Иван Фёдорович загнанным тигром, попавшим в западню, метался по своей просторной палате, шагая от одной стены к другой широкими, размашистыми шагами, разворачиваясь резко, почти судорожно, с каким-то звериным отчаянием. Тяжёлые персидские ковры на полу, обычно приглушавшие любые звуки, теперь, казалось, глухо стонали под его яловыми сапогами. Руки то сжимались в кулаки, побелевшие от напряжения до хруста в суставах, то разжимались, дрожа мелкой дрожью, то тянулись к бороде, нервно теребя её, дёргая отдельные пряди, выдирая волоски, даже не замечая боли и оставляя на темной ткани кафтана седые и рыжие волоски.
Дыхание сбивалось, становилось прерывистым, тяжёлым, рваным, словно воздуха в палате с её высоким сводчатым потолком не хватало, словно стены, расписанные причудливым травным орнаментом, придвигались ближе, давили, душили. Он понимал — его обложили со всех сторон, как старого матерого волка загоняют в угол охотники с факелами и рогатинами, и удавка, что сжимала его шею, затягивалась с каждым днём, с каждым часом всё туже, неумолимо, беспощадно, медленно, но верно лишая последних сил, последней надежды. Пережить свою любимую, свою Елену, свою государыню, ему удастся ненадолго, если не предпринять что-нибудь решительное, быстрое, смелое, отчаянное, пока ещё есть время, пока ещё не совсем поздно, пока враги не сомкнули кольцо окончательно и не перекрыли все пути к отступлению.
Лишь вмешательство Великого князя, прямое и недвусмысленное, спасло его от неминуемой смерти в каменном мешке Белоозера. Вернее, от медленного гниения заживо в сырой, вонючей яме, куда его собирались забросить и забыть навсегда, оставить умирать в вечной темноте и холоде, среди крыс, размером с кошку, скользкой плесени на стенах и собственных испражнений на гнилой соломе, в полном, оглушающем одиночестве, без единой живой души рядом. Страшная судьба, позорная, унизительная — для боярина из древнего княжеского рода, для человека, что ещё пару недель назад стоял у самого трона, вершил судьбы целого государства, раздавал чины и земли, казнил и миловал по своему усмотрению.
Он до сих пор не мог до конца поверить в своё спасение. Когда по дороге в ссылку, на третий день пути, когда они уже углублялись в лесные дебри, направляясь дальше на север, их нагнал гонец на взмыленной, почти павшей лошади, он был уверен, что это привезли новый приказ — пытать, допросить с пристрастием, выведать, где спрятал казну. Но гонец, задыхаясь от скачки, хрипло прокричал, протягивая мятый, заляпанный грязью свиток с государевой печатью, что Овчину велено освободить немедленно, прямо на месте, не мешкая. Конвой растерялся, не зная, что делать — приказ Шуйского, могущественного главы Боярской думы, отменялся приказом государя, но государь-то малолетний, семилетний мальчишка, который ещё вчера играл в оловянных солдатиков. Кто знает, чей это на самом деле приказ, кто стоит за ним, кто водит его рукой, кто шепчет ему в ухо слова, какие силы разыгрывают эту партию.
Но гонец был человеком Немого, одним из его верных псов, тех, что не болтают лишнего и не задают ненужных вопросов, так что, поколебавшись и долго переглядываясь, Овчину всё же развязали. Вернули его же собственного коня, отобранного при аресте, дали флягу с водой, зачерствевший ломоть хлеба, кусок солёного мяса. Он не стал задерживаться ни на мгновение — вскочил в седло, впился пятками в бока скакуна и пустился в обратный путь галопом, не щадя лошади, гоня её без жалости, боясь, что передумают, что пришлют новый приказ, догонят, снова свяжут, снова потащат в ту яму, откуда уже не выбраться, где кости его сгниют в безвестности.
И вот теперь он метался в своём московском доме, в просторной палате с массивными дубовыми балками под потолком, с тяжёлыми коврами на стенах, с образами в красном углу, где ещё неделю назад, всего каких-то семь коротких дней назад, принимал челобитные, раздавал указания дьякам и подьячим, решал важные государственные дела, чувствовал себя первым, главным человеком в государстве, выше всех, могущественнее всех, неприкасаемым. Потому что именно он, Иван Фёдорович Овчина-Телепнёв-Оболенский, руководил всей страной, держал в руках все нити управления, все рычаги власти, прикрываясь именем и любовью матери малолетнего государя, используя её чувства к нему как щит и меч одновременно.
