Пароход тихо подходил к причалу, в это время на палубу с тяжелой поклажей выбрался бородач и уставился на Лааса.
— Смотри-ка, вроде Лаас?.. Господи!
Обе руки Лааса легко уместились бы в его огромной лапище. Он из Кообассяяре, Пээтер Тынис, и хорошо знает старого Рауна. Говорят, даже родичи какие-то.
— Ну да, значит, приехал проведать стариков. А так, выходит, скоро готовый инженер? Может, по делам здешнего причала?
— Да, причала, — и Лаас рассказывает, что ему там придется делать.
— Это верно, правильно, где уж там без присмотра... Сляпают что-нибудь на скорую руку... Оолендер давно хотел соорудить этот причал, подписи собирали, и теперь вот государство все же раскошелилось. Да и людям польза будет. А у старого Оолендера свои суда... Две недели тому назад, как тут обследовали и бурили...
Раздается гудок. Вода за кормой начинает бурлить, якорная лебедка стрекочет. Вокруг парохода собираются моторные лодки.
— На этот раз дошли довольно быстро. Суббота, удастся еще к баньке поспеть.
Суббота... Сегодня действительно суббота? У каждого дня есть свое значение. В субботу — платят получку, потом выходной, чтение, прогулки, и опять начинается неделя. Суббота — автомобиль несется в заходящее солнце...
Дьявольщина!
Работа на причале сегодня кончена, и судостроительная верфь Оолендера и дом рабочих безлюдны. К сараю подкатаны бочки с цементом, бревна, навезены камни и гравий, забито несколько свай.
Но на берегу и на установленном на козлах временном причале полно людей. Полдюжины автомашин и два автобуса дожидаются груза и пассажиров. Лаас замечает крупную фигуру старого Оолендера. Чего-то раскричался на причале приземистый судовой агент, других никого Лаас как следует уже и не помнит. Уж не торговец ли Мяэсепп там, фамилия его не приходит на память, — да и самого Лааса здесь знают еще меньше.
Лаасу и Пээтеру Тынису немного по дороге. Пээтера приехала встречать жена, и Лаас складывает на телегу свою небольшую поклажу.
Мимо, покачиваясь, проходит автобус.
— Все на моторах, — замечает Лаас.
— Да, на моторах. Кто же нынче по-другому! Дело это поставлено на широкую ногу. Моторы, они не одного мужика высосут.
— И у вас, должно быть, в лодке мотор.
— А как же, только к мотору должны быть и снасти подходящие, тогда он оправдывается. Тут у некоторых мужиков по шесть-семь затрепанных сеток, и на веслах-то с ними делать нечего, а уж с мотором да в долг... Мухумцы заставили сетями море, разве тут на одной человеческой силе выдержишь.
И у Раунов теперь вместе с Яаном Ванатоа и Михкелем Ууэтоа на троих один мотор. Лаас и не знает, каких это стоило сил. За год всего несколько писем. И все-таки ему присылали больше, чем сам отвечал на них.
— А как вообще уловы?
— Скудноваты. Весной подряд выдалась пара ночей, а теперь по утрам — кот наплакал. Да и плата мизерная — а снасти и горючее в цене.
Лаасу вспоминается его собственная путина. Те же разговоры, и все же как будто что-то изменилось, стало совсем другим. Дело не только в моторах и горючем, а в чем-то гораздо большем. Будто и не тот уже Уулуранна, откуда он мальчишкой чуть ли не сбежал, и разница не столько во внешних переменах, а в чем-то внутреннем, что пока трудно определить.
Лаас тащит свои чемоданы на хранение в общественную лавку, чтобы потом за ними прийти. И лишь тут спохватывается, что надо было привезти домой какие-нибудь подарки. Отец ему всегда что-нибудь привозил — ножичек или карманный фонарик, бабушке платок, Малль и матери — платье. Бабушки больше нет — добрая бабушка лежит рядом с дедушкой, на кладбище в Уулуранна...
Он покупает отцу две пачки папирос, матери и Малль кило конфет. Затем с портфелем в одной руке, чемоданчиком в другой, пускается в дорогу.
Близится вечер, но солнышко грело вроде еще сильнее. Направо, в придорожном березняке, поднялось роскошное здание с несколькими трубами, слева среди лесной поросли — небольшие необшитые дома поселенцев. Дорога ползет вверх, виляет вниз, бухточки в заливе, поросшие лесом холмы. Два мужика идут с мешками рыбы. Мальчишки уже выпотрошили плотву из своих вершей, частые ряды вешек в ручье обозначают места ловли.
Сухое поле, синеющий между кустами можжевельника вереск. Жердевой забор. Под рябиной маленький ладный домик из круглых бревен и под соломенной крышей, построенный на месте старой хибары. На окнах занавески. Наверное, Юула живет все еще тут. Писали, что заимела ребенка, но тот вскоре умер.
Солнце опустилось над Аруметсаским лесом, тени деревьев вытянулись. Дверь домика не скрипнула, колодец безмолвствует. Если бы Юула вышла — узнал бы он ее? Наверное, постарела.
...В воздухе плывут крохотные синие пушинки, то взмывают круто вверх, то опускаются вниз. «Дедушка, не говори плохих слов, мама не велит...»
По дороге вдоль берега идут отец и ууэтоаский Юри.
— Здравствуй! — Он говорит это совершенно обычно, но сердце наполняется теплотой.
— Лаас, господи помилуй, Лаас! — И отец подходит столь близко, что его голова касается сыновнего плеча. Пожимая сыну руку, заглядывает ему в глаза, и у самого проступают слезы.
Они стоят некоторое время, не в состоянии что-либо сказать.
— Выходит, вернулся домой!
— Ну и поздоровел же ты, Юри, — говорит Лаас соседу.
— Да, мужик хоть куда! Но сам-то расскажи о себе, надолго домой?
Лаас коротко рассказывает, на сколько он сюда и как.
— Может, тогда и нас определишь к себе на работу?
— Я рабочих не набираю, но поговорю.
Ступая по меже, Лаас ощущает прилив удивительного счастья.
И тут же, словно по зову, начинает гудеть церковный колокол. Будто стрела, высится над полями и лесами далекая колокольня, один ее звон следует за другим и, словно благословляющая рука, нежно гладит зеленеющие поля, синеватые леса и лоснящееся море. Над банями родной деревни поднимаются дымки, одни густо чадят, другие вьются с красноватым отсветом, и над всем этим сияет склонившееся над темными макушками Аруметсаского леса вечернее солнце.
Вот так и шагают они, негромко разговаривая, отец и Юри, в тяжелых сапогах, за спиной мешки с рыбой. Как с уловом? Скоро ли выкупят мотор? Уже выкуплен. Ванатоаскому Яану помог брат из Канады, большая семья Уйеэлу сама скопила по кронам свою долю, плоше всех пришлось им, Раунам. Крохотная смолокурня из кожуха мины — да и сколько там эта смола и деготь стоят! Их здесь, в Уулураннаском приходе, гонят в каждой третьей семье. Немного помогло масло — кило-другое отвозили в город. Пришлось поджаться, зато теперь на три семьи свой купленный в рассрочку мотор! Последний взнос сделали в феврале. Жалко, что в эту весну было маловато окуней. Сегодня ходили переставлять верши, в одну, на Пикасяяре, ничего не поймалось, перенесли на Кийсапюсти. Теперь посмотрим.
— Да, крепко подвинулись.
— Ну, если с соседями заодно, тогда дело идет. Только куда нам, безземельным. Вон крестьянское общество собирается покупать новую молотилку. Будут паровым котлом гонять.
— Но все равно в рассрочку, — злорадно замечает Яан и шагает дальше, а его спутники заворачивают к Раунам.
В маленьком хмельнике новые жерди, у старого клена возле крыльца спилен сук, наверное, стал крышу портить. Во дворе в высохшей промоине желтеют калужницы, над баней вьется дымок. Хлопает банная дверь, и на приступке с ведрами в руках показывается невысокая полная женщина. Видит во дворе мужчин. Кто это там? Берет ведра в одну руку, другой загораживается от солнца.
— Боже мой, Лаас!
— Иди погляди. Может, еще признаешь.
Лаас застыл на месте. И мать идет. Идет по дорожке, по желтеющим калужницам, вот она уже у колодца, теперь под яблоней. В тот момент, когда Лаас ощущает в своей руке теплую, дрожащую, загрубевшую от работы руку, мать вдруг начинает всхлипывать, и голова ее утыкается в плечо сына. Лаас в замешательстве. Наплывает что-то далекое, досадное, но оно рассеивается, заполняясь теплотой, и рука сама собой начинает разглаживать бахрому материнского платка, и так же невольно, оберегающе он еще нежнее и крепче прижимает к своей груди голову матери.
— Ну, чего ты там, сразу сырость разводишь, — смеется отец. Но мать и не слышит его.
— Вот ты и дома, — всхлипывая, говорит она. — И писем тоже мало писал, сколько за тебя тужить пришлось.
— Сама видишь, ничего с парнем не стряслось. Приехал на стройку десятником.
Лаас отпустил руку, и мать начала вытирать слезы. Она стояла перед сыном в запачканном переднике и рваном пиджаке, в котором топила баню, склонив чуть набок голову, и вот уже на ее лице появляется счастливая улыбка.
— И одет прилично и... Посмотрим, кто же из вас теперь выше, — говорит она, стараясь заслонить свою слабость шуткой.
— Ох, чего тут, — отмахивается отец, но все же становится — спина к спине — с сыном. И мать, которая достает отцу лишь по плечи, сияет.
— Смотри, старый, все говорил, что я коротышка, а сын-то с тебя вымахал...
...Маленькая девочка топает по полу, играет со своими куклами и прячется за Лаасом, когда ванатоаские мальчишки принимались ее дразнить...
— Бог ты мой, да ты же человеком стала.
Сестренка потупилась. У нее живые темные отцовы глаза и черные волосы. Она подает руку.
— Мама велела идти в баню. — И тихо исчезает, из-за полуоткрытой двери в комнату доносится громыхание подойника.
— Сколько же это ей лет? — удивляется Лаас.
— Конфирмацию прошла, да чего там эти годы...
Лаас помогает отцу стащить рыбацкие сапоги. Отец противится — измажешь дегтем руки! — но, когда Лаас поставил тяжелые сапоги в угол, сыновья забота пришлась ему по душе.
— Ах да, вот тут, не было ничего особого, и не знал, что привезти... — Лаас протянул отцу папиросы.
— Ну чего ты, сам не куришь, а...
Лаасу стыдно за свои ничтожные подарки.
— Я бы привез чего, но не знал, да и уехать из Таллина пришлось спешно. Подумал: дам денег, если мотор не выплачен, или на снасти... Прошлым летом вполне прилично зарабатывал.
Когда Лаас развернул кулек с конфетами, ему еще больше стало неловко. Почувствовал себя лицемером, который хочет на кусочек сахара выменять домашнее тепло и любовь близких.
Он бы чувствовал себя смелее, если бы дома меньше заботились о нем и были не такими добрыми. А то получалось, будто он все время влезает в какой-то долг, который невозможно вернуть. Тем не менее все это тепло кажется ему теперь столь приятным, что, если бы вместо обмана ему пришлось даже красть его, он бы сделал и это...
Веники распарены, деревянное корыто до краев наполнено теплой водой. Еще разок поддадут пару — и баня наполняется шлепаньем веников и кряхтеньем. И вот уже отец остается на полке один и просит помять ему жилы.
— Ага-ага, она самая. Ай-яй, теперь больше со стороны правой лопатки! Вот тут, тут, дави большим пальцем!
После чего следует болезненно-приятное покряхтывание. Когда сыновьи пальцы мнут его сухощавые, застуженные и вытянутые жилы, отец умиляется:
— Спасибо, спасибо, сын! Сразу видно, что своя плоть и кровь.
...Своя плоть и кровь, повторяет в мыслях Лаас. Значит, он все-таки не случайно явился на этот свет, по крайней мере хоть сейчас отцу от него какая-то помощь.
После бани они вчетвером сидят за столом, который он помнит еще со времен, когда едва доставал глазами до края стола, — сидят за тем самым, еще дедом сколоченным столом, едят теплый подовой хлеб и запивают молоком, и Лаас чувствует, что он здесь не случайный гость, не тот, кого могло и не быть.
Еще меньше не могла не быть Малль, молодая красивая девушка, которая, возможно, скоро приведет в дом Раунов примака...
Лаас смотрит на мать, родившую их обоих.
«Ты вели корове, псу лизнуть себя вели, поцелуем сын родной не удостоил...» — вспоминаются ему слова Суйтса[36] из «Керкокелла». И когда этот блудный сын возвращается после своих странствий по городам и весям и переступает родной порог, ему хочется быть особенно нежным с матерью, но проявляется это лишь в том, что он сидит притихший и послушный — каким некогда был маленький Лаас, который остерегал дедушку: «...не говори плохих слов, мама не велит...» Но, несмотря на огромное количество прочитанных книг, Лаас и сейчас еще точно не знает, где кончаются дурные слова и начинаются хорошие (вернее, те, о которых надо молчать, и те, которые следует говорить), поэтому он здесь, дома за столом, решает лучше помолчать.
— Ты все такой же неразговорчивый, — замечает мать. Она не говорит «бука», не говорит также: «Ну и скучно же станет с тобой когда-нибудь твоей жене», не говорит, что он «косноязычный», а произносит гораздо более мягкое слово. И Лаас благодарен ей за это.
— На работе я не молчу, там иногда, бывает, рассердишься, так что и лишнего наговоришь, потом жалеешь. А в общем-то да, прежде чем сказать, подумай...
— Да ведь все сначала думают, потом говорят, а ты, видать, только думаешь.
— Что там разводить разговоры, — пытается его поддержать отец. — Вон политики только и делают, что говорят и обещают, а много ли они при этом думают? Потом тебе же приходится быть тем чудаком, который с горечью пожимает плечами, мол, чего это я попался на крючок такому златоусту.
Ночью мысли Лааса скачут и мечутся, и он не находит себе покоя.
Кто он такой? Что такое истина? Насколько неподдельной была сегодня домашняя идиллия? И все же она выглядит ближе к подлинности, чем отдельные картины детства. Юула... Кийгариский Нигулас — жуткий, безумный человек — вся кровать в крови, полна еще живого, содрогающегося от страсти тела двух грешников. Все это также не может быть ложью, хотя на месте канарбикской хибары вырос новый домик — старый колодец и рябина сохранились. Даже Нигулас, говорят, продолжает бормотать свои мольбы.
Что такое истина? Да и можно ли так спрашивать, не правильнее было бы: что такое истины? Разве не своя истина у каждого человека, у каждого дня, года, возраста? Мало того. У каждого зрителя тоже несколько глаз. Отсюда и идут эти бесконечные вариации. Легкое движение — в калейдоскопе все по-новому. Еще поворот, новая пара глаз — и все иное.
Разве не представлял он людей и самого себя такими, какими желал или воображал, а не такими, какими они были на самом деле?
«Чем больше человек хочет, чтобы что-то было действительностью, тем легче он готов этому поверить». И еще: «Человеческий дух сродни тому выпукло-вогнутому зеркалу, которое всем предметам придает свои свойства. Наши мысли скорее отражают нас самих, чем реальные предметы и людей, о которых мы думаем».
И, видимо, его собственное кривое зеркало состоит из одних неровностей, ибо он даже самых близких людей воспринимает столь разно. Увидел сегодня деревню и людей более прекрасными, совсем иными, чем раньше, однако завтра у него для восприятия всего этого могут быть уже новые глаза. Кто же он сам — сегодня? Неудачник в любви, который играет роль вернувшегося домой блудного сына. Опять в деревне, откуда некогда бежал...
Ох, будь что будет. Едва ли у него на строительстве причала окажется много работы, и что из того, если одно лето выдастся полегче.
В ремесленном училище, а позднее и в техникуме у него никогда не возникало с товарищами по учебе и с преподавателями конфликтов — и те и другие в большинстве были мужчины. Он был как любой другой в его возрасте. Учил, но и шпаргалками пользовался. Тем более что был не единственным, кто без прямой родительской поддержки экстерном кончал техникум. Все формулы заучить было невозможно. Лишь те, что касались мостов, засели у него в голове. По оценкам в свидетельстве он не был ни первым, ни последним — «...первых отметают, последних убивают, средние домой прибывают», как писал когда-то крестный.
На работе его, среднего в учебе, и в самом деле не отмечали, однако у Нийлера он справлялся с делами прекрасно. Но с Хильей не получалось. Был он ей скучным или все тогда зависело от ее мамочки? Однако его собственная мать (которую называть мамой как-то уже неловко) думает почти то же самое. Видно, там помимо «скуки» было все же что-то и другое, более существенное.
Собака растет, зубы растут — и растет у собаки горб — как сказал когда-то про свою увечную, злую собаку Яан Ванатоа, отец Юри. Неужели он, Лаас, никогда не освободится от запавшего в детстве в душу запрета — не бог весть какой большой грех! Неужели и с его «горбом» будет так же — он станет все больше расти и никогда не уменьшится...
И все-таки живет в нем странная тоска по удивительно чистому и прекрасному. И чем больше устают его мысли, тем яснее начинает в темноте что-то светиться, океан вздымается и опускается, пока перед глазами не застывает чудесное видение Золотых ворот. Он смотрит на них в каком-то усталом экстазе, видит попеременно то серьезное лицо матери, то узкий профиль Хильи, пока кто-то из них не смежает ему веки.
С запада плывут два облака. Оставаясь без изменений, крадутся они робко по ослепляющему полуденному солнцу, позади летящей в вышине чайки, пока медленно не уходят через все небо на восток.
Лаас лежит на спине и ленится повернуть голову вслед ушедшим облакам, продолжая смотреть на освободившуюся прозрачную синеву, которая, казалось, все раздвигала свои горизонты.
С моря временами набегает легкий ветерок, принося с собой запах испарений бурых водорослей. Длинный стебелек травы пружинит у его глаз своей пылящей головкой, словно бы заигрывая. Море шумит рядом, ровный радостный верховой ветерок уносится за выступающие далеко в море рифы Кообассяяреского выступа.
Он лежит и вытягивается во весь рост. Ощущение такое, словно растворяется в этом просторе и в этой высоте. Будто сам становится клочком белого облака, перышком чайки или длинным стебельком травы. И, став совсем крохотным, поднялся бы ввысь и летел бы над весями и землями.
— Лаас!
— Да, — откликается он, не поднимая головы. Приближаются Юри и Малль, он слышит их гулкие шаги.
