К книге
Царь. Книга 1Глава 19
83%
Глава 19
19

Город жил в лихорадочном, почти бредовом ожидании. Москва, разбухшая от несметного числа паломников, что беспрерывным, нескончаемым потоком стекались к её стенам со всех концов необъятной земли, напоминала огромный, кишащий муравейник, встревоженный внезапным ударом посоха. Люди спали прямо на папертях церквей, завернувшись в рогожи и худые армяки, жались друг к другу у костров, разведённых на площадях, заполняли до отказа все харчевни и постоялые дворы.

Воздух звенел от напряжения, густой и тяжёлый, как колокольный звон, застывший в морозном воздухе. Он был пропитан сложной смесью запахов: ладаном из открытых дверей храмов, дымом от сотен костров, кислым духом пота, мокрой шерсти и прелого сена. Повсюду — на торговых площадях, у колодцев, в тесных, полутёмных рядах, где торговали съестным, — сбивались кучки людей, и разговоры, торопливые, шёпотом, словно боясь спугнуть что-то великое и страшное, велись об одном и том же. О государе, что посрамил бояр и затворился в молитве. О чудесах, что якобы уже начались: кто-то видел ночью над Кремлём огненный столп, а кто-то клялся, что слепой нищий у Фроловских ворот прозрел, лишь услышав государево имя. И о том, что будет дальше.

За государевым словом, упавшим на благодатную, истосковавшуюся по справедливости почву, последовали и дела. Дела тихие, почти незаметные простому глазу, но оттого не менее грозные в своей неотвратимости. Из кремлёвских ворот, один за другим, выезжали гонцы, и их кони, взбивая копытами грязь и талый снег, уносили в дальние города и веси запечатанные сургучом свитки с государевыми указами. Словно невидимая, но осязаемая паутина, сеть приказов и распоряжений стремительно оплетала всю страну, от Белого моря до Дикого поля, связывая её воедино тугой, крепкой нитью новой, непреклонной воли.

На пологом, подмытом весенней водой берегу Москвы-реки, там, где зимовали, вытащенные на сушу и подпёртые брёвнами, речные суда, царило необычное оживление. Два кремлёвских приказчика в добротных долгополых кафтанах из тёмного немецкого сукна, в сопровождении десятка молчаливых, крепких мужиков из дворцовой челяди, методично и неторопливо обходили ряды чернеющих на фоне грязного снега кораблей.

Воздух был пропитан острым, терпким запахом смолы, сырого, подгнившего за зиму дерева и речного ила. Приказчики не обращали внимания ни на холодный, пронизывающий до костей ветер, дувший с реки, ни на хлюпающую под сапогами ледяную кашу. Они деловито, со знанием дела, осматривали каждый насад, каждую плоскодонную лодью и каждый стремительный струг. Постукивали костяшками пальцев по просмолённым бортам, слушая гулкий, обманчиво крепкий звук, присаживались на корточки, чтобы заглянуть под днище, придирчиво щурились, оценивая состояние дерева, проверяли прочность креплений и целостность обшивки.

Но странное дело, они не искали лучшие суда, не отбирали самые большие или самые новые. Их задача была иной, непонятной. Они искали пары. Точные, как отражение в воде, копии друг друга. Вот два почти одинаковых насада, с чуть задранными носами и широкими, неуклюжими бортами — их отметили, ткнув пальцем, и один из челядинцев тут же привязал к мачтам яркие красные ленты, трепещущущие на ветру, словно капли крови на снегу. Вот две лодьи, длинные, узкие, похожие на голодных щук, — снова знак, и снова трепещут на ветру алые лоскуты. Струги, быстрые и лёгкие, для гонцов и малых грузов, тоже отбирались попарно, с какой-то непонятной, почти мистической дотошностью. Один из приказчиков, постарше, с сединой в бороде, даже заставлял своих помощников вымеривать два похожих судна верёвкой, убеждаясь в их полной идентичности.