Без его силы, без его воли, без его грозного имени, без его тени за спиной, никто и никогда не потерпел бы бабу на престоле — это он знал точно, это понимали все, кто хоть что-то смыслил в московской политике. Не те времена были, не тот нрав у московских бояр, седобородых, упрямых, гордых своей родовитостью и привыкших к жёсткой мужской руке, не та порода людей вокруг. Бабам место в тереме, за прялкой, за вышиванием пялец, за воспитанием детей, за хозяйством, а не в Кремле, не на троне, не с державой в руках, не с нитями судеб тысяч людей в руках. Он сам поставил её туда, он один её там удерживал.
Ибо он — совсем другое дело. Князь из древнего рода Оболенских, чья родословная уходила корнями в глубь веков, с множеством родственников по всей Москве и уездам, с сотнями детей боярских, готовых встать под его знамёна по первому зову. Но покойный государь, Василий Иванович, не включил его в духовную грамоту, не назначил опекуном сыну своему, не дал власти официально, законно, на бумаге за печатями — вот и взыграло всё внутри, вот и закипела кровь от обиды, вот и пришлось брать силой, хитростью, напором то, что не было дано по праву.
У Елены Васильевны, светлой памяти его возлюбленной, его опоры, его жизни, его единственной привязанности в этом холодном, жестоком мире, выбора особого тоже не было — либо лечь под него, принять его защиту, силу, волю и постель, либо сгинуть в каком-нибудь дальнем монастыре, постричься в чернички и доживать свой век в молитвах да в слезах, забытой всеми, никому не нужной вдовой Великого князя. Тем паче, что одна такая в тех местах уже водилась.
Не то чтобы они не любили друг друга — любили, ещё как любили, страстно, жарко, безоглядно, самозабвенно, так что весь двор шептался об их связи, крестился, осуждал, но боялся говорить вслух, — но и не будь между ними этих чувств, не будь той близости душ и тел, той страсти, что сжигала их обоих, всё равно всё было бы ровно так же. Их союз был предрешён жестокими законами власти: им пришлось бы идти вместе, рука об руку, союзниками и любовниками одновременно, потому что выбора не было ни у неё, ни у него.
А вот Михаил Васильевич Тучков, тот хитрый, осторожный придворный с узким лисьим лицом и острым взглядом беспокойной крысы, с редкой бородкой и тонкими губами, с радостью, с готовностью, почти с энтузиазмом объединился с ним тогда, в самом начале, когда князь Василий отдал Богу душу и началась неразбериха в управлении. И они вдвоём, Овчина и Тучков, начали грызню за влияние в опекунском совете, оттесняя других бояр локтями, интригами, угрозами, расставляя своих людей на ключевые места, в приказы, в думу, хватая власть обеими руками, жадно, ненасытно, не давая никому опомниться, не давая никому собраться с силами для отпора.
Теперь всё изменилось, перевернулось с ног на голову, рухнуло в одночасье. Регентша мертва, сгнила от яда, что подсыпали ей в еду или питьё. Власть перешла к боярам, к Шуйским в первую очередь, к Василию Васильевичу и его многочисленному клану, что уже много лет точили зубы на положение Овчины, на его влияние, богатства и земли, ждали своего часа, плели интриги, собирали союзников. А он, — висел на волоске, тонком, как паутина, и этот волосок мог оборваться в любой момент, при малейшем дуновении ветра, при малейшей неосторожности, при одном неверном слове или жесте.
В голове его был сумбур из мыслей, обрывков воспоминаний, страхов, расчётов, надежд и отчаяния. Лицо Елены, искажённое страданиями в последние дни, всплывало перед глазами, и тут же сменялось хитрой ухмылкой Василия Шуйского. Всё смешалось в какую-то кашу, густую, вязкую, из которой никак не удавалось вытащить что-то цельное, понятное, ясное, что могло бы стать планом, спасением, выходом из западни.
— По смерти его упредили мы всех и ударили по Шуйским, схватив Андрея, коего те тишком уже и выпустили, — вспоминал он, меряя палату из конца в конец тяжкими, широкими шагами, подобно ратнику на стене в долгую зимнюю ночь. Сапоги его стучали по дубовым плахам глухо и мерно, словно молот в кузнице, словно собственное его сердце в груди. — Сей зверь мог силою расчистить путь родичу своему Василию Васильевичу. Мог отроков извести, удушить средь ночи — подушкою ли, руками, — аль душегубца подослать, и никто б не сведал, не уличил, к ответу не призвал. А после возвёл бы на престол Немого, или брата своего, али самого князя Старицкого, подняв супротив нас всю московскую знать.