Значит, скоро из этих двух молодых людей составится пара. Был воскресный день, они втроем отправились погулять сюда, в кообассяяреские края, поглядеть на море и увидеть места, где играли в свои пастушеские годы, шли — Лаас впереди, Малль и Юри, держась за руки, шагах в двадцати стыдливо за ним. Видно, уславливались, о чем и как поговорить с Лаасом, посоветоваться о своих планах на жизнь. Уж не собирается ли он навсегда остаться дома? Тогда им после свадьбы придется вить гнездо в другом месте, потому что в Ванатоа и без того полно людей.
Малль не осмеливалась заговорить с братом об этих вещах, убегает — вдруг найдет какую-нибудь раннюю полуницу или земляничинку, — оставляет все на Юри. А тот подступается вовсе не с дома Раунов, а заходит издалека, с рыбной ловли.
— Что ты думаешь об этом потенгарне?[37] — спрашивает Юри, садясь на камень. — Старый Лаус приходил проверять свою большую мережу и рассказывал, что старый Иоости позавчера утром в Сырве взял угрей сразу на двадцать тысяч. Вот бы и нам загодя побеспокоиться, не то у каждого скоро будет свой потенгарн, и тогда уже никто ничего не возьмет.
— Верно. И я со своей стороны вложу немного — вам на свадебный подарок.
— А сам? В долю войти не хочешь?
— Какой из меня дольщик. Не та сумма скоплена.
— У моего старика — Малль говорит, что и у твоего отца тоже, — кое-что на черный день отложено. Но они так легко не согласятся. Если бы ты поговорил с отцом...
— Ах вот что.
— Раньше будущей весны смысла нет. Материал еще не куплен, нужно полотно связать, трос, цепи, обручи. Зимой больше времени, только надо уже теперь кое-что впрок запасать.
— Значит, крепкий ловец.
— Ох, чего там!
Юри тоже раскидывается на земле, и уже вдвоем лежат они между кустами можжевельника. Ветер тихо шелестит в верхушках. Юри молчит. Кто знает, о чем он думает? О боттенгарне? О свадьбе? Золотые ворота — он, Лаас, искал их в далеких краях, а Юри, кажется, и без особых поисков нашел их у себя в родной деревне!
— Как думаешь, может, и мне следовало оставаться дома, не нужно было слишком рваться в эти школы?
— Почему?
— По-моему, ты живешь куда честнее и правильнее, чем я. — Лаас говорит искренне, с болью, так, чтобы Юри не мог понять его двусмысленно. Однако слова Лааса кажутся Юри такими странными, что он приподнимается:
— Но ведь ты не сделал ничего плохого?
— Плохого — да, конечно, я не сделал ничего такого, за что меня следовало бы посадить в тюрьму, но и хорошего никому не сделал.
— Почему? Ты строишь дома, и мы с твоей помощью на причале.
— И без меня там были бы.
С тех пор как Лаас полусилком, на свой страх, ушел из дома, Юри относился к нему словно к герою какой-нибудь книги — Лаас сделал то, на что он, ванатоаский Юри, хотя у него в начальной школе была светлая голова, не осмелился пойти... А теперь Лаас сожалеет, что ушел отсюда, и, может быть, даже останется дома. Куда же тогда он и Малль пойдут? Был бы крестьянский хутор, поделили бы между собой, но у Раунов так мало места, что нечего делить.
И Юри ничего не спрашивает.
Лаас догадывается о его мыслях, и все же он не в состоянии раствориться в них, как растворяется в синеве неба или в покачивании стебелька.
Нет у него ни одного настоящего друга — и это его беда. Интересно, как там сейчас идут дела у его товарища по ремесленному училищу Антса Пярноя? Тот написал ему в Таллин, чтобы присмотрел место на каком-нибудь заводе. А он, Лаас, был настолько занят собой, что послал лишь открытку с обещанием, и на том все кончилось. Аксель... После того как прочел в газете, что Аксель Лао окончил университет со степенью магистра, он стал немного побаиваться друга — сам он еще не сделал и попытки поступить в университет.
Эвальд — мастер по всем машинам... Эвальд, перед которым он в таком долгу, закончил мореходное училище и ходит теперь вторым механиком на большом пароходе. Ни он об Эвальде, ни Эвальд о нем ничего не знают...
Если взять и доверить Юри свои кое-какие запутанные дела?
Кусты можжевельника пылят. Сверчок пилит у самого левого уха.
— Юри?
— Да.
Он запинается.
— Хотел тебя кое о чем спросить, — но прежде чем он успел это сделать, пришла Малль, в каждой руке на стебелек нанизаны ягоды.
— В какой руке? — спрашивает она у Юри, лукаво подмаргивая и отводя руки назад.
— В той, что ближе к сердцу, — говорит Юри.
Лаас не думает, что Малль схитрила, но ему кажется, что Юри досталось больше ягод и они краснее. Но так и должно быть. «...Посему оставит человек отца своего и мать и прилепится к жене своей, и будут двое одна плоть», — как написано в толстой бабушкиной книге.
Они встают. Лаас опечален. Он догадывается, почти знает, что было в мыслях у Малль и Юри, когда они вместе с ним шли сюда. Но они боялись заговорить об этом. Он и сам боится других людей, а те боятся, в свою очередь, его. Ясно, что он бы никогда не рассказал Юри о своем детском прегрешении, но кое-что о Юуле он все же спросил бы. От кого заимела ребенка, отчего он умер и у кого сейчас Юула в работницах. Но даже об этом он боялся спросить.
Невероятно, что Аксель поведал ему о своих детских грешках, ведь он, Лаас, не доверил Акселю о себе даже самого малого.
«...Не говори другим!» Он не в состоянии переступить через этот запрет. Но хочет, чтобы другие говорили ему об этом — пусть хоть в книгах, поэтому он так жадно их и читает.
Вдали, через залив, виднеется выступ Кийгариской банки.
— Как здоровье старого Нигуласа, все еще живой?
— Ничего не слышно. Чего там у сумасшедшего, только и всего, что молится на обрыве. Живет себе один потихоньку, кормится морем, никому не мешает. Каждое воскресенье опускает оставшиеся пенни на прокорм церкви. Третьего дня вечером Тынис говорил старому Лаасу, что не стоила она того, потаскуха эта. Не с одним только братом Нигуласа таскалась — тут и старый Оолендер, и солдаты...
Луна, огромная и ясная, висит над поднимающимся с залива туманом. Встают призрачные видения, вытягиваются неимоверно длинные бестелесные мужчины и берут прямо с неба свои ломы и топоры. Напирают прильнувшие друг к другу всадники, верхом на серебристо-серых жеребцах, выставив вперед окутанные туманной дымкой копья, и застывают в таком положении, лишь временами плавно продвигаясь вперед...
...Хрупкая и стройная, она стояла на пристани с маленьким мальчиком за руку. Потом она приходила почти каждый день вместе с немногими отдыхающими в поселке дачниками, но теперь с ней еще восьмилетний озорной мальчишка и примерно десятилетняя светловолосая девчонка. И сама она, казалось, была не старше детей — они резвились, бегали по берегу, и звонкий радостный смех разливался вокруг почти законченного причала. И лишь когда солнышко переваливало за полдень, они уходили, мальчишка с девчонкой впереди, малыш держался за руку матери. Когда он упирался, не хотел уходить, мать ласково говорила ему: «Лаури, пойдем домой, смотри, Эне и Ильмар уже ждут, а дядям нельзя мешать». И тогда они уходили, а ребенок все оглядывался, приостанавливались на взгорке и вскоре исчезали между соснами.
Однажды у причала остановилась большая с таллинскими номерами коммивояжерская машина. Дюжий, крепкий, средних лет мужчина приветствовал жену и расцеловал детей. Искупались поодаль за песчаным мысом. Потом сели в машину и уехали. Дети вернулись на следующий день, а жена — только через неделю...
Уже полночь. Плотный строй всадников придвинулся ближе и вонзил в рассеивающийся лунный свет огромные секиры. Заборы впереди по-прежнему неподвижны, и ни одни ворота не шелохнулись.
«...Нет, нет, — шепчет она, — сегодня нельзя, с нами мама, мы пойдем вместе».
Они продолжали танцевать, и он ничего не сказал.
«Ты не должен думать... Я постараюсь прийти завтра вечером, попозднее, к пяяникским полям. Но я не знаю...»
Вдруг в тумане что-то шевельнулось. И раздвинулись занавеси. Она идет, хрупкая и стройная, закутанная во что-то синее, и туман стелется за ней шлейфом.
— Мийя! Мийя! — шепчет он и бросается навстречу. И тут же все исчезает — лишь наплывает и наплывает туман.
Почему? Почему она не приходит?
Его охватывает отчаяние.
Хочет освободиться от него? Из тумана словно пышет кровавым паром, который забивает глаза и рот. Он перелезает забор, идет по меже, затем вдруг ему кажется, что она пришла, и он бежит назад, на край леса.
Не может быть, чтобы она не пришла или не хотела прийти; наверное, что-то случилось. И он решает подождать еще с полчаса.
И тут, вглядываясь в движение секундной стрелки, он слышит ее шаги, совсем тихие, но не с той стороны, откуда он их ожидал. Оглянувшись, видит ее рядом, между сосен.
Они смотрят друг другу в глаза.
Луна прояснилась, и тень большой сосны начинает отступать. Пролетает ворон. Они прижимаются друг к другу.
— Кто-то... — И отталкиваются.
— Нет, наверное, белочка или упала шишка.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Я не могла прийти. Ребенок все время просыпался. Вдруг он и сейчас проснулся — и будет искать меня!» И руки ее, устремленные к дому, дрожат.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Нет, я еще немного побуду. Ты долго ждал меня? Думала, что ушел, но все же пришла.
— Мийя, ты... Хорошо, хорошо! — И взгляд его утопает в ее больших темных глазах. Вдруг ему представляется, что он в церкви и Мийя — неземное существо. Он падает на колени и, не смея глянуть вверх, обнимает ее ноги. — Мийя, Мийя! — молит он, от душевного волнения на глазах выступают слезы.
— Ну что ты, что ты... — И он чувствует, как ее мягкие руки гладят его волосы. — Что с тобой?
— Любимая!
— Что с тобой? — Она наклоняется над ним.
— Ничего, я так счастлив, и ты такая прекрасная.
Она опускается на колени. Влажные губы касаются его волос, лба. И вновь сливаются их уста. Опьяненные безумным желанием, он пытается раздеть ее. Но она вдруг пробуждается.
— Нет, нет... послушай... нет. — И отводит его руки.
Его охватывает стыд, он запинается:
— Да, я хочу тебя, но не так, не здесь.
Бредет домой, переполненный счастьем, и видит перед собой Золотые ворота.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ночь. Такие ночи они уже проводили.
Ее хрупкое тело дрожит.
— Мийя! Мийя! — шепчет он. Ласкает ее, гладит бедра, целует ее мокрые от слез глаза.
Плач утихает, лишь слезы катятся по ее щекам.
— Это так ужасно! — шепчет она наконец. — ...Ты не представляешь.
Что-то сдавливает ей горло, голова гудит, мысли разбегаются тысячью кругов. Кольцо сдавливает палец, на столе фотография Антона. Она судорожно цепляется за руку Лааса и целует его со всей страстью.
— Ты не уйдешь, нет!
— Но я и не ухожу!
— Ах, ты все равно уедешь, я тебе надоем...
— Ты мне надоешь? Ты? Я никуда не уеду, останусь тут. Я говорил в управлении, как только дорожный мастер уйдет, меня возьмут на его место.
— Значит, ты получишь это место — они обещали?
— Да, конечно, уже через неделю. И я переберусь туда.
Из соседней комнаты доносится сонный, полувсхлипывающий голос:
— Мама, мама!
— Подожди, я сейчас! — Она оправляет себя, и ее стройная фигура бесшумно исчезает в другой комнате.
— Мама, где ты была? — спрашивает проснувшийся ребенок.
— Я нигде не была, мама выходила на улицу. — Голос по-матерински успокаивающий, а Лаасу кажется, будто это говорит кто-то чужой.
— Ты будешь баиньки?
— Да, но и Лаури тоже должен баиньки...
Лаасу вспомнилась ночь — две недели тому назад, — когда Мийя в этой же комнате впервые отдалась ему. В ту ночь они забыли обо всем, опьянели друг от друга, и страх пропал, и их едва не застал рассвет. И после все дни были такими же чудесными. И тогда ребенок проснулся и позвал мать. Падающий в окно узкий лучик луны освещает на столе фотографию мужа Мийи. Ситуация скверная. Лаас чувствует себя вором. И все равно нетерпеливо ждет, пока заснет ребенок и Мийя сможет вернуться.
И вот уже в полумраке в дверях неподвижно застыла ее фигура. Лаас приближается, но останавливается перед Мийей, боясь коснуться ее руки или что-либо сказать. В спальне белеют рядышком две кровати, и так тихо, что слышно, как в другой комнате дышит ребенок.
— Пойдем, — шепчет она наконец и, взяв его за руку, уводит от двери. Они сидят безмолвно, и кажется, кто-то третий стоит между ними.
— Ты очень любишь своего ребенка и... чужих детей?
— Чужих — да, не будь у меня Лаури и их, у меня бы ничего не было, — говорит она тихо.
— Вот как, — замечает он, и в голосе его слышится насмешка.
— Ты плохой — я любила своего мужа, и всерьез. Тут никого не было — осенью только грязь, зимой метели и пошлые потехи в народном доме. Тогда явился он, остановился у нас. Я не знаю, как это началось, но, когда он уехал, дом для меня опустел — и я плакала каждый день. Вскоре после этого он прислал письмо и предложил мне место в конторе. Он был очень нежный, по-отцовски заботливый, я мучила его, но он сказал, что не может без меня жить, развелся с женой и...
Лаас отодвинулся.
— А ты совсем другой, ну иди же ко мне! Будь ты здесь и пусть бы даже у тебя была жена и дети, но если бы ты желал меня — я бы тебя полюбила.
Вдруг с улицы доносится шорох, за забором по шоссе мечутся огни автомобиля.
Они вскакивают и застывают в напряжении, словно две скрипичные струны, по которым кто-то нещадно пилит смычком. Но огни тут же исчезают, и машина проносится мимо.
— Я... — шепчет Мийя, и рука Лааса, впившаяся в тяжелый дубовый стул, расслабляется.
— И все равно ты не уйдешь со мной, — говорит грустно Лаас.
— Слушай, это же не делается... так сразу. У меня... ты не знаешь! Антон, он ведь с ума сойдет! Он отобрал у жены дочку и сына, решил, что я воспитаю их лучше. Сказать по правде, и не гожусь тебе в жены, буду со своим ребенком в тягость, обузой. Да и стара я для тебя.
— Боже мой, разницы-то два года. Ты и в семьдесят два будешь моложе меня, семидесятилетнего.
— Но я уже в сорок два буду старой женщиной, а ты еще молодым человеком.
В другом крыле дома хлопает дверь и слышны девчоночьи легкие шаги. Лаас и Мийя снова напрягаются, стоят, пока шаги не возвращаются назад.
— Знаешь, потерпи еще несколько лет. Я выращу для тебя Эне.
— Уж она-то выберет себе богатого торгаша — тогда я и для любовника буду слишком старым.
И опять тишина и безмолвие. Наконец Мийя берет его за руку.
— Ты все-таки нехороший. Где ты был пять лет назад!
— Пять лет назад для меня не существовало ни одной женщины.
Пищит и с шорохом пробегает на чердаке мышь.
— Мышка шуршит, — шепчет Мийя. Ее «р» мягкое и такое нежное, что Лаас невольно повторяет его. Ощупывает сквозь легкий халатик ее голое тело, оно пьянит его словно вино, и Мийю тоже вдруг охватывает дрожь. Они опускаются на кровать.
Когда они снова начинают различать что-нибудь, кроме себя, то оказывается, что луна уже выскользнула из комнаты и лишь узенький лучик света падает еще на одежду Лааса, которая валяется на полу.
— Уходи, мать и служанка, даже дети просыпаются очень рано.
— Они знают, догадываются о чем-нибудь?
— Нет, но мне страшно.
Въедливое дребезжание будильника режет слух. Лаас поднимается. Сквозь открытое окно в комнату задувает холодный ветер, занавески колышутся.
Быстро одевается.
Огромный темный чердак — он идет и идет по его песчаному полу, в который мягко проваливаются ноги. И тут перед ним нависла паутина, чем больше он ее рвет, тем сильнее она обволакивает его руки и лицо. И все равно он должен идти дальше. Начинает преследовать какой-то страх. Надо бежать, но руки и ноги словно задубевшие култышки, и глаза не видят, сколько бы он ни сдирал с них паутину. Страх растет, надо бежать как от чумы, сальные, липкие руки приближаются к нему, и тут он спотыкается, падает и не может подняться. «Мийя! Мийя!» — последним усилием выдавливает он из стянутого паутиной рта и — просыпается.
Черт побери! Вчера поздно вечером он несся на велосипеде из города, раньше найти инженера не удалось. Вечером кружил вокруг дома Мийи — окна ее были освещены, — однако сквозь занавеси всего лишь разок показалось лицо матери, самой же Мийи нигде видно не было.
Но он все равно стоял на улице под моросящим дождиком, пока не погасли огни, продолжал стоять еще и в темноте и только ночью, насквозь промокший, добрался до своей квартиры.
Куда? Зачем? Хочет ли она его видеть? А сам — женился бы он на ней? Получит в придачу и ребенка, переберется обратно в Таллин, найдет там работу.
Я как-то свыклась с Антоном, говорила Мийя, но вряд ли только поэтому. Детям нужен отец, свой отец.
А тем другим «добрая мачеха», уколол он тогда.
Ох, ничего ты не понимаешь, не будь детей, пошла бы за тобой на край света.
Лаас моется до пояса холодной водой и заставляет себя сесть за отчеты. Эти бумажки о количестве привезенного гравия и рабочих днях и без того уже запоздали. За шесть минут до половины седьмого он с ними справляется, быстро набрасывает на себя пальто и бежит на почту, едва успев к отправке утренней почты.
Вернувшись домой, садится за стол и достает с полки «Анализ» Курана. Однако мысли бегут от формул.
К счастью, в передней слышатся волочащиеся шаги. В дверь стучат.
— Есть ли у господина время позавтракать?
Он встает и идет вслед за сгорбленной, всегда печальной старушкой, которая каждое воскресенье ходит в церковь оплакивать своего единственного погибшего на войне сына.
Приземистый старичок встает со своего рабочего места, вокруг куски кожи, колодки и полуготовая обувь.
Лаасу привозят из дому продукты и дрова, жена сапожника готовит ему еду.
— Вчера вечером, когда вас не было дома, приходил вяраваский Сандер, из Кообассяяре. Справлялся, не нужно ли возить гравий. Сказал, что знает вас и вашего отца.
— Гравий требуется только на дорогу в Ансуметса больше никуда.