Никто не задавал вопросов. Ни приказчики, ни их молчаливые помощники. Они просто выполняли приказ, спустившийся сверху, из кремлёвских палат, — странный, непонятный, но оттого не менее обязательный к исполнению. Город, страна, весь мир готовились к чему-то, и для этого чего-то нужны были корабли-близнецы, ждущие своего часа на замёрзшем берегу.

Рядом со своими судами, топчась на месте от холода и нетерпения, стояли их хозяева. Купцы и перевозчики, люди бывалые, с обветренными лицами и мозолистыми, привыкшими к веслу и канату руками. Они молча, с суеверным страхом и плохо скрытой надеждой, следили за каждым движением приказчиков. Когда красная лента опускалась на мачту очередного судна, его владелец невольно выпрямлялся, а сосед, чью посудину обошли стороной, облегчённо, но и с досадой выдыхал.

Младший приказчик, носил за пазухой стопку заранее заготовленных грамот. Едва его старший товарищ указывал на пару, он отделял два свитка и, не говоря ни слова, подходил к хозяевам. Мужик, чей широкий новгородский насад только что получил алую метку, принял протянутую ему бумагу с великокняжеской печатью.

Он не умел читать, но суть уловил из короткого, брошенного через плечо пояснения. Его собственность отныне под государевым присмотром. Ни продать, ни спустить её на вешнюю воду без особого указа из Кремля он не имел права. Грамота обещала, что в течение месяца судно либо выкупят в казну за полную цену, либо щедро заплатят за простой. Мужик сжал в кулаке тяжёлую, пахнущую воском бумагу. Он смотрел то на неё, то на свою лодью, помеченную, как жертвенный агнец, и не понимал, радоваться ему или бояться.

В приказных избах Кремля, в полумраке, где воздух был густым от запаха чернил, сургуча и старой, слежавшейся бумаги, кипела другая, невидимая миру работа. Несколько думных дьяков, во главе с самим Фёдором Мишуриным, склонились над широкими столами из морёного дуба, заваленными картами, подорожными грамотами и ямскими книгами. Свет от оплывших восковых свечей выхватывал из темноты их сосредоточенные, хмурые лица, блеск гусиных перьев, стремительно бегущих по пергаменту, и алые капли горячего сургуча, падающие на запечатываемые свитки, словно застывающие во времени мгновения.

— По Владимирскому тракту ямских коней не достанет, Фёдоре Михайловиче, — доложил один из дьяков, молодой, с ещё не отросшей как следует бородой и усталыми глазами, ткнув испачканным в чернилах пальцем в точку на карте. — Люд к Троице валит великим множеством, все подводы разобраны. Коли государевых гонцов слать, да со спешностью такою, имать коней надобно у бояр да у монастырей, на государеву потребу. Велишь грамоту готовить?

Мишурин, не поднимая головы от своего листа, на котором он выводил замысловатую вязь очередного распоряжения, лишь коротко буркнул:

— Не грамоту — указ. Чини указ именем государевым. С каждого подворья боярского и монастырского — по три коня сменных на ямской стан. Немедля. А кто ослушается али коней худых подсунет — того самого в оглобли впряжём. До Москвы и обратно, дабы прыти поубавилось. Иные-то пути чисты? Ока вскрылась?

— Истинно так, вскрылась, Фёдоре Михайловиче. До самой Коломны ледоход сошёл, гонец третьего дня донёс. По Оке стругом можно вести слать, а оттуда уж конными до Рязани и далее на юг, в Дикое Поле. Тверской тракт чист, Смоленский такожде. Ямщики наготове, ждут лишь повеления.

— То добро. Рассылайте. Во все грады, во все концы. До Новагорода, до Пскова. Дабы через месяц весть по всей земле прошла, по всем уездам и станам. Дабы каждый смерд в самой дальней веси, в самой захудалой заимке ведал, что государь молитву о мире творит, а бояре по слову его указы учинили и милость к сирым да убогим являют.