Андрей Иванович Старицкий — удельный князь, родной брат покойного Великого князя Василия, дядя малолетнего Ивана, был человеком амбициозным и опасным. Он оказался крайне нежелательной фигурой, дерзкой, не лишённой ума и военного таланта. У него была собственная дружина, верная, хорошо вооружённая, закалённая в боях с татарами, собственные земли, богатые, с хорошими податями, с городами и сёлами, собственные союзники среди бояр и князей, что не любили Елену и её советников, считали их выскочками и временщиками.
Он мог претендовать на престол по праву старшинства, по древнему лествичному праву предков, мог возглавить боярскую партию против Елены и Оболенских, мог поднять мятеж, собрать войско, двинуть на Москву. Потому его и схватили первым делом, как только Василий умер — схватили тихо, ночью, без шума и огласки, когда он ещё не успел ничего предпринять, обвинили в заговоре, измене, попытке захвата власти, переписке с крымским ханом и в подготовке восстания. Бросили в тюрьму, в каменный мешок Кремля, где он и сидел три года, медленно чахнув, теряя здоровье и разум, превращаясь из грозного князя, воина и правителя, в жалкую развалину с выпавшими зубами и помутневшим взором.
— Благо хоть этого поспели уморить вовремя, только до сына добраться не поспели, да и не поспеем уж, чай, — продолжал думать Овчина, морщась от горечи этой мысли, от понимания собственного бессилия перед волей семилетнего ребёнка.
Андрей Иванович умер в тюрьме год назад — тихо, без шума, без огласки, якобы от внезапной болезни, от горячки, что свалила его за неделю, сожгла изнутри. На самом деле его задушили — подушкой, ночью, когда стража отворачивалась по приказу сверху, получив щедрую мзду за молчание и слепоту, за то, чтобы не видеть, не слышать, не вспоминать. Просто перестал дышать, и всё, лежал холодный, с посиневшим лицом и вытаращенными глазами, полными немого ужаса. Но сын его, Владимир Андреевич, остался жив. Мальчик, почти ровесник Ивану, всего на год младше, сидел под присмотром Фёдора Ивановича Карпова. Тихий, запуганный, с вечно опущенными глазами, никому не нужный, забытый всеми, брошенный на произвол судьбы. Пока.
Но теперь ему чётко донесли наказ государя, строгий, ясный, не допускающий двусмысленности. Он не мог тронуть мальчишку, даже если бы очень хотел, даже если бы нашлись деньги и люди, готовые взяться за это грязное дело. А он хотел — хотел убрать эту занозу, эту потенциальную угрозу, возможного претендента на трон, пока он не вырос в настоящую проблему, пока мальчик не возмужал, не обзавёлся союзниками, не стал знаменем для недовольных.
Умельцы непременно нашлись бы, слетелись бы, как вороньё на падаль, помогли бы в этом деле, прикрыли бы следы, замели бы всё так, что концов не найти. Несчастный случай, падение с коня на охоте, утопление в реке зимой, внезапная болезнь — способов много, проверенных и надёжных. Но государь запретил. Семилетний мальчик, что находится в соборе и бьёт земные поклоны без устали, день и ночь, до крови на лбу, запретил — и все слушаются, все боятся ослушаться.
— Что же деяти? Все затаились, всяк устрашился перемен, что с Иваном стались, — Овчина замер у оконца со слюдою толстою да мутною, воззрился во двор, на стражу, что у ворот похаживала с копьями наперевес, на челядь, что суетилась по делам своим, таская дрова, воду из кладезя да корм коням. — Како быть с Михаилом Васильевичем? Нет, тому уж не пособить… Брат же государев, напротив, здрав стал совершенно, будто и глух от роду не бывал. Неужто государь не помыслил, что сам себе напасть на грядущее сотворил, егда брат его возмужает и тако же власти возжелает?
Юрий. Пятилетний Юрий Васильевич, второй сын покойного Великого князя, младший брат Ивана. Глухонемой от рождения, оттого слабый, болезненный, ни на что не годный. Никто не воспринимал его всерьёз — глухой мальчик, убогий, никакой угрозы для старшего брата, никаких претензий на власть, никакого будущего, кроме монастыря или тихой смерти в младенчестве. Но теперь он слышит. Иван исцелил его прямо на похоронах матери, на глазах у всей Москвы, у бояр, духовенства, простого народа. Чудо, говорят. Знамение Божье. Или от лукавого?