— Я тоже ему так сказал. Какой гравий теперь, среди лета. Сейчас господа носятся взад и вперед, и дороги же должны быть разглажены. Вчера тут супруг госпожи Мийи, великий коммивояжер, привез еще одного господина, но у себя поселить было негде, приходили сюда справляться о жилье. Хоть бы одну комнату. Нет у меня для них комнаты. Послал к Тууле.
...Муж Мийи. Лицо Лааса исказила гримаса, рот перекосило, словно туда запихнули нечто безвкусное, причиняющее боль. Но Лаас видит, что сапожник разглядывает его, и делает попытку улыбнуться, говорит сравнительно спокойно:
— Отдыхающие должны бы приносить пользу здешнему люду, что-то все-таки перепадает.
— Я от них ничего не видел. Прошлым летом у меня был один деятель — за десять крон грудной ребенок в доме. Ну прямо как с войны пришел или из сумасшедшего дома. Раньше восьми-девяти о работе и помышлять не мог, видишь ли, господину моя стукотня на нервы действует. С тех пор...
Неужели они что-нибудь учуяли? Такой ли уж он простодушный, этот сгорбленный, иссохшийся старичок? Раньше будто бы плавал на заграничном судне, на заработанные деньги купил себе дом, знает языки, сотс[38], волостной уполномоченный. Простодушной скорее могла быть его жена — но в этом маленьком поселке стоит упасть булавке, как об этом тут же все узнают.
— Но ведь сюда приезжают и богатые и разумные люди.
— Для богатых — Пярну и Нарва-Йыесуу, чего им делать в нашей глухомани на Сааремаа. Есть тут у нас Саулин, гоняет по острову и торгует материей, такой ли уж у него с этого приварок. Разумный мужик не оставит без пригляда свою жену — мать двух детей. Позарился на девку, выписал ее на зиму в таллинскую контору. По весне приехали сюда вдвоем на утиную охоту, и ружье для приличия было с собой. Вскорости после того пошел слух, что разводится с женой. Не пойму я, почему одна баба может лучше другой быть...
— Да что там с мужика возьмешь, Мийя сама подвела себя под такой крест, — тихо добавляет жена сапожника. — Чужие дети — разве они забудут свою мать, какая бы она ни была. Будто ее с этим замужеством беда гнала. Отец оставил два больших дома, лавки дают доход. В Кообассяяре лесное угодье, сама ученая — и с лица — не урод. Говорят, был у нее на примете музыкант, из городских, — но с Саулином так все вдруг обернулось...
— Любовь, надо думать, — поддевает сапожник.
Лаас уходит в свою комнату. Рассеянно копается в чем-то, затем берет велосипед и катит из поселка за двадцать километров, в прибрежную деревню. Есть дело. Вечером вернется назад.
Ночью слышит тихий стук. Поднимается, открывает дверь, и они оказываются лицом к лицу.
— Мийя!
— Он вчера уехал, но в субботу вернется и останется здесь. Ты... должен быть благоразумным, ты не смеешь...
— Мийя! Мийя!
Щеки ее мокрые, и губы холодные, но они быстро согреваются, прижимаясь к губам Лааса.
— Милый!
— Несколько часов тому назад ты это же говорила другому.
— Да пойми ты, пойми, послушай... послушай, — и шепот ее переходит в плач. Она протягивает к нему руки, шепчет: — Милый!
Они забываются, хотя в окна уже заглядывает заря.
— Я задержалась у тебя...
— Не отпущу тебя — если уйдешь, должна вернуться.
— И без того, наверное, видели, что я здесь. В субботу гулянье, танцуй со мной — нет, не надо. Приходи в библиотеку... Ох, я не знаю, послушай, ты не смеешь приходить, должен потерпеть один год, подождать, тогда все выяснится — так быстро нельзя, ты не должен связывать себя со мной. Поищи себе помоложе, у которой нет детей.
— Я искал тебя!
— Целуй меня, целуй!
Она приводит себя в порядок и уходит.
Он стоит неподвижно у окна. Все у него в голове перемешалось. Он ждет утра, снова жена сапожника еле волочит свои ноги, а сапожник заводит выведывающий разговор. Потом Лаас отправляется к себе на работу.
В небе проносятся тучи. Когда Лаас выезжает из-за церкви, в лицо ударяет ветер, хватает за грудки и трясет его, будто обезумевший человек.
Возле дороги грохочет камнедробилка. Моторист и руководитель работ наняты уездной властью, ей подчиняются также поденные рабочие.
Зачем он явился сюда — нужно ехать в Лыпесяяре, там выпрямляют дорогу и присматривает только один десятник.
К черту! Не желаю больше выравнивать господские тропки к любовным утехам.
Стальные зубья с треском крошат серый гранит, едут две крестьянские телеги, лошадей заносит, и приходится повозиться, чтобы провести их мимо. Поодаль два мужика вручную дробят камни, и их молоты порой просвистывают друг у друга почти у самой головы. Сейчас, сейчас... молот соскользнет — и голова раздробится, как яичная скорлупа. Ударивший оцепенеет — а его напарник навалится, как раненый зверь.
Несчастный случай — ну да.
Дробилка с грохотом грызет камни. Мужики ненадолго выпрямляются, смеются над чем-то веселым, и снова мелькают их тяжелые молоты. Ветер гнет сосны, того и гляди сломает, и море покрыто пенистыми гребнями.
Лаас возвращается. Делать ему тут нечего, мужики умелые, щебенка идет хорошая.
На двери красуется: «Районный дорожный мастер». Да-да, посмеивается он над собой, человек добился успеха. Даже телефон есть.
Во дворе запряженная телега. Мать — невысоконькая, в сером платке — берет в охапку поленья и несет в сарай.
Почему она? Обычно привозили молодожены — Малль и Юри.
— Здравствуй, мама, зачем ты в такую дождливую погоду, разве помоложе кого не нашлось?
— Да вот поехала, время рабочее, мужики все с этим потенгаром возятся. Сама тоже все время дома, никуда не могу выбраться.
— Как там отец и Юри — уже выходили в море?
— Так погоды не было. Поуспокоится, тогда уж сразу. Ну чего ты, снесу я эти полешки, занозишь свой пиджак.
Лаас взваливает на себя мешок с картофелем и несет в чулан, мать с ведрами и узелками идет следом.
— Я бы тоже помогла, — беспокоится сапожничиха.
— Чего тут помогать. Молоко на исходе, придется больше на магазин да на базар надеяться.
Мать усаживают за стол. Лаас уходит в свою комнату. Через некоторое время мать появляется снова.
— Думала, уйдешь куда и... Привезла тебе чистое белье, Малль третьего дня погладила.
Она меняет простыни и наволочку надевает новую.
— Когда в баню-то приедешь — отец все тревожится, боится из-за этого потенгара, и твои ведь деньги вложены, не так скоро получишь их обратно.
— Не беспокойся. В субботу, по слухам, какое-то гулянье в народном доме. Юри что-нибудь говорил? Он ведь тоже в оркестре.
— Слух был, но если пойдут за рыбой, то Юри уже не до гулянья.
Лаас принимается что-то вычерчивать, мать убирается, потом садится:
— Ты торопишься, я мешаю.
— Ничего. Надо будет съездить в Лыпесяяре.
— Хотела спросить, как у тебя. Сколько ты получаешь?
Лаас называет сумму.
— Этим можно обойтись. Еда из дома, постарайся каждый месяц откладывать немного в банк, пора уже думать про свой угол. Много ли эти участки тут стоят.
— Ах!
— Долго ли тебе в одиночку мыкаться. Семья нужна и крыша над головой.
— Какой там с меня... ничего не выйдет. Учеба на носу.
— Чего ты еще с этой учебой завелся, у тебя в руках твердая служба. За книгами и жизни не увидишь — была бы жена, дети бы росли.
— Ладно тебе, — отнекивается Лаас. Но, видно, у матери сегодня что-то на душе. Какое-то время сидят молча, она следит за движениями его карандаша. Потом спрашивает:
— Как думаешь, люди тоже говорят, что госпожа докторша и этот молодой уулураннаский учитель, это все правда?
Теперь и Лаасу вспоминается, будто что-то слышал об этом. Чувствует на себе острый, пытливый взгляд матери, но не отрывается от чертежа и, склонившись над столом, проводит тушью длинную черную линию.
— Не верю. Бабьи сплетни.
Лаас по-прежнему ощущает на себе взгляд матери. Но затем слышит, как она встает и говорит:
— Я тоже так думаю, они ведь умные люди, зачем им портить свою жизнь. Если бы неученый человек жил бесчестно... но кого поставили учить других, тот уж знает, как жить.
Мать уходит. Лаас приводит в порядок телегу, запихивает в мешок сено, подтягивает у Кырба чересседельник и закрывает ворота.
— Гы-гы-гы-гы! — смеется господин Антон Саулин. Его голова и плечи при каждом громком «гы» сотрясаются. Звонок звенит третий раз, перерыв после спектакля кончился. На сцену поднялся хор, раздаются аплодисменты, дирижер кланяется, и звучит песня.
Мийя сидит впереди, через два ряда. Выглядит она прекрасно. Затем Лаас снова переводит взгляд на затылок ее мужа. На темном дюжем загривке резкая линия черных волос, сильные плечи уперлись в спинку стула.
...я любила своего мужа — всерьез. Тут никого не было...
...ты и сейчас, наверное, любишь его.
И тут Мийя поворачивает голову. Секунды две ее страдальческие глаза не сходят с него.
Но тут песня кончается, и раздаются аплодисменты. Кто-то, наверное, рядом с Антоном Саулиным шутит, и он снова как-то натянуто смеется. Говорит с женой, подвигается к ней поближе.
Мийя сидит неподвижно, слегка сгорбившись. Затем Саулин оборачивается, и Лаас ловит из-под тяжелых, чуточку нависших век смутный взгляд серых глаз. Лаас и Антон Саулин до этого уже поздоровались, муж Мийи снова медленно поворачивает голову, шутит по поводу убранства зала, что-то спрашивает у жены и опять — гы-гы-гы-гы!
Еще несколько песен и декламаций, скамейки сдвигаются к стене, публика отправляется в буфет, и оркестр располагается на сцене.
Мийя танцует с мужем. Лаас упрямо стоит возле двери, несмотря на то что всякий раз, когда они проплывают мимо него, во влажных глазах Мийи застывает странная мольба.
И Лаас танцует, теперь он уже умеет. С высокой светловолосой и белолицей девушкой, довольно красивой.
— Как вас зовут? — спрашивает он.
— Хильда.
— Хилья?
— Почему Хилья? Хильда.
— Извините. Не расслышал. Имена так похожи.
Мийя сидит одна, муж, видимо, курит в буфете. Лаас как-то скованно подходит к ней, ощущая на себе взгляды всего поселка. Они танцуют. Это какое-то опьянение. Муж Мийи входит в зал, они продолжают танцевать. Спина ее гибкая и нежная, ее маленькие груди утыкаются ему в грудь, а ее прерывистое дыхание обдает жаром его щеку.
— Мне так хочется поцеловать тебя, — говорит Лаас. Антон следит за ними. Лааса раздражает, злит его мутный взгляд, неподвижность его тяжелых век. Перед глазами возникает сцена любви Антона и Мийи. И у него вдруг возникает неприязнь к Мийе, к ее влажным глазам и спине, которую он обнимает.
— Как вообще дела у госпожи? — с издевкой спрашивает он.
Пальцы Мийи расслабляются в его руке, и сама она словно бы сжалась от его злых слов.
— Ты нехороший, — шепчет Мийя.
Как только он отводит ее на место, Антон тут же начинает прощаться со знакомыми. Мийя нехотя следует за ним. И они уходят.
Лаас снова танцует с высокой стройной девушкой, и, когда слышит, что Хильда собирается домой, идет ее провожать. Целует девушку, едва ли не насильно, ее отказ, наверное, ужаснул бы его. Возвращается домой, зажигает свет и пишет Мийе:
«Целовал девушку, которую зовут Хильда».
Кроме этого предложения, ничего на ум не приходит. Смехотворно, пошло! Представляет Мийю в объятиях мужа... «Иди ко мне! Иди ко мне!» — говорит она... Вряд ли она говорит так мужу, скорее всего отдается ему пассивно, тем самым еще больше подхлестывая его.
Ночь полна отчаяния. В комнате тесно, но на улице еще теснее, потому что каждый шаг по ней ведет к дому Мийи.
«...В кровати мясо и кровь вперемешку...» — будто ядовитая змея, извивается в голове коварная мысль.
У него есть топор, казенный, который относится к рабочим инструментам дорожного мастера, однако он не кийгариский Нигулас. У него нет права быть Нигуласом, потому что Мийя не его жена, а Антона Саулина. Это у Саулина есть право быть Нигуласом. Ему, Лаасу, лучше оставить топор в покое.
Он прочел много книг, в которых действует любовный треугольник, но здесь уже не треугольник. У Саулина была жена и дети, теперь это дети Мийи, у них есть также общий ребенок. Это еще шести- или семиугольник, если не больше, считая первую жену Саулина вместе с ее любовниками. Это уже какой-то дом терпимости, как сказал бы ванатоаский Яан. Таковы господские браки...
Но ведь он, Лаас, никакой не господин. Скорее, Мийя и Саулин господа. И Хилья, в особенности ее мамочка относятся к господам. Зато Хильда, которую он, провожая сегодня домой, насильно поцеловал, уже не господского рода... Будь у Хильды время и деньги...
Молодой Вертер покончил с собой. Мартин Иден, Эмма Бовари и Анна Каренина поступили так же. Он с собой не покончит, и Мийя никогда не наложит на себя руки.
Он пытается продолжить письмо, но и теперь дальше написанного неловкого предложения: «Целовал девушку, которую зовут Хильда» — дело не подвигается. Заменяет «девушку» на «девочку», затем на «барышню», однако и это его не удовлетворяет. Наконец, когда и остальные слова заменены другими и снова зачеркнуты, он кладет листок без подписи в конверт и ложится в постель, такой усталый, будто выполнял бог весть какую тяжелую работу.
Бабушка учила его читать, писать не научила, потому что сама не умела. Видимо, занятие это (несмотря на образование) осталось и для внука чересчур трудным.
Наутро он проснулся поздно. Звонили церковные колокола. Он кладет письмо в книгу «Саламбо» и спешит в библиотеку. Это безопасное место их встреч. Мийя до замужества работала здесь, теперешняя библиотекарша была ее подружкой, которая, правда, кое о чем догадывалась, но они надеялись, что не очень. Лаас читатель усердный, ничего удивительного в том, что они с Мийей иногда тут сталкиваются.
Мийя уже здесь, ей удается незаметно передать ему книгу, в которой он находит листок со словами:
«Чувствую твои поцелуи! Любимый, любимый!»
Лаас комкает свое письмо и сует к себе в карман.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Господин Саулин отдыхал в Уулуранна две последние летние недели, после чего вместе с семьей вернулся в Таллин.
Чувствую твои поцелуи... Ее слова, которым он вначале поверил, выглядели теперь насмешкой. Поселок и тот стал невыносимым, не говоря уже о мысли вернуться в город. Разве люди в поселке не знали всего, не скрывалась ли за их обычными словами и взглядами усмешка?
Наступает долгая осень с ветрами и дождями, пока наконец холода не сковывают залив. Метели проносятся по поселку. Дороги в сугробах, рейсовый автобус дважды застревает в снегу, потом наступают морозы, тихие, ясные дни и ночи, когда луна ярко высвечивает силуэты голых деревьев, заборы и длинные церковные башни.
Ночи эти жуткие. Все вроде на виду, и все равно он ничего не понимает. Мийя присылает ему из Таллина два сентиментальных письма, но не разрешает отвечать, боясь, что письма попадут в руки мужа.
В Лааса вдруг вселяется какое-то безразличие, и он проводит несколько ночей у какой-то девицы, пользующейся дурной славой. Он не отвечает Мийе, а когда она звонит ему, роняет всего два-три слова, — поди, не пес какой, который собирает объедки с барского стола, — и вешает трубку.
Так, в тревогах и терзаниях, проходит зима. Временами он урывками работает, наведывается к родителям, посылает Акселю кучу писем.
Ранней весной узнает, что Мийя со своим мужем опять на Сааремаа. Но именно теперь Лаас неделями занят срочной работой на проселочных дорогах. Бродит по берегу. Кийгариский Нигулас... Он, Лаас, не способен ни на большую ярость, ни на большую жертву.
Жена сапожника пришла с вестью, что госпожа Саулин собирается сегодня уезжать в Таллин. В этот приезд Лаас ее даже не видел.
— Вроде хотел в море сходить, — слышит он сквозь сон.
Лаас продирает глаза и встает.
— Темно же.
— Да нет, погода тихая, мы при ветре поставили вершу, теперь надо бы крылья ко дну придавить.
Высокие белоствольные березы стоят, как стройные замечтавшиеся девицы, и мягкий бледный лунный свет нежно ласкает их тонкую стать и влажные от росы ветви-волосы. Впереди, на фоне проклюнувшегося рассвета, деревенские ветряки сидят на взгорках, словно огромные темные птицы.
Идут гуськом, друг за другом — Юри, отец и Лаас. Тропинка узкая, и они не хотят топтать на меже молодую сочную траву. Зеленые, едва поднявшиеся от земли всходы ячменя, густоволокнистый ковер ржи. Высоко над головой пролетает утиная пара и опускается за деревьями, — видно, и в этом году там, в пойме, гнездо.
Округлые кусты можжевельника и темные кустики вереска. Маленький луукаский домик на краю лугового поля, между соснами, — белая труба дома Юулы? А тут что? Сколоченная из горбылей лачужка, фундамент и уже сруб из двух рядов свежеуложенных бревен.
— Юхан грозится к осени достроить и перебраться. Смотри-ка, он и яблонь насажал!
— Чье это?
— Ну-ну, неужто не знаешь? Старый Кийса располовинил себя: Симму осталась дома, а Юхану взялись здесь гнездо возводить.
— У него здесь такая красота.
— Да, земля-то поверху сухая, деткам хорошо бегать. А пониже она страшно бедная, один краснозем, будут ли у него тут расти деревья...
— Мать говорила, будто у тебя, Лаас, тоже на уме свой дом?
— У меня? Она сама так решила.
— Да нет, разве это плохо, хватит по чужим домам скитаться, и у самого должен быть надежный угол. О бревнах не тужи. В Кивисельяском лесу полно деревьев, спилим и привезем.
— С чего это вдруг забеспокоились о моем доме? Сперва мне надо самому захотеть иметь его. Думаю, у вас и других хлопот хватает.
И тут же Лаас почувствовал, что резковатый тон его слов точно резанул покой весеннего утра. Но сказанного не вернешь. Отец умолк, еще больше сгорбился, прибавил шагу. Лаасу становится жаль его, и он пытается смягчить свои слова.