Гонцы, уже одетые в дорожные тулупы, с кожаными сумами через плечо, стояли тут же, у дверей, в тени, и ждали. Получив из рук дьяка ещё тёплый, пахнущий воском свиток, каждый кланялся в пояс и, не говоря ни слова, выходил вон, чтобы через час уже мчаться по раскисшим весенним дорогам, неся волю, облечённую в слова, в самые дальние уголки огромной, встревоженной страны.

Князь Иван Иванович Кубенский, боярин и по совместительству дворецкий Большого дворца, сидел в своих палатах, тяжело откинувшись на спинку резного дубового кресла. Могучие плечи, привыкшие к тяжести доспехов, топорщили дорогой кафтан из бордового венецианского бархата; в шитом серебром вороте его толстой шее воина было тесно и душно. На широком столе перед ним лежали развёрнутые свитки, счётные книги, росписи, но он на них не смотрел. Взгляд его, обычно цепкий и хозяйский, был устремлён в одну точку и ничего не видел. Перед ним, почтительно склонив голову, стоял его главный приказчик, молодой дьяк с острым, умным лицом и быстрыми глазами.

— Вот, княже, списки утверждённые, — тихо, почти заискивающе проговорил дьяк, боясь нарушить тяжёлое молчание. — Как повелел намедни сам государь-батюшка, а после и боярин Шигона подтвердил. Скупаем по всей Москве и по всем окрестным землям. Всё, что означено.

Кубенский медленно, словно с усилием, перевёл взгляд на пергамент. Десятки, сотни наименований. Зерно — рожь, пшеница, овёс — тысячами и тысячами пудов. Соль, без которой никуда, — сотнями возов. Мясо вяленое, рыба солёная и сушёная, мёд, воск, горох, крупы. Сукно простое, армячное, для мужицкой одежды, и дорогое, фландрское, для господ. Кожи воловьи и конские, железо кричное, дёготь, пенька, что для корабельных снастей идёт. Десятки видов руд и камней. Всё, что могло понадобиться для снаряжения огромного войска или для долгой, многомесячной осады или для заказов мастерам всей Москвы на год вперёд. Количество поражало. За все годы службы он не помнил таких закупок.

— Подряды с купцами учинены ли? С гостями ноугородскими, псковскими, смоленскими, с сурожанами? — голос Кубенского был хриплым и глухим, будто доносился со дна колодца.

— Учинены, княже. Всё по слову государеву. Из казны платят без торгу, цену кладут добрую, какой и не просят. Купцы тому и рады, товар везут со всех сторон, анбары на Варварке да в Китае-городе уже ломятся. Молвят, такого спросу от казны и при батюшке покойном государе Василии Ивановиче не видано.

— А что же сироты да дети? — глухо спросил Кубенский, проводя широкой, покрытой шрамами ладонью по усталому лицу.

— Стараются, княже. Да ещё как! Шуйские с Бельскими да Оболенские наперегонки тщатся. Людей своих по всей Москве разослали, деток из кабалы выкупают, безродных ищут, по богадельням да просто по улицам собирают. В новое рядят, кормят до отвала, в тепле держат, по усадьбам своим пристроили. Друг перед дружкой щеголяют, кто боле милости сирым окажет, кто боле денег на дело сие богоугодное положит. Всяк хочет перед государем выслужиться, первым быть.

Кубенский тяжело вздохнул, и от этого вздоха затрещали швы на бархатном кафтане. Он, воин, привыкший к прямоте походной жизни, как никто другой, понимал, что за этой лихорадочной, показной благотворительностью стоит не сострадание, а холодный, животный страх. Мальчик одним своим словом, брошенным на площади, стравил их всех, как свору голодных псов, бросив им кость своего расположения. И теперь они грызлись за эту кость, рыча и виляя хвостами, не замечая, как он, мальчик, тем временем строит вокруг них стены своего нового царства, замешанные на страхе и народной любви.

— Негоже сие, Иване Юрьевич! Не по-божески! Из обители святой торжище сотворили! — Митрополит Даниил, тяжело дыша, мерил старческими, но нервными шагами свои роскошные, устланные византийскими коврами покои. Лицо его, обычно благостное и спокойное, было красным от гнева и одышки. — Люд валит и валит, и нет ему счёту! Где же мне их всех разместить? Чем питать? Дело сие мирское есть, а не духовное!