— Хотя он ведь сущий отрок, дитя неразумное. Дитя ли? — Овчина горько усмехнулся, покачал головой, чуя, как мороз по хребту бежит, волосы на загривке дыбом ставя. — Что с Иваном сталось? Бес ли в него вселился, али Господь снизошёл? Отколе такая сила да воля в отроке семилетнем?
Вспомнив, как самолично наблюдал со стороны за земными поклонами, что без устали и перерывов, как заведённый, отбивал государь в Троицком соборе, он невольно перекрестился широким, размашистым жестом, захватывая правой рукой лоб, живот, правое и левое плечо. Крест получился неуверенный, дрожащий, словно защищался от чего-то невидимого, страшного, непонятного, что не поддавалось объяснению и здравому смыслу.
— От Господа сие… — прошептал он, взирая на купола собора, что златились под ярким солнцем, слепя своим светом. — Но что же деяти? Что деяти мне ныне? Како устояти в мире сем, где отрок правит, а не бояре?
Он наконец сел в резное кресло у массивного дубового стола, тяжело опустился, словно все силы разом покинули его, а невидимая рука придавила к сиденью. Локти уперлись в столешницу, покрытую грамотами и счётными книгами, лицо зарылось в ладони, шершавые, загрубевшие. Вспоминал то, что ему рассказали его сторонники, те из верных людей, что видели всё от начала — в Вознесенском монастыре на похоронах, когда Иван шёл к гробу матери, на Соборной площади, когда исцелил брата и проклял его соратника, потом в процессии через весь город, когда народ кланялся ему в ноги.
— Како он рек? «Кто боле рублев за сирот да детей даст, той и встанет подле меня!»? Так ли?
Именно эти слова ему и рассказали верные люди, преданные, те, что стояли рядом, в толпе бояр, что слышали каждое слово государя, каждый звук, каждую интонацию. Простые, но полные неведомой силы слова.
— Се же ответ! Вот како милость государеву вернути! — Овчина почувствовал, как в груди забилась надежда, слабая, трепыхающаяся, но живая. — Надобно тотчас созвати всех, кто доселе мне верен, и разослати людишек моих по весям да градам. Собрати сирот да детей, искупити их, снабдити всем потребным, а посля все издержки на меня одного припишем, и обойдём Шуйских, перещеголяем их!
Овчина выпрямился в кресле, глаза заблестели лихорадочным, хищным блеском, руки сжались в кулаки. План вырисовывался чёткий, простой, понятный и осуществимый. Не просто выжить — вернуться. Занять своё место.
— Нешто государь простит погубление дяди и уразумеет, что то деялось его ради, дабы престол от супостатов уберечь? — пронеслось в голове, но он тут же отогнал эту наивную мысль.
Или не простит. Тогда всё рухнет окончательно, безвозвратно, и Овчине останется только ждать — ждать ареста в глухую ночь, когда его скрутят, поволокут по холодным коридорам. Ждать пыток в сырых подвалах Кремля, где палачи государевы умеют вытягивать из человека признания в любых грехах, даже в тех, что никогда не совершались. Сам же и отбирал именно таких. Ждать позорной казни на площади перед всем народом, когда толпа будет глазеть на его последние мгновения, когда голова его упадёт в грязь под топором палача.
Но выбора не было. Сидеть сложа руки и просто ждать, когда Шуйские придут и заберут его снова — на этот раз уже навсегда, без возврата и надежды на помилование — означало сдаться без боя, признать своё полное поражение. Этого он сделать не мог. Это было не в его крови, не в его породе.
Овчина не привык сдаваться. Он не умел отступать, не признавал проигрыш. Он привык бороться до последнего вздоха, до последней капли крови, рисковать всем, что имеет — богатством, положением, самой жизнью, идти ва-банк, не раздумывая, ставить на кон всё, — и побеждать. Всегда побеждать, любой ценой. Откинувшись на спинку кресла, он на мгновение прикрыл глаза. Отчаяние уходило, сменяясь холодной, яростной решимостью. Загнанный тигр не собирался умирать в капкане. Он собирался перегрызть лапу, вырваться на свободу и вцепиться в горло своим охотникам.