— Ну, не сердись, такой уж я уродился, не люблю, когда мне указывают.
— Чего там сердиться — вот если бы ты еще и плату запросил за доброе для тебя дело, вот тогда и впрямь неоткуда было бы работников брать, — переводит Юри разговор в шутку.
— Кто ж тут силком, — говорит отец, — только ведь весна, пора гнезда строить, — и сам с такой завистью смотрел на чужие венцы.
Пробуждающееся весеннее утро, которое еще отдыхает под сенью уходящей ночи, по-прежнему прекрасно. Узкая прямая дорожка устремляется под высокие деревья Арунымме. Первый слабый ветерок пробегает через лес, и деревья шумят, будто тихие голоса огромного органа.
У Лааса такое ощущение, будто он идет в церковь за отпущением грехов. Но когда он начинает задумываться о своей жизни, то она выглядит все более неопределенной. Обозлился на отца, видимо, тот все же задел его больное место, иначе не стал бы горячиться.
Мийя — какое у него право обвинять ее в лицемерии, ведь он и сам колеблется. Тянется к ней, однако, в своей глупой ревности, капризен и непостоянен, и эти две недели, которые Мийя провела здесь, он стыдливо избегал с ней встречи.
И это правильно и честно — нечего по крохам воровать чужую жену! Но он не рыцарь и, кажется, боится вторично потерять Мийю, ведь весна с осенью ходят рядом. И к чему оставаться для милостивой госпожи обыкновенным героем дачного романа, к чему понапрасну терзать себя, зачем опускаться до низости, если это все равно ни к чему хорошему не приведет.
Мысли его зашли в тупик, но, с другой стороны, именно теперь у него появилась настоятельная необходимость прийти к ясности. Вокруг все бодрящее, удивительно чистое, свежее, сосны благоухают, и отец и Юри гулко топают по сухому берегу. Между редкими соснами виднеется расцвеченный зарей залив.
Однако он не может взять в толк и того, о чем ему сожалеть. И тут же мысли его переключаются на другое: он видит в своем воображении какой-то необыкновенный собор, мощный, гигантский, видит его так ясно, что почти осязает его.
Это не узкая и мрачная каменная церковь, а белоснежный просторный храм, под сводами которого, казалось, уместился кусок неба. Линии спокойные, чистые, нежные, так что храм этот не может быть местом, где кого-то закидают камнями или над кем-нибудь станут вершить суд.
И он уже чертит план, высчитывает устойчивость сводов и высоту башни.
Но где этот храм построить? Вон там, на высоком уступе противоположного берега, маяк можно встроить в башню. Да, но там уже есть бакен, а в поселке — церковь. К тому же это потребовало бы огромных расходов. Разве что в Таллине? В центре города пришлось бы разрушить какое-нибудь безликое торговое здание... Безликое торговое здание — хо-хо-хо! Разве недостаточно ему златовратых воздушных замков, неужели он теперь начнет строить еще и воздушные храмы?
Но когда он ловит себя на этакой фантазии, это его не возмущает, а скорее доставляет радость, ведь не все воздушные замки навсегда повисли в воздухе.
Дорожный мастер, нет, дальше так продолжаться не может! Пройдет лето, у него будет полмесяца отпуска, после чего он откажется от места и — в университет.
Теперь он от своего не отступится, и, словно желая утвердиться в своем решении, он начинает оживленно разговаривать с отцом и Юри, расспрашивает обо всем, об уловах и боттенгарне. Боттенгарн? Да, почти готов, дома потом глянут, столько-то времени у Лааса найдется, летом поставят дорогую снасть в Сырве, там видно будет.
Они выходят на широкую дорогу, и к ним присоединяются мужики из деревни Рихва. Затем следует крутой берег, с избушкой, лодками, сараями для засолки рыбы, вешалами и множеством рыбацких сараюшек.
И вовсе не рано они вышли, на дорогу ушел добрый час. Отец достает из-под стрехи ключ и открывает замок. Они складывают сети и мешки для рыбы, и вот уже все владельцы лодочного мотора на месте. То тут, то там в тишине раздаются резкие выхлопы, и вскоре затарахтел мотор и на корме у рауновской лодки. Отец и Лаас сталкивают в воду еще и небольшую вершевую лодку — их верши стоят примерно в километре ниже лодочного причала, — гребут в ту сторону.
Рыбы не так уж и мало, как думал отец, в одну вершу набилась целая куча окуней.
Настроение у Лааса поднимается. Бодрое, чистое весеннее утро, старательно копошащийся поблизости отец и его дружеский убаюкивающий разговор — все это действует на него, как освежающий напиток.
Что было, то было. Двадцать шесть — по крайней мере за пять лет закончит университет, получит диплом инженера, и тогда на другую жизнь останется еще достаточно времени. Хилья... Лишь на мгновение возникает ее образ, затем воспоминание о ней снова уходит на сумеречные задворки души. На берегу моря и после, дома, он чувствует удивительную легкость. Кажется, он опять становится самим собой. Отказ осенью от места дорожного мастера представляется ему делом решенным.
Столько-то сбережено, чтобы на две зимы хватило. А летом наймется на работу, осилит и университет, как осилил училище и техникум. В работе и учебе у него своя поступь — медленная, но твердая. В работе он не блуждает так, как блуждает в любви...
Но, отправившись после обеда в поселок, встречает по дороге Мийю. Вместе с воздушными замками растворилась и его окрепшая на миг воля, и все начинается сначала.
Бушующие страсти поутихли и сменились грустной нежностью какого-то преходящего чувства. Даже место их встречи уже не на Лыпесяяреской дороге, а в высоком лесу за полями Оолендера. Мийя почти каждое воскресенье освобождала себе вторую половину дня, дети оставались под присмотром матери или служанки. Лаас каждую субботу уезжал к родителям, а возвращаясь в воскресенье обратно напрямик через лес, сворачивал в сторону и находил Мийю то сидевшей за книгой, то стоявшей в ожидании его за густыми деревьями.
Было удивительно приятно сидеть молча и чувствовать близость Мийи или положить ей на колени свою голову, смотреть в небо и в устремленные на тебя глаза и обмениваться редкими ничего не значащими словами.
Хильда, девушка, которую осенью Лаас в отчаянии поцеловал, видимо, чуточку влюбилась в него. Уехала в Таллин, устроилась домработницей и теперь изредка пишет ему. Лаас иногда отвечает и, не желая скрывать этого от Мийи, читает ей невинные письма. В свою очередь Мийя, стараясь войти в доверие к Лаасу, поверяет ему свои дела.
...Она, видно, и не годилась бы Лаасу в жены. Не очень хорошо воспитанная, росла единственным в семье изнеженным ребенком. Когда отец еще держал лавку, оттуда можно было брать все, что угодно. После его смерти единственной повелительницей в доме стала мать, которая выполняла все ее капризы. Отец оставил довольно большое наследство, у них было три дома — один из них мать потом продала. Беззаботность, наверное, и испортила Мийю, приучила воспринимать жизнь слишком легко.
Могла бы поступить в университет, но влюбилась в приехавшего в Курессааре флейтиста. Вышел некрасивый роман. Они обручились, однако флейтист был, наверное, еще более легкомысленным, чем она, пил и не обрывал свои прежние связи. Они расстались.
— В это время... ну, — и голос ее осел до шепота.
Лаас вопросительно смотрит ей в глаза.
— Ох, неужели не... слышал? Кто-то разнес сплетню... будто я сделала... аборт. Но это ложь! Ты слышишь, ложь! Здесь страшные люди!
Наступает продолжительное молчание.
— Ты и правда не слышал, разве тебе ничего не говорили?
— Нет, — простодушно отвечает Лаас.
— Может, и не осмелились. Я действительно ничего такого не делала. Это же страшно, как убийство, я скорее бы сама умерла. Ведь ты веришь мне, должен верить, мы же с тобой друзья.
— Конечно, Мийя.
— А после того как расстроилось обручение, я провела одну зиму в Уулуранна. Тут было так скучно. Могла бы уехать в город, но, не знаю почему, не уехала. Может, как раз назло этим сплетницам. Тут появился Антон. Я полюбила его. Было приятно сознавать, что и он любит меня; у него ведь была жена и двое детей, и он так много ездил по свету. Родом с Хийумаа, в молодости был моряком, несколько лет провел в Аргентине, разбогател, был почти миллионером, и снова оказался бедным. Привлекало то, что он был охотником и не боялся никаких зверей. Вроде лейтенанта Глана из «Пана» Гамсуна. Раньше, как это ни смешно, я боялась темноты. Но с ним ничего не было страшно, такой искушенный в любых ситуациях, смелый и уверенный в себе. Мать и остальные воспротивились, чтобы я выходила за него замуж, мол, он годится мне в отцы, что это безумие — но именно поэтому я и хотела выйти за него. Ундсет где-то говорит, или я так поняла, что лучше один год прожить безрассудно, чем пребывать девять лет в спокойствии, вялости, обыденности. Хотела быть Кристиной, дочерью Лауритса. Антону однажды изменила жена, и он не мог ей этого простить, мне хотелось быть лучше ее. Но потом появился ты, и все смешалось.
А теперь... Раньше он зарабатывал хорошо, в Таллине у него была большая квартира, однако весной фирма обанкротилась, и он оказался не у дел. Правда, вскоре снова нашел службу, но жалованье небольшое, и уже не было той свободы, поездки четко расписаны, и сюда он приезжает только в августе. В тот вечер, когда Антон увидел, что мы танцуем, он приревновал меня и сказал, чтобы я оставалась в Таллине. Но сейчас он снова доверяет; может, на зиму и вернусь сюда, ничего, если дети какое-то время походят в деревенскую школу. Он хочет собрать немного денег, чтобы купить хотя бы в Нымме какой-нибудь дом, даже там они страшно дорогие, но мама согласна продать наш второй дом, может, тогда...
На лице Лааса появилась пренебрежительная усмешка.
— Ты противный, плохой, злой. Да, я хочу быть с тобой, но я не хочу его оставить, сейчас, когда ему плохо, подумает, что именно поэтому. И все же он очень своеобразный человек, я могла бы уйти к тебе, лишь сознавая, что это ему не доставит боли.
— Конечно, старая любовь не ржавеет.
— Ох, все ржавеет, а любовь, наверное, легче всего.
Лаас отодвинулся еще дальше.
— Тебя я никогда не забуду, — шепчет она.
— Когда я уеду и явится новый дорожный мастер...
Но Мийя смотрит мимо него и говорит твердо, с щемящей грустью в голосе:
— Так, как тебя, я не смогу желать больше никого. Солнышко светит жарче всего после полудня. У меня сейчас полдень, а у тебя он еще впереди.
Порой, когда Мийя рассказывает, Лаас испытывает к Антону особенную ревность, превращающую их короткие встречи в муку.
За ними следят. Однажды Мийя встречает за полями свою служанку. На лице той появляется елейное выражение, и она принимается говорить о том, какое чудесное лето. Мийе сказать нечего, но так как служанка не уходит, то Мийе лишь к вечеру удается вырваться к нему и то начуток. В другое воскресенье, когда лежали возле моря в кустах можжевельника, они приметили ту же девушку. Она прошла совсем рядом с ними. Неужели и впрямь не увидела их или сделала вид, что не заметила?
— Почему ты не дашь ей какую-нибудь работу, которая бы задержала ее? — шепчет Лаас, когда голова девушки мелькает уже поодаль, между можжевеловыми кустами.
— Тогда у нее был бы двойной повод, чтобы подглядывать и болтать, а так она, по крайней мере, ничего определенного не знает.
Напряженная ситуация только сближает их. Ощущение скорого расставания обостряет чувства. У них нет никаких обязательств друг перед другом, в их отношениях нет материального расчета или необходимости официально оформить эти отношения. И потому эта, на птичьих правах, любовь особенно дорога.
Лаас видит, что Мийя рискует все же больше, и у него появляется ощущение какого-то неравенства. Хочется, чтобы и у него была жена и дети и чтобы он мог, тоже подвергая опасности свою семейную жизнь, любить Мийю.
И возможно, из этой потребности рисковать Лаас постепенно заводит разговоры о дурных сторонах своей натуры — о хороших уже все сказано. Это тяжело, он пытается что-то смягчить, но так как Мийя вроде бы все понимает и после каждого такого его признания целует с большей страстью, то и он раз от разу смелеет.
Девица из «Бразилии» и Ирена Вальдман — он все еще не в состоянии быть абсолютно откровенным, сваливает вину на Акселя и на краснобокие яблоки жившей напротив дамы.
Но поделиться еще и дурными детскими шалостями он не может. Одно воскресенье уходит за другим, и всякий раз он решается рассказать обо всем, но, когда голова его оказывается на коленях у Мийи и наступает время исповеди, он тушуется. Наконец он начинает даже сомневаться, было ли все это на самом деле. Дети ведь невинные, чистые, как же тогда возможно, чтобы...
Однако о том, как он стал свидетелем разговора отца и матери, рассказывает довольно скоро. Ему и теперь еще кажется, что родители грешны перед ним. Но если бы ему захотелось полицемерить и постучать себя в грудь и вознести хвалу богу, что он не такой, как другие — все эти развратники, и бежать любоваться своими Золотыми воротами, то это ему вряд ли уже удалось бы.
Но однажды ночью — день для этого был слишком ясным — он рассказывает Мийе почти все, что знает о себе сам. Только Юула и ее запрет кажутся такой маловажной, ничтожной деталью, что это уходит из памяти.
И все же в комнате повисает тишина. В темноте словно растопырены чьи-то невидимые, испачканные руки, и тиканье часов замедляется, становится громким и роковым, словно удары похоронного колокола.
Мийя целует его, и страх рассеивается. Она проявляет странную нежность и доброту, и Лаас впадает в безумство от неожиданно охватившей его шальной радости, Мийя опять предстает неземным существом, он вновь опускается перед ней на колени и целует ее ноги. А когда на следующий день он едет на велосипеде по шоссе, на него временами невольно нападает смех, это повторяется и при разговоре с рабочими. Боже мой, каким огромным, просторным и ясным стал вдруг мир! Он приходит от всего в упоение. Чувствует, что сделал в своей жизни длинный шаг вперед. Казалось, что солнце светит по-иному, ветер задувает по-новому.
Но гордость удерживает его от осознания того, почему в нем неожиданно произошла такая перемена. Он словно ребенок, который попробовал содержимое запретной банки и понял, что варенье сладкое. Но о том, что варенье трогать запрещено, он, ради успокоения совести, напрочь забывает.
«...Не говори этого другим». Он все же сказал, но только не это, — исповедь сладостна — он и в дальнейшем многое рассказывает Мийе, становится совсем уж доверчивым, и наконец уже нет такого, чего бы она о нем не знала. Однако что-то в нем напряжено — он и сам не должен знать о себе более того, что знает о нем теперь Мийя. Потому что и Мийя все-таки другая. Случайно вырвавшиеся из уст Юулы слова запрета настолько запали в его сознание, что стали частью его самого. С другой стороны, он понял: исповедаться — это значит заставить солнце светить для себя сильнее. Так он находит компромисс между полной исповедью и полуисповедью.
Самолюбие его удовлетворено. Нет надобности заверять себя в том, что он, Лаас Раун, — душевно вялый человек, который увяз в своих детских шалостях.
Временами он дает своему воображению разыграться, и, облекая мысли в слова, обращает их к Мийе. Складываются обрывочные, короткие фразы.
...ты... вижу небо... солнце бьет в глаза... зима... Антон и ты... Кийгариский Нигулас... гул самолетов... Маленькая Малль плачет, разбила о плиту свою голову... Мать... отец и мать... Ванатоаский Яан... Собака растет, зуб растет тоже — и горб у собаки растет...
Вдруг мысли устремляются в Таллин, и на мгновение перед ним возникает Хилья. Но не успевает он еще и имя назвать, как мысли уже перекидываются к ее матери... важная дама, холодная, неумолимая... ученая, но дура... ничего не читала... И мысль, словно для равновесия, обращается к бабушке... райский сад... Адам и Ева... Каин и Авель... Антон... Антон в гробу... смотрит на меня жутким взглядом... поднимается из гроба...
— Ты ждешь и боишься смерти моего мужа. Боишься, что, когда он умрет, ты должен будешь жениться на мне.
Он не отвечает. Думает, что в ее словах нет правды, что они сказаны в шутку, и поэтому нет надобности на них отвечать. Он убежденно верит в свое «все» и хотел бы знать все о ней. И Мийя рассказывает ему еще пару невинных историй, о каких-то детских поцелуях, и это, наверное, для нее на самом деле все...
Лаас внимательно оглядывается, перекидывает велосипед через высокий, из колючей проволоки, забор, который проходит по лесу. Сосенка вздрагивает, стряхивает на него последние капельки недавно прошедшего дождя, и колючки проволоки трепещут даже через десяток столбов.
Для чего поставили столько заборов — скот одного хозяина не должен общаться со скотом другого. Оолендер, тот даже свою землю поделил такими проволочными изгородями.
Слишком рано. Стройной фигуры Мийи не видно ни между деревьев, ни на пне. Лаас направляется к высокой густой ели — единственной тут среди сосен — и сдвигает с места широкий, поросший мхом камень. Так и есть. Он разворачивает свернутую в трубочку влажную бумагу.
«Далеко по дороге громыхает телега, над головой чирикает птичка. Темнеет, ждала, думала, может, придешь. Завтра уезжаю в город, возможно, не вернусь к воскресенью. Хочу видеть тебя.
Милый, милый!»
Но она и после ждала его, потому что внизу, частыми, набегающими друг на друга буквами, вслепую нацарапано:
«Совсем темно. Я ничего не вижу. Мне страшно».
Мийя? Что случилось? Мне страшно? Отчего? Почему она не написала? Антон — он сейчас где-то в Вырумаа. Кто-то за ними следит и все доносит ему? Заболели дети? Но тогда она была бы с ними?
На мгновение пронзает мысль: может, он сам был не очень осторожен. Однако это представляется маловероятным.
Оставляет ей письмо и каждый вечер ходит встречать автобус. Мийя возвращается лишь в среду, но и тогда он не сразу может поговорить с ней, в поселке много людей.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Все никак не стемнеет. Уже давно, смеясь, прошла торопившаяся из хлева на кухню служанка, двери захлопнулись, и собака гавкнула в последний раз. Небо на закате за березами все еще рдеет.
Время тянется и тянется. И хотя секундная стрелка нервно дергается, другая стрелка остается совершенно неподвижной. Какими же огромными должны быть часы, чтобы отчетливо видеть движение стрелок? Километровые стрелки, наверное, должны бы двигаться быстро.
Набегает слабый ветерок, шелестят деревья. Лаас подкрадывается ближе к дому, от которого его отделяет лишь дощатый забор, пара яблонь и грядки с клубникой.