Окольничий Иван Шигона-Поджогин стоял у окна, прямой и неподвижный, как меч, воткнутый в землю. Он спокойно смотрел, как старый митрополит мечется по комнате, размахивая пухлыми руками, как его шитый золотом саккос топорщится, а с панагии на груди срываются и летят на пол блики свечей.

— К государю нашему на молебен люд идёт, владыко, — ровным, безэмоциональным голосом ответил Шигона, не поворачиваясь. — За верой да надеждой, последнее отдать готов за единое слово утешения. А ты же им о мирском толкуешь, о харчах да ночлеге. Государь у раки преподобного Сергия за весь мир молитву творит, а у тебя подле стен обители люд от хлада и глада страждет. Негоже.

— Да где же мне на рать сию харчей да изб тёплых сыскать⁈ — почти взвизгнул Даниил. — Казна церковная не бездонна! Пусть бояре раскошелятся, их то вина, они смуту учинили! У них-то житницы ломятся!

— У государя нашего око зорко и память крепка. Всё он зрит, всё помнит, — Шигона медленно повернулся к митрополиту, и его холодный, тяжёлый взгляд заставил Даниила осечься на полуслове. — Помнишь ли, владыко, что он изрёк, прежде чем в уединение отойти? О паломниках, что к Троице придут. «Да будут накормлены, — рек он, — да в тепле ночуют, дабы ни один человек в пути не замёрз и не помер от бескормицы». Устный то был наказ, не на пергаменте писан, но оттого не менее государев.

Даниил замер, его гнев схлынул, оставив липкий страх. Он помнил. Он всё прекрасно помнил. Это было сказано вскользь, почти мимоходом, но сказано было так, что забыть это было невозможно. Взгляд мальчика тогда был недетским, пронзительным и холодным.

— Или ты, отче святый, слово государево, избранника Божьего, за пустое почитаешь? — вкрадчиво, почти шёпотом добавил Шигона, делая шаг вперёд, и в этом шёпоте прозвучал такой ледяной металл, что митрополит побледнел и тяжело опустился в резное кресло, его пальцы вцепились в подлокотники.

Он молчал с минуту, глядя в пол, потом поднял на Шигону усталые, потухшие глаза.

— Будет исполнено, — глухо выдохнул он. — Всё исполню. Велю отворить монастырские житницы. Пошлю возы в окрестные веси. И избы поставят, и снедь раздадут. Всё, как велено.

Из-за земляного вала, окружающего город, тяжело и мерно топая сапогами по раскисшей оттепелью грязи, выходила очередная сотня. Глухой звук их шагов нёсся над притихшим полем, и в этом звуке слышалась непреклонная решимость. Лица у мужиков были хмурые, сосредоточенные, глаза исподлобья осматривали раскинувшийся от города и до самых стен монастыря лагерь. Одеты они были кто во что горазд: в простые посконные рубахи, поверх которых были накинуты заплатанные армяки, в добротные, но поношенные овчинные тулупы мехом наружу — верный способ уберечься от мокрого снега, — в домотканые сермяги. Подпоясывались кто верёвкой, кто старым кожаным ремнём, за который был заткнут нож или топорик.

И вооружены они были так же, вразнобой, но не стоит обманываться их видом. Горожане, особенно из ремесленных слобод, имели вполне себе нормальное оружие. Так что рядом с простыми вилами, заботливо обмотанными у основания тряпицей, и тяжёлым дубовым колом, заострённым с помощью огня, можно было увидеть и дедовский меч, и кривую саблю, и добротный плотницкий топор на длинном топорище, не уступающий секире. У иных на плече висели рогатины для охоты на медведя, грозное оружие, способное остановить и конного боярина. Вот с доспехами, правда, была неувязка. Кольчуга или бахтерец встречались редко, как самоцвет в придорожной пыли, — защита для богатых, а не для тяглого люда. От ударов их прикрывали разве что стёганые тегиляи да вера в своё правое дело.

