестнадцатого века геометрия…
К исходу пятого дня диета дала свои феноменальные плоды. Желудок уверенно переваривал питательную жижу, кровь насытилась кислородом, судорожные спазмы в груди прекратились. Глядя на свои руки в неверном свете масляной лампады, я видел заострившиеся костяшки и просвечивающие сквозь тонкую, почти пергаментную кожу голубые вены. Тремор почти ушёл, сменившись лёгкой слабостью. Внешне я, должно быть, напоминал истощённого, фанатичного послушника-аскета, чуть ли не прозрачного, но внутри этого хрупкого сосуда медленно разгоралась ровная, холодная печь контролируемой энергии. Я понял, что готов ко второму акту своей игры.
Вечером, когда Шигона пришёл с очередной порцией кровавого сока, я сел в кровати самостоятельно, мягко отстранив его руку, собиравшуюся мне помочь.
— Заутра вели приготовить мне овсяной слизи. Пора чрево к снеди обычной приучать исподволь.
Шигона, увидев меня сидящим без поддержки, просиял и торопливо перекрестился.
— Слава Тебе, Господи! Лица на тебе, право, нет, а всё ж таки лик твой, государь, уже не столь смертен, как намедни. И во взоре ясность проступила.
— Оставь речи сии, Иван Юрьевич, — я посмотрел ему прямо в глаза, и он осекся. — Заутра после обеда ждут нас дела великие. Вели слать гонцов. Повели явиться ко мне князю Василию Васильевичу Шуйскому. И князю Ивану Фёдоровичу Телепневу-Оболенскому.
Дядька, собиравшийся было поставить ковшик на стол, замер. Его рука дрогнула так, что тёмная жидкость плеснула на поднос.
— Немого… и Овчину? Вкупе? Государь-батюшка, да они ж аки псы цепные, ненавидят друг друга люто! Меж ними вражда кровная! Пусти их в одну горенку — они ж глотки друг дружке перервут! Шуйский ведь его в порубе почти сгноил!
— Не перервут, — спокойно ответил я, откидываясь на подушки. Мой голос был ровным и тихим. — Оба умны и напуганы. Сие свяжет им руки покрепче любых кандалов. Зови их на единый час. Да устрой так, чтоб дожидались моего слова в одном месте, что в дальних сенях пред палатой. Одни. Без свиты и челяди.
Лицо Шигоны медленно вытянулось. Он был человеком неглупым и опытным в придворных хитросплетениях. До него медленно, но верно доходил весь изощрённый цинизм моего замысла. Посадить двух смертельных врагов — того, кто отдал приказ заковать фаворита и сгноить его в яме, и того, кто этим фаворитом был, — в одну тесную, душную комнату ожидания, не дав им ни охраны, ни понимания, зачем их вызвали. Заставить их смотреть друг на друга час, а может, и два.
— Пущай сидят и глядят друг на друга, — добавил я, закрывая глаза, давая понять, что разговор окончен. — Пущай после исходят да гадают, кого из них я возвышу, а кого — палачу предам. К тому часу, как я их кликну, станут они мягки, аки воск. И на все готовы. Ступай.
Когда за дядькой бесшумно закрылась дверь, в тишине опочивальни прозвучал мой сухой, короткий смешок, лишённый всякого веселья. Бояре думали, что самое страшное испытание для них закончилось после моего пробуждения. Какая наивность. Они не понимали, что государственная машина, которую я строил в этой полутёмной комнате, ещё только-только начала разминать свои ледяные, стальные жернова, готовясь перемолоть их старый мир в пыль.