Четверть двенадцатого. Вроде бы стало потемнее. Он берет еще немного правее, так, чтобы его ни с какой стороны, кроме как из окна Мийи, нельзя было увидеть, и бесшумно перелезает через забор. Собака даже не тявкнула. Через два часа он оказывается под укрытием стены.
Тихонько стучит по стеклу, но ему кажется, грохает и сотрясается весь дом.
Через несколько мгновений снова скребется по стеклу. Занавеска сдвигается, и он видит ее нежное, прекрасное, чуточку грустное лицо. Звякает крючок, и створка окна открывается.
— Мийя.
Ее улыбка удивительно ласковая, теплая.
— Поднимайся, — шепчет она.
Они стоят друг против друга, она в длинной простой ночной рубашке, глаза ее чуть ниже его глаз, и вдруг она закрывает руками лицо.
— Мийя? Что с тобой?
— Мне стыдно — уйдем отсюда.
Теперь и он замечает на белой подушке темную головку мальчика, слышит его ровное дыхание.
Они бесшумно проходят через полуоткрытую дверь в другую комнату.
— Мийя!..
— Я знала, что ты придешь.
Больше они ни о чем не говорят. Словно бы страшатся того, что могут сказать друг другу, и признание, которого они ждут, растворяется в ласках.
Уже полночь, а они еще не расстались.
— Мийя, я думаю о том, что ты хотела мне сказать...
— Что ты думаешь?
Он и сам не верит в то, что говорит, это лишь попытка прикрыть истинную мысль.
— Ты больше не хочешь меня, остаешься со своим мужем.
— Ох, с мужем... Для тебя это, конечно, было бы лучше.
— Мийя, но ведь я твой!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Ты беременна...
Ее рука вздрагивает. Некоторое время они безмолвно лежат рядом, затем он осыпает поцелуями ее губы, волосы и тело. Он, кажется, опечален, но в то же время какая-то радость, победа над чем-то перевешивают эту печаль.
— Мийя, Мийя... — Он гладит ее тело, в котором скрыта теперь частичка его самого, и шепотом спрашивает: — И давно?
— Нет... Я должна скоро снова поехать в город. Я не могу... не в состоянии! Боже, боже, наконец-то я должна сделать то, что мне приписывали. Врачи запрещают мне рожать, даже против Лаури возражали, у меня больные легкие.
Лаас молчит. Он и рад, что все разрешается таким образом, и все-таки он чувствует себя жалким, убогим — его ребенка не хотят. Одновременно охватывает тревога за Мийю: больница, врачи, все это может кончиться трагично.
Он говорит об этом Мийе — теперь Антон должен дать развод, если только она пожелает. Но Мийя не хочет, из этого ничего не выйдет, и снова, вспомнив про Лаури, начинает плакать.
Лаас, казалось, воспринимал жизнь со всей серьезностью. Его предыдущее существование было неизбежным следствием многих обстоятельств, он делал то, что он должен был делать. Теперь он сам стал причиной, и это пугает, ужасает его. За грехи родительские карают детей, до третьего и четвертого колена... И все же вместо того, чтобы убедить Мийю в необходимости какой-то крутой, решительной развязки, создать ей твердую опору, он лишь ласкает и продолжает твердить о разводе, сам не очень веря в это.
Когда он уходит, то выглядит сонным, усталым.
Наконец от Мийи приходит письмо.
«Теперь с этим кончено. Хочется, чтобы ты был здесь и держал меня за руку. Хочу быть возле тебя».
Мийя возвращается домой. Кроме поцелуев и обмена письмами, между ними уже долгое время ничего не было. Затем наступает август, время уборки урожая, и их опасения сгорают в новом пламени... И все-таки Лаас сознает, что он все меньше понимает происходящее. Кто ты? — спрашивает он иногда Мийю. Когда она не отвечает или не знает, что ответить, он спрашивает то же самое у себя.
Осенний дождь шуршит по стенам и окнам. Резкие и жесткие порывы ветра сметают с деревьев пожелтевшую листву, швыряют ее в грязь, под ноги безразлично шагающих людей.
— Здравствуй! Что, не узнаешь?
Лаас приостанавливается и удивленно оглядывает незнакомца. Невысокий, в сером дождевике, молодой человек с острыми, бегающими глазами, с чемоданом в руке, видно, только что с автобуса. Вроде что-то припоминается, лицо кажется знакомым, но...
Теперь уже молодой человек тушуется. Неужели перепутал с кем-то Рауна?
— Лаас Раун?
— Да.
Парень вдруг начинает смеяться, чуточку истерично и обиженно.
— Тогда и правда не узнаешь меня. Фриц, Фриц Реха. Раза два я бывал у тебя на квартире, вместе ходили в театр, собирался еще твой портрет нарисовать.
Лишь последняя деталь все объясняет. Беспокойный, целеустремленный парень, ученик художественной школы, фанатичный идеалист — искусство ради искусства! Островитянин, родом с Муху. И все же Лаасу неловко, как игроку, который забыл правила игры. Он настолько занят самим собой, что никого уже не узнает. И Фрица не узнал. А других узнал бы? Только Юула не другая... Но как раз Юулу он и должен забыть, выбросить из головы, чтобы там поселились другие.
Почему ванатоаский Яан не сказал, что... растет орел, растет орлиный клюв, орлиные крылья растут тоже...
...Но собака и горб...
Фриц приехал из Раагвере, рисовал там в новом народном доме декорации, и тут его ожидает та же работа. Как юркая корюшка, он в тот же вечер обговаривает с председателем общества свои дела, получает даже небольшой аванс — у него всегда туго с деньгами — и перебирается вместе со своими кистями на квартиру дорожного мастера Лааса.
Школу Фриц пока не закончил. Должен бы уже в Таллине быть, теперь, может, только после рождества доберется до него.
Хотя говорит он без умолку и несколько путано, в его словах и самоуверенности есть все же дуновение свежего ветерка. Лаас слушает внимательно, и Фриц становится все более откровенным. Читает отрывки из насыщенной любовью новеллы и сочиненный им самим стишок — у него раньше были литературные увлечения, в этом он напоминает Лаасу Акселя Лао. Но зато у них совершенно разные характеры и различный подход ко всему. Наконец он показывает Лаасу рисунок с изображением темноволосой девушки.
— Натурщица? — смущается Лаас.
— Нет. Восстанавливаю в памяти ее образ и сравниваю создаваемое с фотографией. Думаю, это будет лучшее, что я создал.
В его пафосе столько искренности, что он не кажется смешным. Лаас старается быть деликатным и ни о чем не спрашивает. Однако сам Фриц не успокаивается, пока не выплескивает наружу своего вдохновения. Какой профиль! Лаас должен увидеть ее: все утонченное — нос, глаза, лоб, волосы. Наконец шепчет имя — Наадж, Надежда Сенна — и как-то стыдливо и виновато улыбается.
На следующий день Фриц с жаром окунается в работу. Рано утром он уже в народном доме. На плечах измазанный краской рабочий халат, он рисует большой задник, отбегает, чтобы посмотреть издали, и снова рисует. Рисует и насвистывает песни. Ждет письма, и оно приходит.
Через две недели в субботнюю ночь — дня не хватило — он закончил последнюю кулису и, получив в воскресенье утром полный расчет, вдруг загорается желанием в тот же день уехать. Автобус же идет только завтра. Нельзя ли достать мотоцикл, заплатит, сколько надо!
Лаас находит мотоцикл, оставляет Мийе письмо, и они уезжают. Мотоцикл старенький, с коляской. Фриц сидит сзади и держится за Лааса. Холодный ветер задувает с северо-востока, гонит по осеннему небу белые облака, и их перемещающиеся тени и солнечные просветы ложатся на дорогу. Лаас едет осторожно, не осмеливаясь поддать газу, кто знает, выдержит ли машина.
Лес кончился, исчезли покосы и даже поросли, деревня, магазин, потом пошли низинные земли, высокая насыпь шоссе извивалась между неприкаянными кустиками можжевельника. Наконец показался маленький городок с рядами приземистых домиков, мостовая в выбоинах. И опять поросшее можжевельником мокрое пастбище, под звон колокольчиков дорогу перебегает табунок тощих лошадей. Опушка смешанного леса и снова утопающие в воде кочки. Телеграфные столбы и серое шоссе разбегаются в разные стороны, и все же что-то притягивает их друг к другу, и после опушки леса они опять рядом.
Фриц на заднем сиденье все время пребывает в каком-то возбуждении. Выкрикивает, порой довольно беспричинно смеется, будто ребенок, и франтовато приподнимает перед встречными кепку. Считает километровые столбы и прикидывает, сколько им еще ехать. «Вдруг бензин кончится!» — тревожится он.
Ряд поблекших высоких каменных строений — поселение, которое обосновалось в зданиях старой мызы и вокруг нее. Фриц почти потерял голову. Просит остановиться перед магазином и спрыгивает, чтобы прочитать приклеенное на стене большое объявление о праздничном вечере.
Мотор снова запускается. Свернув с дороги, они угождают в лужу. Двое пьяных парней, которых они обрызгали, клянут их, а привязанная к коновязи лошадь шарахается.
Фриц просит подъехать к какому-то сараю и вбегает в волостной дом. Там он задерживается. Лаас приводит в порядок себя и мотоцикл, пока Фриц не возвращается с невысоким лысым господином.
— Господин секретарь Урбан — дорожный мастер Лаас Раун, — представляет Фриц.
Кажется, у Фрица здесь имеются какие-то связи. Их ведут в дом, предлагают поесть, они чистят свою загрязненную одежду, а потом все вместе спешат в народный дом.
Длинные доклады о системе образования, общественной деятельности и подъеме культуры земледелия перебиваются четырьмя однотонными маршами — их исполняют восемь трубачей. Непонятно почему злясь на себя и на других тоже, Лаас выглядит слишком вялым, скучным. Напряжение Фрица, кажется, достигло предела. Он беспокойно озирается, разговаривает громко, обращая на себя внимание, велит Лаасу посмотреть на сцену: это он нарисовал декорации, потом они их еще посмотрят повнимательнее. И снова глаза его бегают по залу.
— Там, возле окна...
Лаас тоже видит девушку. Она разговаривает с каким-то парнем, потом опять уединяется. Продолговатое, обрамленное густыми черными волосами лицо — строгое, несколько мрачноватое. В ней действительно есть что-то необычное.
— Чего тянешь, иди присаживайся к ней. Время — деньги — Лыхмус берет за мотоцикл шесть крон.
Фриц и не слышит подтрунивания друга.
— Греческий профиль, будто изваяние! — шепчет он.
— Возможно. Чем занимается ее отец? Торговец? — допытывается Лаас.
Кончился доклад, и слушатели поднимаются.
— Пойдем, я представлю тебя! — Фриц хватает Лааса за руку, и они пробираются между рядами скамеек.
Рука девушки кажется несколько вялой. Девушка хорошо сложена. Она недоверчиво смотрит на Лааса, и ее почти черные глаза сужаются. С Фрицем она держится с достоинством, хотя они и на «ты», наверное давнишние знакомые.
Барышня Сенна нарасхват — даже Лаас два раза танцевал с ней, и оттого Фриц грустный. Но грусть его развеивается, как только Наадж приглашает их обоих к себе домой. Там, правда, не очень красиво, пусть господин Лаас не разочаровывается.
У Лааса на уме Мийя, уже ночь, и надо бы возвращаться в Уулуранна, и все же он остается. В нем зарождается какой-то неосознанный интерес к этой экзотической девушке, у которой такое странное имя. Кто она?
— А мне удобно? — спрашивает он у Фрица.
— Конечно, я сказал Наадж, что ты невероятно много читаешь и собираешься преуспеть в жизни.
— А если вдруг я отобью ее у тебя?
— Не верю, ты не такой бессердечный.
Бессердечный! Святая простота. Он и в жизни видит одни плоскости и декорации. Явно испытал удары судьбы, но закрывает глаза, делает вид, что не ощущает их, живет в своем воображаемом одномерном мире, не ведая, что по Эйнштейну в мире четыре измерения!
Они идут втроем. На улице темно, ветер усилился, и временами мокрую осеннюю землю обдает порывами дождя. Лучи карманных фонариков в руках у пьяных парней блуждают по выходящим на улицу людям и по дощатому забору.
Фриц освещает дорогу. Какая-то странная, напоминающая бег ходьба. Лаас не привык к роли человека, которому указывают дорогу, но теперь он и впрямь не знает, куда идти. Они не сворачивают на шоссе, а идут по какой-то грязной деревенской улице, в грязи которой норовят увязнуть галоши.
Где тут магазин?
— Еще далеко?
— Дорога плохая. Я не должна была вас приглашать. Вы утомились?
— Да что там я! Я только подумал, хорошо ли это, если магазин находится так далеко от шоссе.
— Магазин? Какой магазин? — удивляется Наадж и останавливается.
— Разве у вашего отца нет...
— Ты — наврал! — оборачивается она к Фрицу, и в ее тихом глухом голосе звучит возмущение.
— Фриц? Нет, я сам подумал.
— Почему же вы подумали? Тогда лучше не ходите, у меня очень бедный дом, маленькая каморка под крышей.
Они идут дальше. Фонарик Фрица освещает колодец; где же начало двора, ворот, кажется, и не было? И тут они останавливаются перед серой облезлой дверью казенного здания. В неприбранных сенях стоит пара деревянных башмаков, в нос ударяет запах нечистот, затем луч света крадется вверх по узкой деревянной лестнице.
Что за дом? И все-таки предупреждение девушки пока остается каким-то буфером между воображаемым и реальным, поэтому и не появляется разочарования, скорее возникает любопытство. Магазин? В самом деле, почему он подумал, что здесь должен быть магазин. Сверху доносится громкий мужской смех, деревянная лесенка скрипит, и скоро они оказываются в крохотной, странно обставленной комнатке.
Грузный, в очках, сорокалетний мужчина и примерно такого же возраста женщина — отец и мать Наадж. Подвыпивший лысый волостной секретарь и еще какой-то молодой господин, видимо учитель или сельский советник. Но прежде всего Лаасу в глаза бросается нарисованная маслом картина: голая женщина, полуголый мужчина и убегающий монах.
В картине чувствуется смелость, но также и некоторая развращенность.
— Не правда ли, необычный мотив. Работа господина Сенна, — хвалит Фриц.
— Ну чего болтаешь! Ты же не веришь в то, что говоришь! Господин Раун, присаживайтесь. И Наадж, которая, кажется, относится к окружающим и родителям с каким-то пренебрежительным превосходством, подводит его к зеленой деревянной софе, которая служит, видимо, и кроватью. На другой такой же софе сидят мужчины, которые встают для приветствия.
— Ну, господин Реха опять объявился в наших краях. Такая уж она жизнь у художников, сегодня здесь, завтра там, а мы, деревенские кроты, вынуждены толочься на одном месте и довольствоваться одной женой.
Фриц воспринимает из сказанного лишь то, что относится к нему как к художнику, и громче всех смеется над остротой волостного секретаря.
— Тогда глотни, — продолжает секретарь. — Каждый серьезный художник должен почитать государство.
Фриц не соглашается и сразу оказывается в центре внимания. Но когда его порядком попринуждали и еще несколько раз назвали художником, он выпивает. И как следует.
Предлагают и Лаасу.
— Трезвость?
— Полная.
— Жалкие мужики, зато барышня Наадж покажет, на что она способна!
— Ладно уж вам! — отмахивается она.
— Ну-ну, что же это значит? Единственная стоящая девушка в Раагвере — и раньше рюмка не убивала наповал, и сегодня ничего не случится. Кончила с отличием государственную гимназию — и на тебе!
Наадж отворачивается, ей неловко.
— Чего наседаете, если человек не хочет, нашли что предлагать, — вступается мать.
Она еще довольно красивая. На Лааса эта женщина производит смешанное впечатление. Кажется, будто она немного играет, и при этом все же непонятно, в чем эта игра состоит.
— Когда вы закончили гимназию, барышня Сенна? — спрашивает Лаас.
— Весной.
— На одни пятерки! — добавляет мать.
— Собираетесь учиться дальше?
— Хотела бы, но не получается.
Лаас замечает на миниатюрном, с растресканными краями бильярде пару брошюр антирелигиозного содержания и книгу Шоу «Назад к Мафусаилу».
— Ваши книги?
— Нет, из библиотеки.
Интерес Лааса растет. В разговоре выясняется, что в Наадж нет ничего наигранного, кажется, она понимает парадоксы великого ирландца.
При всей малости комнаты возникает две группы собеседников. Центром одной стали Наадж и Лаас, другой — волостной секретарь и советник, остальные попеременно примыкали то к одним, то к другим.
Лаас листает книгу, его взгляд задерживается на скептическом размышлении Шоу о счастье.
— А что вы считаете счастьем? — спрашивает он.
— Красивые мечты, которые никогда не исполняются и о которых никто, кроме меня самой, не знает.
И у Лааса есть свое определение счастья, по Ромену Роллану: «Счастье — это знать свои пределы и любить их».
Наадж находит, что это правильно, и просит, чтобы Лаас написал эти слова в ее дневник.
Фриц выглядит очень несчастным, слушая их рассуждения о счастье. Наадж не оказывает ему достаточного внимания. Фриц присоединяется к компании «повес», но там его то и дело поддевают, и он не выпускает из виду девушку. Двигается с табуретом то туда, то сюда, при этом все больше хмелея, и начинает с безудержным восторгом одарять Наадж высокопарными комплиментами.
— Не приставай! — отмахивается она, когда Фриц пытается взять ее за руку.
И Фриц отодвигается и, прикидываясь еще более опьяневшим, принимает философскую позу и бормочет:
— Счастье... счастье!
— Фриц, что с тобой?
Фриц уже не смотрит в сторону Лааса и, угрюмо уставившись в одну точку на полу, встает с табурета.
— Ну зачем он вам, пускай идет, — Наадж удерживает Лааса за руку, когда тот собирается тоже встать. Фриц снова безмолвно садится, продолжая хмуриться. Руки Лааса и Наадж слегка соприкасаются, но кажется, что именно это легкое прикосновение и притягивает их, пока еще совершенно чужих людей, друг к другу.
Лестница скрипит, и в комнату вваливаются два полупьяных парня. Один из них, медлительный молодой человек с русским именем Валерий, оказывается братом Наадж.
— Ну что, танцульки кончились?
— Кончаются, но есть и другие танцы, — отзывается Валерий.
Лаас смотрит на часы. Действительно, уже полвторого. Как же это время так пронеслось? Валерий, несмотря на протесты матери, уходит на поцелуйки, как пошутил опьяневший секретарь. Рука Лааса по-прежнему касается руки Наадж. Он пребывает в каком-то хмелю, который исходит из каждого уголка этой маленькой, напоминающей оранжерею комнаты и от голого тела на картине. Он восхищается девушкой, чей резко очерченный, узкий профиль, чья благоухающая свежесть резко контрастируют со всем тем, что ее здесь окружает, даже с ее собственным красным платьем.