Это не было войско. Это был народ, идущий защищать своего государя.

После первых его указов и вестей о его молитвенном подвиге Москва сама, без всякого приказа сверху, организовала охрану. Каждая слобода — гончарная, кузнецкая, ткацкая — каждый конец, каждый посад выставлял определённое число людей, готовых сменить тех, кто уже стоял на страже у Троицкого собора. Они сменяли друг друга каждые два дня, и этот поток вооружённых, суровых мужиков, идущих из Москвы и вливающихся в неё, не иссякал ни днём, ни ночью.

Они не доверяли боярам. Они не верили церковникам. Они верили только ему — своему мальчишке-государю, своей последней, отчаянной надежде на справедливость. И готовы были умереть за него, не раздумывая, вцепиться в глотку любому, кто посмеет поднять на него руку или помыслить злое. Проходя мимо стен, где встояли на коленях молящиеся, они негромко переговаривались, кивая на кухни, развёрнутые по приказу бояр.

— Глянь-ко, Шуйский-от вновь расщедрился. Хлеб да кашу сулят. Вчерась штями потчевали.

— Убоялись, ироды. Чую, конец ихней вольнице приходит. Укороту на них нет.

— Ничего, пущай кормят. Нагуляем жирок, а там, коли государь-батюшка повелит, и спросим с них за всё. За слёзы вдовьи, за сирот обездоленных, за поборы непомерные. Спрос наш будет короток, по-мужицки.

И мрачная, злая усмешка трогала их обветренные, потрескавшиеся губы, а руки крепче сжимали рукояти своих орудий.

Во дворце на Воробьёвых горах, в просторных, жарко натопленных палатах, обитых дорогими заморскими тканями и устланных персидскими коврами, металась и изрыгала проклятия Анна Стефановна Глинская. Её лицо, обычно горделивое и властное, исказилось от бессильной ярости, а тёмные глаза метали молнии.

— Щенок! Выродок неблагодарный! Аспид! — кричала она, в ярости швыряя оземь серебряный кубок, который со звоном покатился по резным дубовым плахам. — Меня! Бабку родную! Под замок! В сей клетке позлащённой! Приставить псов своих государевых, дабы блюли всяк мой шаг, всяк мой вздох!

Её сыновья, Михаил и Юрий, стояли поодаль, мрачные и понурые, словно побитые собаки. Они боялись попасть под горячую руку матери, но ещё больше они боялись того, что произошло в Москве, и того, что ещё могло произойти.

— Всего нас лишил! — не унималась Анна, срывая с себя тяжёлое ожерелье. — И власти, и веса, и само имя наше в грязь втоптал! А Шуйские, тати и душегубцы, ныне от имени его Кремлём правят, доколе он там в святость играет! Мните, не ведает он, что творит? О, ведает! Ещё как ведает! Сей аспид лукавее и злее всех нас, воедино взятых! Всему, чему мог, у нас обучился, и ныне супротив нас же то и обратил!

Она резко остановилась посреди комнаты, вперив горящий взгляд в своих рослых, но безвольных сыновей.

— Довольно истуканами стоять! Внемлите мне! Я умыслила. Есть у меня один человек. Верен, яко пёс, и хитёр, яко лис. Десять лет мне служит, ни разу не подвёл. Ко мне его. Немедля!

Сыновья испуганно переглянулись, прекрасно понимая о ком она говорит.

— Что умыслила еси, матушка? — осторожно спросил старший, Михаил. — Не накличь беды пуще прежней. Нас и так…

— Не твоего разумения дело! — отрезала Анна. — Зовите! Послание у меня есть. Дальнее. В Ноугород-град. Довольно сидеть сложа руки да ждать, доколе нас здесь всех поодиночке не извели. Пора действовать. Пора напомнить щенку сему, чья кровь в жилах его течёт.

Предыдущая главаГлава 19 из 23Следующая глава