Фриц, вышедший вместе с Валерием на улицу, уже вернулся и опять уселся возле них. Когда Лаас спрашивает у него, как там погода, он лишь бормочет, уставившись в пол:
— Мрак и погибель...
Лаас и Наадж смотрят друг на друга. В их взгляде есть уже какое-то взаимопонимание, невысказанный заговор против кого-то третьего.
— Время пролетело так быстро, я должен... А ты, Фриц, останешься?
— Мрак и погибель, — опять бормочет Фриц трагическим голосом, но когда другие покатываются со смеху, то и на его лице появляется какая-то усмешка.
— Почему погибель? — громко возмущается Наадж. — Пойди проспись.
Лаас извиняется, что они отняли у хозяев целую ночь. Но это извинение кажется несколько излишним, потому что подобные посиделки здесь — обычное дело, секретарь и советник вовсе и не собираются уходить.
— Да что вы, Раун, или как там вас звать, разве мы можем отпустить вас на самоубийство, — говорит секретарь. — Если Фриц не разрешит вам остаться здесь, пойдем к нам, а если баба понадобится, и свою предложу. Черт побери, мы не какие-нибудь там, чтобы утыкаться только в свое корыто! Ну что, господин художник, наш уважаемый и высокочтимый Михкель Анжело Потиселли![39] Эй! Прозит, за здоровье господина художника!
Голова Фрица безучастно клонится к столу. Лаас надевает плащ и выходит на улицу. В густой темноте хлещет холодный дождь, ветра почти нет. Опять осень. Машины с грузом едут по дорогам, у них яркие огни и крепкие тормоза, и дорожные мастера заботятся, чтобы мосты и мостики были в порядке.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Господин Раун, наверное, лучше было бы, если бы вы не приходили к нам! — говорит Наадж.
— Почему? Я рад, было очень уютно, даже оригинально.
— Оригинально... Вы, вы неискренний. Я знаю, вам все было противно, да и не могло быть иначе. Только я сама уже ничего не замечаю, отупела, свыклась со всем.
Окна народного дома темные, но в волостном доме светится огонек.
— Вы бы все-таки остались, дорога скользкая. Жена секретаря хороший человек, поедете утром.
Лаас и Наадж стоят на крыльце волостного дома, укрываясь от дождя.
— Господин Раун, господин Раун! — доносятся пьяные голоса секретаря и сельского советника, которые поотстали.
Лаас пытается возражать против того, что в доме Наадж было плохо. Книги, беседа, такой интересной ночи он давно не помнит.
Может, она позволит ему написать? И при свете угасающего карманного фонарика Наадж быстро нацарапала адрес.
Секретарь и советник уже подошли.
— Всего доброго! — говорит Наадж.
— Всего, всего доброго! — отвечает Лаас и пожимает ее мокрую от дождя руку.
Дождь не перестал и утром. Лаас выруливает на шоссе и медленно едет. Все вокруг чужое, незнакомое. Где же вчерашний дом? Серые, холодные, омытые дождем каменные здания. В отдалении, на поле, за двумя голыми осинками, — может, вот это странное зубчатое строение? Наверное, оно самое... Под драночной крышей сквозь дождь вроде бы виднеется какое-то окно.
Но мотоцикл продвигается вперед и при медленной езде, и Лаасу вновь приходится сосредоточиться на дороге. Наадж — девушка с похожим на славянское именем... И какая роль отведена в ее жизни Фрицу? Бедного донкихота? Или он может рассчитывать на большее? Он же остался ночевать, может даже целовал Наадж...
Лаас настолько захвачен воспоминаниями о вчерашней ночи, что с трудом удерживает мотоцикл на скользкой дороге. Можжевеловых полей сегодня вообще не видно. Заправляется в маленьком городке бензином и, весь в грязи, возвращается в Уулуранна.
Составляет два официальных документа, другого, более важного дела сейчас у него и нет, обедает и едет к торговцу Лыхмусу, возвращает мотоцикл. Чувствует какое-то странное возбуждение и все рассматривает нацарапанный девушкой адрес. Написать? Но что? Знает ее один день. Сейчас четыре часа дня. Интересно, уехал ли оттуда Фриц? Конечно, и Фриц напишет, на первой же автобусной остановке, только что из того?
Еще кажется, что Мийя осталась где-то далеко, еще дальше, чем оставил он ее вчера вечером. Он мог бы позвонить ей, она, конечно, ждет, однако рука не поднимается взять телефонную трубку, вместо этого он берет ручку и пишет Наадж.
«Я все еще в каком-то хмелю. Очень хотелось бы увидеть Вас снова. Между прочим, не думайте, что я какой-нибудь донжуан. Я страстный книгочей, и большая радость встретить человека, тоже влюбленного в книги. Говорят, что для пьяницы вино слаще, когда он пьет его с собутыльниками, думаю, что, осмысливая вместе с Вами некоторые прочитанные страницы, я бы лучше понимал их. Надеюсь, Вы отзоветесь на мое письмо, хотя бы парой строк. И если напишете, то сообщите, получили Вы недавно или одновременно с моим письмом что-нибудь от Фрица. Мое любопытство странное, но прошу Вас не слишком над ним смеяться!
Хотелось бы увидеть Вас. Всего доброго!
Л. Раун».
Ответ приходит столь же быстро.
«Утром я слышала, как Вы уезжали. Не могла уснуть, сердце колотилось громко и часто. Видно, от бессонницы. Меньше всего я могу считать Вас волокитой. Я не знаю, в чем больше смелости: в молчании или в разговоре? Я невероятно благодарна Вам за тот вечер. В серых буднях это всего мгновение, но волшебное, как синекрылая чудо-птица. Простите. У меня, видимо, помутилось в голове. Вечер, мертвая тишина. И какое-то странное состояние.
Хотелось бы назвать Вас другом. Вы разрешите? В ответ обещаю быть лучше, чем я есть. Иногда я такой и бываю. Возможно, я все-таки завидую той, книжной девочке. Рядом с ней живет другая, довольно бедная, дрожащая и голодная. Если бы я могла говорить с Вами, я бы не ныла.
Хочу, чтобы Вы вообще не ставили меня рядом с Рехой. Это вызывает во мне чувство протеста. Между прочим, разве Вы никогда не замечали, что добрый Франц должен быть постоянно в кого-то влюблен, иначе его эстетическое начало страдает.
Меня вдруг охватил ужасный страх, я вся горю. Но Вы, конечно, не станете смеяться надо мной. Напишите мне сразу. То есть, разумеется, тогда, когда у Вас будет время и желание.
Вижу много удивительных снов. Например, выходят ночью из земли картофелины и катятся при полной луне по мокрому полю. Прямо в подвалы и в закрома. А я сижу в комнате и читаю умные книги, на лбу три многозначительные морщинки.
Я тоже хочу видеть Вас. Доброй ночи. Наверняка Вы сейчас спите или засыпаете.
Н.»
«...Прямо в подвалы и в закрома. А я сижу в комнате и читаю умные книги, на лбу три многозначительные морщинки...»
Лаас гладит письмо и видит перед собой только темные глаза Наадж. Ему неловко за свою робость, которая налицо в первом письме, и теперь он пишет смелее. Желая предложить ее вниманию нечто особое, шлет ей тетрадь с заметками о прочитанных книгах, некоторыми мыслями — а также ранее написанными на первой странице и обращенными к Мийе словами. Он не вырывает эту страничку, лишь только перечеркивает красным карандашом и приклеивает ее в двух местах к обложке.
Всяческого тебе добра, Наадж!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В воскресенье в Уулуранна снова праздничный вечер. Лаас танцует с Мийей, но старается не смотреть ей в глаза. И все-таки ждет ее после окончания вечера на дороге. Они идут медленно, он в ожидании вопросов, а она — боясь спрашивать. И чем ближе конец дороги, тем медленнее они идут.
Темно, все же Лаас узнает ель, возле которой они впервые поцеловались. Какой огромной и ясной была тогда луна. Сейчас они смутно видят друг друга, и ему все больше становится жаль того, что было и чего теперь уже нет. Они останавливаются.
— Ты ничего не говоришь? — удивляется он.
— Я? — отзывается она, и в ее голосе слышится острая боль. — Я все сказала, вся выговорилась. Тебе нужна теперь другая.
Наступает тяжелое молчание. Он чувствует дыхание Мийи. В темноте, прямо у его губ, страдающие губы Мийи, но что-то, сильнее его желаний, удерживает Лааса от прикосновения к ним. Они взялись за руки, но за этим не следует, как обычно, крепкого пожатия пальцев, и постепенно руки их размыкаются. Теперь они стоят друг против друга. Мийя начинает медленно отходить, и Лаас прислоняется к дереву. Затем в ночной темноте слышатся ее тихие удаляющиеся по тропинке шаги.
— Мийя! Мийя! — шепчет Лаас. Но тут же его охватывает такое чувство, будто из него уходит жизнь. И вот он уже на коленях и повторяет имя Мийи. Она бежит назад, ласкает его. Он обнимает ее ноги, однако между ними уже что-то стоит, что-то их уже разделяет. Они вновь стоят друг против друга, и ее губы оказываются еще ближе, чем в первый раз, но он словно оцепенел.
— Послушай, я не могу, — шепчет он. — Твой муж скоро вернется домой. Я написал в Раагвере одной девушке...
Ему становится легче. Это Наадж стоит вот тут, между ним и Мийей. Его, Лааса, уже никогда не смогут напрочь отвергнуть.
— Я знала, — шепчет Мийя. — Почувствовала в тот вечер, когда вы уехали и ты оставил мне письмо. Я написала тебе, ждала целую неделю. Сегодня ходила снова, дождь надмочил бумагу, и буквы расплылись.
Лаас слышит ее тихие выстраданные слова и все же не в силах положить руку на плечо Мийе, обнять ее, словно бы ему это нужно сделать, преодолевая тень Наадж.
Мийя уходит, теперь он уже не зовет ее — уходит и он сам.
Чем дальше он оказывается, тем ему легче. Чувствует, что поступил правильно, не поцеловав Мийю. Задумавшись о том болезненном порыве, который только что охватил его, он нашел в нем мало романтического, скорее ему бы надо стыдиться. Это заскулил будто капризный ребенок, который сам не знает, чего он хочет.
Почта ушла и пришла.
«Вам бы следовало вырвать эту первую страницу. Нет даже смысла скрывать, что я прочла ее. Красные линии? К чему? Одна декорация».
В ответ Лаас написал:
«Послушай (послушайте) — я боюсь, что веду себя слишком смело, вся эта неделя была у меня удивительно хорошей, я очень много думал о Раагвере. Я не очень представляю, как выглядят в темноте Ваши (Твои) глаза. Завтра суббота, я должен быть в городе. Вечером пойду в театр и буду Вас там ждать».
Он едет, ждет, но Наадж не приходит. Для него это огромное разочарование, которое заглушается лишь полученным вскоре письмом:
«Я заклеила этот листок. Безмерно жаль, что не смогла поговорить с Тобой (с «Вами» — и впрямь неуместно), увидеть Тебя. Мама только сегодня принесла с почты письмо, которое я должна была получить в субботу. С горя осушила кружку пива чтобы не разреветься, что сегодня уже понедельник. У нас тут есть болотистая опушка, а за ней настоящая трясина. Разумеется, я не собиралась топиться, хотя бродила по каким-то жутким местам, пока не споткнулась наконец в расстроенных чувствах о большой камень. Мне стало жаль себя. Летний полыхающий закат как-то ошеломляет, если его приходится наблюдать в одиночестве.
Мне опять страшно писать дальше. Если Ты боишься быть слишком смелым, то и я должна бояться этого. Даже письмо боюсь отослать, вдруг Тебе надоест его читать. Нет, я не то подумала, письмо-то короткое, надоесть не успеет.
В субботу в зале «Культуры» опять какой-то вечер. Я буду Тебя там ждать. Если приедешь раньше, то сможешь найти меня на Кальмисту, 21.
Я слишком много мечтаю, от этого у меня жар и я словно в бреду. Лучше я кончу письмо и отнесу на почту.
На дворе ужасная буря. Хочу, чтобы она подхватила меня, как клок бумажки, и унесла под небеса.
Пусть у Тебя все будет хорошо, как лишь только возможно.
Наадж».
Осенний день уже гаснет, когда Лаас прибывает в город, но до начала праздничного вечера все же остается время. Он, как и раньше, останавливается у пригородного дорожного мастера, переодевается, получает ключ у супруги своего коллеги — ему стелют постель в мансардной комнате, — и он отправляется искать Наадж.
Переулок, квартира, где живут гимназистки, крупная, дюжая старуха.
Да, здесь.
— Наадж, к тебе гость! — кричит она.
И через некоторое время в дверях появляется Наадж, длинные темные волосы обрамляют продолговатое красивое лицо, одета в простенькое темно-синее платье. И снова странный резкий контраст с остатками еды на грязном столе в углу комнаты. Картина большого мастера в неопрятной раме.
Идут по улице. Оказавшись рядом, они вдруг не находят того контакта, который возник между ними в последних письмах. Избегают называть друг друга на «ты». Лишь когда они очутились в зале среди посторонних, совершенно незнакомых Лаасу людей, девушка, казалось, стала ему ближе. Наадж оглядывают, с ней здороваются. И на Лаасе задерживаются чьи-то взгляды. Что за человек, который стоит рядом с такой красивой девушкой?
Драматическая группа «Культуры» ставит отрывки из пьес, затем соло на скрипке и мелодекламация. Судя по туалетам дам, присутствуют сливки этого маленького городка. Наадж говорит, что это благотворительный вечер в поддержку общества защиты животных.
В перерыве между танцами они сидят рядом.
Лаас танцует с Наадж. Она говорит, что не очень хорошо умеет танцевать новые танцы. И все же танцует их — с совсем еще молоденькими парнишками и с каким-то приземистым средних лет господином.
Лаас не решается приглашать чужих, и довольно долгое время стул возле него пустует. Может, и ревновать бы начал, если бы Наадж не улыбалась ему. Потом они опять сидят рядом.
Лаас тает от каждого прикосновения девушки и мечтает о том, чтобы остаться с ней наедине.
Они бродят по пустынным, слабо освещенным улочкам города. И чем больше они ходят, тем крепче держатся за руки. Лаас говорит, как он ждал этой встречи, как ему снилось Раагвере. Они заходят в парк, и под большими, голыми, слегка шумящими деревьями он целует Наадж.
Они медленно, в ногу, поднимаются по ступенькам лестницы. Входят в мансардную комнату, куда заглядывает свет слабого уличного фонаря.
Всего один стул. Сняв пальто, садятся, не зажигая огня, на узкую кровать. Он берет ее, и она отвечает со страстью, которая Лаасу до сих пор была незнакома.
Они устали, но Лаас ощущал потребность высказаться, рассказать о себе. После Мийи это уже легче было сделать. Только история с Юулой забывается, но когда она потом и вспоминается, он к ней уже не возвращается.
И Наадж рассказывает о своей жизни. И у нее она была печальной и безрадостной. Родилась в неспокойные годы первой мировой войны. Отец — мелкий банковский служащий в Валга, позднее в Таллине. Первые ее воспоминания как раз и связаны с этим дымным, ветреным портовым городом, веселые и грустные вперемежку. Маленькой девчонкой любила ходить с отцом на улицу. Запомнился один из таких выходов — светлый, радостный день. Еще пара светлых воспоминаний из жизни в деревне, на дедушкином хуторе, где жили летом. Но потом — одни унижения. Отец неделями не появлялся дома, приходила полиция и обыскивала все закоулки — отца сочли противником власти. И посадили в тюрьму. Несколько лет не видела его, только мать ездила повидаться и рассказывала об отце. Жалкие подвальные лачуги и грязные дворы, у матери — маленькая продуктовая лавка. Брат был старше и немного помогал матери; о ней же — длинноногой, растрепанной девчонке с широко раскрытыми глазами — никто не заботился, никому не было до нее дела.
...Детский рождественский вечер. Мама сшила из старого платья что-то очень красивое. Елка была вверху, на втором этаже, и они поднимались по лестнице. В праздничном зале она вдруг почувствовала — что-то порвалось. Штрипка. И чулок начал сползать, вот уже сполз по самое колено. Она говорит об этом матери, и, когда они затем уходят, ее не покидает ощущение, будто все взоры обращены только на нее. Вдобавок еще и мама ругается, почему она такая неосторожная и почему на ней все горит.
В школе ей достается от учителей — почему она такая неряха. Наверное, и была такой, потому что, словно нарочно, у нее опрокидывалась чернильница. Зато чтение и письмо идут будто сами собой, в этом она лучшая в классе.
Летом у дедушки на хуторе! Хуже всего к ней относится четырнадцатилетний дядя, брат матери, дразнит, смеется и таскает за волосы. Но и с другими детьми она не очень дружна, возможно по собственной вине. Для своих лет она была рослой, но несложившейся, упрямой и капризной девочкой.
Вышел из тюрьмы отец, мама продала лавку, и они купили в Раагвере небольшой участок земли, на которой стояло единственное строение — разрушенная мызная конюшня. Опять жили в какой-то конуре, — может, Лаас обратил внимание на выходившее на дорогу окошечко? — покуда отец не возвел эти каменные своды и не построил на них мансардную комнату.
О школе у нее уже получше воспоминания, особенно об одной учительнице. Старой деве, полной и добросердечной. Она не сердилась за грязные тетради, хвалила и одобряла, если Наадж что-то удавалось. Теперь и тетради меньше пачкались. В последнем классе начальной школы она читала много все, что попадало под руку. Заданное на дом запоминалось с одного прочтения — и была она умнее одной очень красивой девочки.
Следующий год после окончания школы был самым ужасным. Зимой дома было настолько плохо, что если бы не пошла учиться дальше, то просто сошла бы с ума. И это чудо, что она попала в гимназию. Не было денег, не было одежды, родители в долгах. Два года были очень трудными, часто по утрам нечего было есть, и туфли прохудились. Голова почти всегда болела. Стала кашлять, и школьный врач обнаружил, что у нее слабые легкие. Но школьные табели всегда были хорошие, и ей стали оказывать помощь — после четвертого класса гимназии на лето послали в санаторий. Высокий сухой лес, крупная черника. Была у нее там подружка — и теперь еще частенько переписываются. Это было ее лучшее лето.
Последний школьный год. Борьба в классе за первое место. Ее считали красивой, а ей не хватало нежности и тепла. И тут случилось... Они жили в соседних комнатах. Помогала Альберту писать сочинения и рефераты, он устроил ей очень красивый стол на рождение, она поцеловала Альберта, и вот тогда...
Голос Наадж стал умоляюще тихим. Лаас был тронут этой искренней детской доверчивостью. Они целуются. Громыхает в ночи телега. Отыскав ключ, они крадутся по лестнице вниз. Лаас выкатывает из сарая велосипед, перекидывает его через калитку, и после прощания каждый из них спешит в свою сторону: Лаас к утру должен быть в Уулуранна, а Наадж ждет хозяйка.
«Моя верхняя губа вздулась и горит, как у плаксивого ребенка. Боюсь, что так и останется. Ты хочешь, чтобы вместо «Тебя» я писала — «тебя». С большой или маленькой — все равно ты чудесный, единственный.
Думаю иногда о комнатке, где еще слышится твой полуугасший шепот и куда заглядывает приглушенный отсвет уличного фонаря. Но сейчас там дрыхнет какой-то мужик и, наверное, читает газету.
Дорогой, приезжай, будь возле меня! Целую твою суровую щеку. Твоя Наадж, эта глупая девчонка, совсем помешалась».
Лаас смотрит на фотографию размера почтовой открытки и читает на обороте:
O, if I were a fairy,
what should I do?
I’d sit upon your pillow
and wisper dreams to you.
Потом приходит другое письмо:
«Уже светлое утро. Сердце у меня разболелось, сразу по многому, и сон пропал. Подумала, что тебе вовсе и не понравилось четверостишие на обороте фотографии, тем более оно, словно кокетства ради, на английском языке. Это чудесный стишок. А в переводе выглядит неуклюже:
О, если б феей я была,
что б делала тогда?
Сидела б на твоей подушке я
И пела для тебя.
К сожалению, вот таким это четверостишие вылилось на бумагу, лучше я не смогла. Постарайся смириться с этим.
Мы с мамой сейчас совсем одни. Отец и брат в Карьямызе. Чудесно, спокойно. По утрам я совершенно одна. Если б только не было этой грызущей тоски по тебе. Она иногда охватывает светлой болью. Возле меня лишь твоя невидимая близость, а возле тебя явно другая. Я ревную. Я ничего не могу поделать с собой.
Лаас, дорогой, я тихо говорю с тобой, шепчу тысячу нежностей. Днем и ночью. Ты слышишь их?»
Когда Лаас читает письма Наадж, он всякий раз словно бы хмелеет и чувствует, будто растет. Наадж называет его по имени, зовет и пишет «Лаас», для Мийи он всегда был только «ты» или «мальчик», хотя это и произносилось ласково. В глубине души он всегда чуточку стыдился своего деревенского мужицкого имени. Теперь в письмах Наадж его имя получает как бы совершенно другое значение, да и сама Наадж сказала, что «Лаас» звучит ясно и звонко.
Но эти письма сообщают ему как бы смелость вновь мечтать о Мийе.
Он пишет Наадж о своих сомнениях, честно, но с некоторой робостью:
«Мысли мои весьма обрывочны. Очень хотелось бы находиться рядом с тобой — мне страшно за себя. А почему — и сам толком не пойму. Ты, Наадж, все-таки не знаешь всего обо мне, а тебе, наверное, кажется, что знаешь многое. У тебя огромная притягательная сила. После того первого вечера я мысленно всегда возле тебя. Если бы я смог однажды вновь прижать к тебе свою голову, я обрел бы силу».
И затем в порыве ревности:
«Наадж, дорогая, не покидай меня! Сам же я никогда не оставлю тебя. Ревновал тебя к тому парню, с которым ты танцевала в Раагвере. Боюсь, что твой друг все еще бывает у вас — это еще не так страшно, но не хотелось бы, чтобы ты была с ним в близких отношениях. Пусть даже так, я не оставлю тебя, буду за тебя бороться, но в чем-то прекрасном возникла бы трещина.
Может, я своими опасениями причиняю тебе боль — ревность всегда болезненна, — хочу возвести вокруг тебя колючий забор, ограничить твою свободу, однако сейчас я не могу большего, не могу быть свободным сам и предоставить свободу тебе. Да и разве ревность так уж неестественна? Ревнуют даже животные. Цель — это новый, сильный человек, и, чтобы родить и воспитать его, должно быть допустимо и оправдано все, что содействует этому.
Наадж, посылаю тебе спичку, чтобы ты зажгла огонь, если сомневаешься или хочешь уйти от меня».
Видимо, они в одно время отправляли свои письма, потому что в тот же вечер он получает письмо от нее:
«Мне казалось, что я хочу тебе так много сказать, но теперь вот ничего не понимаю. Я... Я уже не могу без тебя. То есть, может, и могу, но это так тяжело. Сердце колотится как после приема трех, нет, шести таблеток аспирина. Пишу с такой смелостью, хотя, по совести, хочется кричать! Что ты там сейчас делаешь? Я не могу представить себе, и это мучительно, словно ты канул в безвестность. Сегодня не получила от тебя письма и теперь начну расплетать и наматывать нить, которая готова удушить меня. Сон не идет...
Вот я и написала тебе обо всем, чего я не могу и что плохо. Но, кроме всего, я как-то до смешного счастлива, кажется, что и воздух и голоса — все словно бы мерцают. Я и не представляла, что быть счастливой — это так чудесно. Сегодня падали нежные, влажные снежинки. И повсюду бодрое, чистое дыхание, во мне тоже, хотя внутри меня бушует хмельная vis vitalis, эта удивительная сила жизни.
По вечерам, когда огонь жадно пожирает керосин и стонущий ветер скребется в оконные щели, меня захватывает такое количество картин, слов, голосов, прикосновений, что я начинаю с макушки до пяток пылать от тоски, от страсти и печали, кажется, что встану и просто пойду к тебе. Лишь находясь в одиночестве, понимаешь, каким безмерно дорогим было проведенное вместе время, каждый его миг и даже тысячная часть этого мига. Не так ли? Мне кажется, что я никогда не осмелюсь отослать тебе эти глупости, хотя так хотелось бы услышать их и от тебя.
Хорошо, что я все это высказала тебе. Я уже не чувствую, жарко мне или нет, знаю лишь, что не могу без тебя представить свою жизнь. И это правда».
Вскоре после этого он получает от нее еще одно письмо, и оно тоже написано на двух страничках, в разное время, одна страничка до его письма с сомнениями, другая — после:
«Любимый!
Сижу, думаю. Из головы не выходят твои слова. Я читала песни — «Радостную» и «Грустную». Произношу твое имя. У него есть вкус. Когда говорю «ты» — тоже ощущаю вкус. Кажется, что и у мыслей он есть. Вкус поцелуя, легкое биение прикоснувшейся руки».
За этим следует новое продолжение:
«Я была миллионером, когда писала эти строки. Тяжело перечитывать их, Лаас! Лаас! Так страшно думать, что ты сомневаешься, мне кажется, будто качается гора или сотрясается при шторме большое дерево. И все же я злюсь на тебя и на ту, которая проглядывает там, за красными перечеркнутыми линиями. Неужто любовь твоя — всего лишь ветер, который дует то сюда, то туда, голубит то одну, то другую?
Лаас в письме заверяет, что он думает только о Наадж и все время о ней — хотелось бы склонить голову ей на колени. Может ли Наадж быть в воскресенье в городе?
И она, успокоенная, отвечает:
«Ревность уже прошла. Не так уж это было и плохо. Можно пережить. Только бы видеть твои глаза. Мне кажется, не принадлежи ты мне целиком, я бы удовлетворилась даже частичкой тебя, была бы счастлива и десятой долей тебя. Куда счастливее, чем если бы обладала целиком тысячью других. Является ли это эгоизмом высшей или низшей формы, этого я не знаю.
У меня всегда была тоска по новому. Где бы я ни была, мне хотелось оттуда вырваться. Теперь это прошло. Теперь меня с неодолимой силой влечет та прямая, которая соединяет...
Дома уже неплохо. Меня словно тут и нет. И не брожу угрюмо по темным закоулкам. Даже ветер не причиняет больше печали. Осталась лишь тоска, тоска по тебе.
Будь паинькой и напиши, правда ли, что я в воскресенье смогу быть в городе. Дороги не засыпаны гравием, и сегодня даже выглянуло солнышко».
Они встречаются. Сидят рядом в кино. В этот приезд Лаас не останавливается у коллеги, и они не могут попасть в свою мансардную комнату. Обнявшись, бродят по улицам и к полночи заходят в какую-то гостиницу.
— Вам придется взять два номера, лишь семейные могут проживать вместе.
— Но мы состоим в браке, — не моргнув говорит он и записывает в книгу проживающих: «Яан Кельдер, моряк из Таллина, вместе с супругой».
Служащий недоверчиво усмехается, но все же предоставляет им номер. Просторный и чистый. Они любуются друг другом, пока в городке не отключают электричество, потом они опять становятся мужем и женою.
После этого Наадж притихает, охваченная грустью и печалью.
— Наадж, что с тобой? — утешает он.
— Я сказала тебе неправду, — говорит она в слезах. — Я не жила с тем парнем, Альбертом, между нами ничего не было, мы были только друзьями. Я боялась тебя, потому что не была уже девушкой, послушай, Лаас, не бросай меня! Ну скажи, ты ведь не уйдешь! — И она в страхе держит его за руку.
— Наадж, Наадж, никуда я не ухожу, я же с тобой. — И он гладит ее волосы. И тогда она запинаясь, рассказывает. Каждое лето, пока отец был в тюрьме, они с братом жили на хуторе у дедушки. У дедушки у самого было семеро детей, и некоторые ее дяди были очень молодые, чуть постарше, чем она сама. Она была самой младшей, к тому же девочка, и почти все дразнили ее, особенно четырнадцатилетний дядя, о котором она уже говорила. Но тогда она не осмелилась сказать все. Однажды летом, когда она отогнала пастись коров — было ей тогда лет восемь, — дядя этот повалил ее и...
— Лаас, боже, боже! — в отчаянии произносит она. — Я не отпущу тебя!
— Дорогая, я сейчас ближе к тебе, чем когда-либо раньше.
Дальше Наадж не в силах говорить. Тишина становится все более напряженной. И он боится словами утешения прервать ее. Наконец он все же спрашивает, заставляя себя говорить спокойно и мягко:
— И что же этот дядя?
— Не надо! Не надо!.. Неужели не понимаешь, разве я должна... — Она резко обрывает себя, голос переходит в глухой шепот, и, кажется, кто-то другой выдавливает за нее: — Он... он...
Долгая тишина опять повисла в номере. Потом Наадж спрашивает:
— Ты меня презираешь?
Он лежит и ласкает ее.
Лаасу вспоминаются свои собственные дела, он старается быть великодушным и добрым, но не идет дальше мертвого молчания.
— Лаас, ты не прогонишь меня? — в отчаянии шепчет Наадж. — Жизнь была мрачной и безрадостной, теперь, когда ты появился, все изменилось. Лаас, ты не смеешь прогнать меня! Вот увидишь, тебе будет хорошо со мной — если только ты не прогонишь...
Нет, нет, она не была с Альбертом. Только боялась рассказать о дяде, но так как Лаас все равно бы понял, что она не девушка, то и выдумала эту историю.
У Лааса еще ясно сохранилась в памяти ночь в мансардной комнатке. В том, как Наадж отдавалась ему, не было и следа робкой неопытности, в любовных ласках она, скорее, была раскованнее и смелее Мийи, матери ребенка. Пережитые в детстве страхи должны были оставить у нее чувство отвращения, боязни близости с мужчиной, и он не может поверить, что после девятилетнего перерыва Наадж вторично потеряла с ним свою невинность.
Наадж снова становится печальной.
— Я уже поняла, что ты не поверишь мне, но так оно было. Я хотела отдать тебе все и не подумала, что ты...
— Я же с тобой, только я не понимаю всего, не могу осознать. Освободиться от чувства, что где-то в твоих словах есть недомолвка.
На глазах у Наадж снова слезы, она заклинает его поверить, что все было так, как она сегодня рассказала. И он пытается верить.
— Бедная маленькая девочка, что они с тобой сделали! — Он снисходительный и милостивый. Так приятно играть роль всепрощающего, тем более что его любят и ради него обещают стать новым человеком.
Они обнимаются. Засыпают ненадолго, а когда он просыпается, то чувствует, как она гладит его волосы. Берут спички, зажигают свечу, смотрят друг на друга — и счастливы.
Лаас уходит расплачиваться, а когда возвращается, то застает Наадж дрожащей от страха.
— Можем ли мы уйти отсюда так, чтобы нас никто не видел и не узнал... Тебя так долго не было, мне стало не по себе. Вот возьми, потом прочтешь... Я написала, пока тебя не было.
Но Лаас любопытствует и читает тут же:
«Однажды утром я ощутила удивительное лучезарное счастье. Боюсь, что нас могут застать, но они не посмеют, потому что мы состоим в браке. Я — жена Яана Кельдера — моряка, родом из Таллина, и он пошел предупредить, чтобы не вздумали сделать нам ничего дурного».
Наступила осень. Ветры бушуют над поселком, морские волны перекатывают через кусты прибрежного можжевельника и пеной обволакивают стволы приземистых сосенок. Дни между ночами серые, в поблекших разводах, а если и случается выглянуть желтушному измученному солнцу, то оно тут же прячется за рыбацкими лачужками на Кийгариской банке.
Дорожный мастер Лаас Раун натягивает пальто, нахлобучивает кепку, тушит свет и выходит на улицу. Делает пару бесцельных шагов, и какая-то неодолимая сила начинает тянуть его к дому Мийи. У него нет с собой фонарика, однако ноги легко находят тропку, как бегущая вода находит проторенное русло. Ему кажется, что он уже и не человек, а скорее дождь, который сочится из тучи, ветер, который задувает через лес, или дерево, гнущееся или ломающееся на этом ветру.
Антон Саулин открывает в поселке Уулуранна, в доме жены, магазин. А его, дорожного мастера, будто ветер какой гоняет по пустынным осенним дорогам. Год уходит за годом, и он уже не в состоянии отсюда вырваться.
Связать свою жизнь с Наадж? Последние два дня он не получал от нее писем. Верит ли он ей? Должен, нет больше человека, на которого можно опереться и кому довериться. Написал Наадж, может ли он уже говорить мы? Хочу наших детей, Наадж! Я постараюсь сделать все, чтобы как можно скорее ты была со мной. И тут же: мне кажется, что осталось еще что-то, о чем ты не осмелилась мне рассказать. Не хватает какого-то связующего звена. Но все это не столь важно, ты — Наадж, я люблю тебя.
Люблю? Что такое любовь?
Как всегда, он и сейчас тянется к книжной полке. На этот раз в руках у него «Песнь об огненно-красном цветке» Линнанкоски. Он не похож на ее героя Олави. Как легко Олави меняет девушек — будто пчела, которая в поисках нектара, перелетает с цветка на цветок. Ни о чем не задумываясь, не копаясь ни в себе, ни в других. И Мийе, и Наадж, даже Хилье нравилась эта книга. Значит, им всем нравился Олави.
...Вот бы ему хоть разок уподобиться Олави?
Ветер шумит в деревьях, где-то скрипит калитка. В хозяйской комнате горит свет, и окна Мийи тоже освещены. Она сидит и что-то читает. Иногда при скрипе калитки поднимает голову и прислушивается, взгляд некоторое время пустой и странный, читает дальше.
Рука Лааса подрагивает на оконном косяке.
И тут словно свершается чудо. Опять скрипит калитка — Мийя встает, надевает пальто, проходит еще несколько мгновений, и скрипит уже дверь. Шаги, калитка закрывается на крючок.
— Мийя! Мийя!
Она стоит тихо, застыв на месте, потом спрашивает:
— Почему ты пришел?
— Я не знаю — не мог иначе.
— Ты мормон. Хочешь, чтобы у тебя была дюжина женщин.
— Скорее, хочу быть сплавщиком из романа Линнанкоски.
— Ты — и сплавщик! Ты же ищешь свои Золотые ворота. Ищешь кому бы что рассказать? И вытягиваешь из них души. Тебя бы следовало посадить в тюрьму. Ты инквизитор!
— Почему ты тянешься ко мне?
— Об этом я не думала. Может, именно потому, что ты такой. Подлый. Ты хорошо знаешь, что у женщин кроме тела есть еще и душа.
В эту ночь Лаас не копается в ее прошлом и не задумывается также о собственном будущем и будущем других. И хотя между ними пролегли уже тени, ему кажется, что сейчас он особенно тянется к Мийе. Они слились в объятьях, лежат в семейной постели, которой раньше избегали, и тут же, рядом, дышит маленький ребенок, не просыпаясь, ищет ручонками материнское тепло.
Лаас до сих пор стыдился ребенка, чувствовал перед ним неловкость и завидовал ему, но сегодня это чувство сменилось какой-то нежностью. Ребенок был, казалось, его сыном, если бы смог, он, наверное, стал бы ему отцом.
И лишь под утро, незадолго до ухода Лааса, Мийя спрашивает, есть ли у него другая.
— Я не знаю, — отвечает он — и действительно не знает.
— После поездки в Раагвере ты больше не писал мне и сторонишься. Как она?
Лаас не отвечает, и Мийя продолжает:
— Я могу узнать, у меня там школьная подруга.
И опять молчание. Мийя ждет, но Лаас боится, что если он теперь обо всем расскажет, даже если назовет имя девушки, у него больше не будет Наадж.
Поговаривают, что в начале месяца Антон Саулин закончит свои коммерческие поездки. Прежний торговец уже выехал, и сейчас идет расширение витрин.
Лаас пишет Наадж, что приедет в Раагвере.
Однако его задерживают срочные дела, и он вынужден отложить поездку на день. Но еще в тот же вечер получает сразу два письма; по ошибке почтальона письма побывали в его родной деревне.
Теперь Лаасу захотелось, чтобы Наадж приехала в Уулуранна. Он почти требует этого «во имя всего, что было между нами до сих пор». И еще до того, как господин Антон Саулин обосновывается в Уулуранна, Наадж уже здесь. Домашние об этом ничего не знают, старой квартирной хозяйке он говорит, что взял себе на несколько дней помощницу, нужно сделать много отчетов и схем. Внешне перед чужими их отношения сугубо деловые. Наадж стелют по соседству, и Лаас всякий раз предупредительно стучится, когда проходит через ее комнату. Однако ночи они проводят вместе, и он чувствует себя счастливым.
Вычитывают где-то фразу из Гёте: «Vor dem Neide retten wir in die Liebe» — и находят, что это удивительно точно. «От зависти спасаем себя любовью». И пытаются отыскать друг в друге те качества, которым каждый из них мог бы позавидовать. Лаас находит, что она милее и душевнее всех, а Наадж утверждает, что он интересный собеседник и целеустремленный человек.
Лааса немного мучает его последняя встреча с Мийей.
Вообще-то они стараются вспоминать только приятное: она — свое санаторное лето и озера, веселые случаи из школьной жизни, он — свою работу и попытки как-то продвинуться в жизни. Но когда Наадж спрашивает, почему он написал, что испортился, смелость покидает его, он увиливает и объясняет: его испорченность состоит в том, что он слишком много мечтает о Наадж.
Вечером они идут по новой дороге на пристань и в Лыпесяяре. Рассматривают мощный остов строящегося парусника, стоят под соснами, держась за руки, пока не наступает полная темнота и не задувает сильный ветер.
— О чем ты думаешь? — спрашивает Лаас.
— Ни о чем, — отвечает она. — Мне просто хорошо.
И ему тоже хорошо, потому что ее глазами на него смотрят все, кто ему близок и кого он любил: Мийя и Хилья; в темных глазах Наадж словно сияли и светлые глаза его матери.
Они обязательно поженятся — чуть позже.
В воскресенье в церкви слушают пение прихожан. Кто знает, может, среди поющих также отец и мать Лааса. Поднявшись на вторые хоры и обнаружив открытую дверь, они взбираются на колокольню. Лесенки и снова лесенки. Наадж уже запыхалась. На одном из переходов они целуются, потом прислушиваются, не слышно ли внизу их шагов, и продолжают подъем. Оказываются на верху каменной башни. Над ними встают еще частые переплетения балок и лесенок — теперь уже деревянной башни, — пусть и не столь удобных, как внизу, однако манящих взобраться выше. Все же они остаются здесь. Висит неимоверно большой, многотонный, гигантский колокол с огромным языком, который под силу поднять разве что двум мужикам, и другой, поменьше, тоже медный, — возле большого. Оба колокола укреплены на смоленой квадратной балке. Для Наадж все это ново, до этого она была лишь на колокольне русской церкви, где висели небольшие заливистые колокольцы.
— Если вдруг этот большой свалится на нас? — пугается она.
— Не свалится.
— А он и не придавит нас — мы присядем, и колокол нас прикроет, а когда в субботу, через неделю, звонарь снова поднимется сюда, он нас и выручит.
— Ну, этот колокол такой мощный, что пробьет и это и другие перекрытия, и от нас ничего не останется.
— Не верю. Все равно ты что-нибудь придумал бы, чтобы с нами ничего не случилось.
Лаас польщен, своей непосредственностью Наадж ему особенно дорога.
Им удается открыть лишь одно слуховое окно — но даже из него башню продувает сильный ветер. Люди внизу маленькие, а дороги и дома совсем как на снимке с птичьего полета. Временами снизу доносится гул пения, проповедь, видно, уже кончилась.
Штормовое море, серые ленты дорог, темные леса, черные поля и обнаженные луга. Наадж считает, что осень более кроткая, проще и сдержаннее весны, которая своей напористостью причиняет боль.
Видит ли Наадж там, в юго-восточной стороне, за лесами и заливами, примерно в восьми километрах отсюда, некое открытое место. Если очень пристально всмотреться, то слева можно увидеть домики. Это его родная деревня, а самый крайний дом — отсюда не видно — принадлежит семье Раунов.
Наадж пытается отыскать и разглядеть его, но тут ее словно бы уколола ревность, и она спрашивает, а в какой стороне живет Мийя. Лаас указывает на высокий дом, и больше они об этом не заговаривают.
Наверх ведут сколоченные гвоздями лесенки. Здесь нет исправных перекрытий и почти темно, свет едва сочится снизу, из узеньких оконцев каменной башни и сквозь щели в крыше. И все же они лезут вверх. Наадж поднимается с трудом, но она не боится. В последнем сужении башенки лесенка кончается, Наадж продирается вслед за Лаасом между частым переплетением балок. И здесь есть слуховые окна, крыша толстыми железными скобами приколочена к каркасу.
Еще давно, когда Лаас проходил конфирмацию, он вместе с другими ребятами забирался сюда и помнит, как открывать слуховые окна.
— Боже, как высоко, а если отсюда грохнуться!.. — восклицает Наадж и хватает за руку Лааса. Верхняя часть башни раскачивается, вздрагивает на ветру.
Люди, как муравьи, шныряют по церковному двору между кленами, которые отсюда кажутся с ноготок. Если бы кто посмотрел вверх, навряд ли увидел бы их между красной дранью, потому что даже петух, взметнувшийся на вершину башни и ростом с высокого молодого стригунка, выглядит снизу обычным петушком.
— Если бы люди жили так высоко, они бы никогда не грешили, — говорит Наадж.
— Навряд ли они тогда вообще бы жили или были людьми. Безгрешными пребывают лишь одни ангелы. Высоко в небе. Господь бог сотворил их в достаточном количестве, поэтому им не нужно заботиться о том, чтобы умножать свой род.
Наадж молчит, башня снова раскачивается, она хватается за Лааса, и они целуются.
Все балки здесь, наверху, исписаны именами, некоторые из них знакомы Лаасу. Он ищет и не находит своего имени, которое вырезал тут в день конфирмации. И ему как-то жаль этого — надпись эта была бы подобна старому знакомому, другу, да и Наадж, наверное, порадовалась бы. Теперь и Наадж выцарапывает острым, стрелоподобным украшением берета свое имя и имя Лааса, ни ножа, ни карандаша у них с собой нет.
Спустившись и вернувшись к себе на квартиру, Лаас спрашивает у хозяйки, не наведывались ли отец с матерью. Но никого из Раунов сегодня не было.
Лаас этому рад, он не хочет, чтобы домашние пока знали о Наадж, о том, что она здесь. Несмотря на это, он ведет ее на праздничный вечер. Посельчане в сборе, но Мийи нет. После нескольких танцев они уходят с вечера.
В эту ночь Наадж рассказывает некоторые новые эпизоды своей жизни.
В первом и втором классе гимназии ей приходилось терпеть большие лишения. Нечего было есть, туфли прохудились, и за учебу не могла заплатить и поэтому весной отсутствовала целую неделю. У всех девочек были уже кавалеры, они танцевали вместе на вечерах, на нее же никто не обращал внимания.
Продолжала жить в грязной и бедной квартире на улице Кальмисту, где Лаас однажды бывал. В другой комнате жил Альберт. Нет, между ними ничего не было, вначале они ведь были чужие, это потом уже стали как брат и сестра. От Альберта она тогда и узнала, что ею интересуется Харри Лухт, высокий парень из ремесленного училища, также из Раагвере. Наадж, наверное, видела его на сельских гулянках.
Была прямо-таки счастлива, что и она кого-то заинтересовала и кто-то оказывает ей внимание. С того времени стала мечтать о Харри. Кроме мечтаний, ничего и не было. Когда она увидела Харри, сердце вдруг заколотилось, и все смешалось. Были также моменты, когда мечты словно бы развеивались, забывались на некоторое время, чтобы потом опять вернуться. Иногда на вечерах они танцевали, но всегда получалось так, что Харри не мог пойти провожать ее домой. Когда она читала «Ингеборг», то представляла себя Ингеборг, Харри, конечно, был Акселем — и она плакала от счастья...
— Но теперь, теперь все это в прошлом, реальность и иллюзии слились — в тебе.
Лаас все же опечален. Невыносимо тяжело думать, что и у Наадж мог быть кто-то другой, о ком она мечтала. Вспоминается Хилья, и его охватывает страх, он берет Наадж за руки, судорожно сжимает их и в отчаянии говорит:
— Ты! Ты не оставишь меня! Тогда я погибну, тогда из меня ничего не выйдет.
— Глупый, глупый мальчишка! Ну конечно, твоя Наадж никуда от тебя не уйдет. Останусь с тобой навсегда, на всю жизнь, если ты только сам того пожелаешь.
Утром Наадж должна возвращаться, поскольку она не предупредила домашних, что поедет в Уулуранна и задержится там. Сказала, что поедет в город, есть кое-какие дела, хочет взять из библиотеки книги.
Точно в семь автобус отходит. Большие бьющие светом стеклянные глаза нащупывают в темноте дорогу. На мгновение еще к окну прижимается белая, с тонкими пальцами рука Наадж, затем шофер переключает скорость. Удаляющийся шум автобуса. И откуда-то на стылую землю падают уже первые белые снежинки.
Вечером того же дня Лаас на почте сталкивается с Мийей. Он пугается ее резкого решительного взгляда и выражения лица, которого раньше никогда не видел.
— Возьми!
Кто-то идет, Лаас и Мийя уходят, каждый в свою сторону. Лаас спешит домой. Письмо заложено за обложку.
«Мы станем жить вместе, всегда будем друг с другом, все время, которое нам отпущено. Хочу быть с тобой.
У нас будет ребенок — после нашей последней ночи. Он останется с нами.
Я больше не хочу такой жизни, постоянной лжи. Жду тебя, скоро буду рядом с тобой. М.»
Лаас встает. Он ни о чем не думает, отрешается от всего и невольно топчется по комнате. Письмо лежит на столе, простой белый листок с характерным мелким почерком, а он не замечает его, шагает взад и вперед по своей узенькой комнате.
Потом останавливается возле двери, ему кажется, будто на кровати сидят двое: Мийя и Наадж. И им обоим вроде бы хватает места.
Затем он подходит к окну, спокойно смотрит на улицу. Церковная башня, плачут голые клены, с них стаивает выпавший утром мокрый снег, на дороге слякоть. А небо ясное. Уже зимнее гаснущее солнце рдеет на яблонях в саду торговца Антона Саулина.
Но в комнате на его кровати по-прежнему сидят две женщины. Одна из них беременна. А может, и другая — тоже...
Лаас перечитывает письмо Мийе, Да, видимо, это всерьез.
Наконец начинает думать о том, что ответить Мийе. Почему она лишь теперь решилась уйти к нему, сейчас, когда у него есть Наадж. Может быть, и Наадж в таком же положении, и он не смеет оставлять ее: у нее никого нет, кроме него. У Мийи есть муж и дети.
Уверен, что он теперь обязан Наадж рассказать все о Мийе и себе. А на кровати по-прежнему сидят две женщины и следят за каждым его движением.
На другое утро Мийя позвонила ему. Прочел ли он письмо. Голос у нее резкий, в нем слышится боль.
— Отправил ответ почтой, — запинается Лаас.
— Почтой! Но разве ты знаешь мой адрес! Наверное, и не помнишь, где я живу. Ну, понятно, перемены в жизни. Я сегодня услышала, что ты уже полнедели, как женат. Может, я мешаю твоей семейной идиллии.
Он не в состоянии выдавить даже слова. Мийя вешает трубку.
Днем у него были дела, вечером находит дома новую записку от Мийи:
«Когда я вчера писала тебе, я не знала, что она у тебя здесь. Теперь для меня все пути закрыты, остается исчезнуть».
Лаас поспешил к Мийе. Круглолицая служанка, которая летом следила за ними, смотрит косо.
— Госпожа дома?
— Нет, вышла.
Лаас встречает Мийю по дороге, которая ведет из поселка к морю. Увидев друг друга, они застывают. Затем он подходит и запинаясь говорит:
— Ты не смеешь делать глупости!
— Явился позаботиться обо мне? Значит, я не могу что-либо с собой сделать только потому, что ты хочешь спокойно спать. Не бойся, это успеется.
— Мийя...
— Чего тебе?
Ее узкие бледные губы дрожат. На лице мучительная гримаса, кажется, что Мийя готова на все.
— Уйдем ко мне.
— Втроем в одной кровати не уместимся.
Где-то слышатся голоса. Из оголенного орешника показались темные женские платки. Лаас и Мийя тут же уходят, каждый своей дорогой.
Вечером Лаасу кажется, что он паук, который сам соткал себе паутину, сам, будто муха, в ней запутался и сам же теперь в этой паутине съедает себя. Он пытается осознать случившееся, распутать нити, но они все больше стягиваются в узлы. Почему Мийя? Это он сотворил подлость, и он должен бы накинуть на себя петлю. У Лааса возникает такое же чувство, как некогда в лодке, напротив Кообассяяреской банки, когда он видел сон, что его хоронят, слышал над крышкой гроба заупокойные слова пастора и глухое шмяканье падающей земли. Но так же как и в тот раз, когда его из могилы вызволило удивительное видение Золотых ворот, так и теперь безысходность кажется не такой страшной, веревки ослабляются, когда он на время оставляет в покое свое собственное «я» и пытается думать, как к нему относятся другие. Написать им обеим — Наадж и Мийе. Одинаковые письма, тогда ложь будет невозможной. И все-таки нужен еще кто-то третий, абсолютно объективный. Аксель Лао, который хочет «усовершенствоваться постепенно». Аксель непременно все поймет и не станет осуждать.
И тогда он принимается писать. Мысленно говорит то с Мийей, то с Наадж и одновременно старается предстать чистеньким перед Акселем. Тут ему приходит хорошая мысль. Он звонит в волостное управление: может ли он получить на сегодняшний вечер пишущую машинку, у него срочная работа. Машинку обещают. Он притаскивает ее домой и отстукивает письмо под копирку в трех экземплярах.
«Стараюсь писать спокойно и трезво. Только едва ли я нахожусь в полном равновесии. Вы, к кому я обращаюсь, были до сих пор моими большими друзьями — и ты, Мийя, не спеши бросать в меня камень. Письмо это больнее всего для Мийи, опасаюсь даже, примет ли она его вообще, хотя именно она больше всего в нем нуждается, появление этого письма и обусловлено моими отношениями с Мийей. Еще тяжелее будет мне отослать письмо Наадж, боюсь, как бы она не ушла от меня. И все-таки, Наадж, не уходи сразу, не уйдешь ведь...
Я не хочу лгать. Пишу вам всем сразу, тогда ложь исключается.
Пытаюсь удержать Мийю от трагических роковых шагов, на которые она в ее нынешнем положении готова пойти. Оба вы — и Аксель и Наадж — так или иначе наслышаны о моей связи с Мийей. Нашим близким отношениям с ней пришел конец, так как у меня есть Наадж. Я бы не чувствовал никаких угрызений совести, уйдя от Мийи к Наадж, если бы Мийя не объявила, что она беременна от меня.
Вчера она уже хотела перейти жить ко мне, но поняла, что для нее уже нет места в моем доме, и теперь она пишет, что единственный для нее выход — исчезнуть.
Пытался представить себя на ее месте. Смерть может иногда показаться и впрямь привлекательной («Мадам Бовари»). Ее желание покончить с собой вызвано страхом. Она не имеет на это права, в ней уже живет частичка меня.
Я не запрещаю Мийе иметь от меня ребенка — да и не могу запретить. Но у нее есть все же и другой выход. И еще, разве сама мысль Мийи о самоубийстве не эгоистична, ведь если бы это произошло на самом деле — конец нашей любви с Наадж!
Мое письмо путаное. Наадж, ты что-нибудь понимаешь — и ты, Аксель, понимаешь ли ты меня и Мийю?
Или было бы справедливо, если бы я, из сочувствия, позволил Мийе перейти жить ко мне? Так просто она бы и не пошла. Возможно, мы и подходим друг к другу, но ведь есть еще и Наадж. Нет, Наадж, без тебя я уже не могу... Если только ты еще не отказалась от меня. Навсегда остаться с Мийей я не в состоянии. Раньше, быть может, да, но сейчас уже нет.
Мне страшно за Мийю.
Но я боюсь и за Наадж. Боюсь, что она сделает какую-нибудь глупость, выйдет замуж.
Письма все же отсылаю, такие, как они есть.
Среда, в самом начале декабря (числа не помню).
P. S. Вообще я свинья. Особенно после этого письма чувствую себя скотом, при этом даже обижая скотину, потому что ни одна тварь не написала бы подобного письма в три адреса. Животное не умеет писать — его счастье — животное просто живет! Почему я не умею просто жить? Почему я не Олави из романа Линнанкоски?»
Пришло указание проконтролировать загруженность дороги. Лаас ходит по поселку, набирает мальчишек на узловые пункты, вручает им регистрационные листы и объясняет, как вести подсчет. С двенадцати часов пятницы до двенадцати часов субботы.
Письма все еще в потайном кармане. Когда писал, не думал, что так трудно будет опустить их в почтовый ящик. И чем больше он тянет, тем непригляднее, по его мнению, выглядит вся эта затея с письмами. Все прекрасное, что было до сих пор между ним и Мийей, кажется вдруг липким, загаженным, втоптанным в грязь этими тремя машинописными страницами...
Но еще раньше, чем он полностью осознает свою робость, нерешительность и низость по отношению и к Мийе, и Наадж, перед его глазами встает Юула, и он словно бы слышит ее слова: «...не говори другим...» Тут же он, правда, понимает, что писать — это почти то же самое, что и говорить, что, заменяя одно слово другим, он ни перед собой, ни перед Юулиным запретом не словчит. Но должен ли он еще и теперь, будучи двадцатишестилетним мужчиной, бояться Юулы?
Собака растет, и горб растет тоже, и зуб растет. Давно бы следовало тому горбу, который взрастила ему Юула, начать показывать зубы? Ведь начал же он растить себе зуб с той самой поры, когда бабушка научила его читать! Ведь это книги больше всего помогали ему в жизни! Книги написаны другими, они помогают понимать как других, так и себя. И Мийю, и Наадж, и Юулу, и Хилью — все они, как говорят в деревне, бабы. Он же мужик, и почему он должен всю жизнь страшиться бабьих указов и запретов.
Мысли его снова связались в узел.
И тут же, ощущая подступающую к горлу злобу против Юулы и всех других Юул, он сует конверты в почтовый ящик и резко хлопает крышечкой.
Махнуть рукой на всю эту историю! На море, на судно! Свежий ветер, новые люди, новые причалы, земли и города. Америка! Выучился бы на инженера, получил бы место где-нибудь на тихоокеанском побережье — уж там бы нашлась какая-нибудь Хилья!
А сейчас — снова к тяжелой работе.
В тот вечер Лаас после долгого перерыва опять открывает свои технические книги. Из него должен выйти инженер-строитель, мостовик, он должен найти свои Золотые ворота. Увлекшись женщинами, он запустил все другое. И теперь пытается наверстать упущенное.
Но очень скоро его охватывает тоска по Наадж и страх из-за Мийи. Не успокаивается, прежде чем не написал Наадж новое письмо — умоляющее и требовательное.
И почта начинает приносить ему ответы.
От Наадж:
«Лаас! Есть ли у меня силы? Совсем немного. Но это другого рода силы. Я не в состоянии ненавидеть. Что бы ты ни сделал, я бы никогда не смогла питать к тебе ненависть. Я не говорю, что мне слишком тяжело. Суметь бы только выплакаться!
Это было утром, теперь вечер. Я блуждала, бежала от себя. Не помню — был вечер, бесконечные можжевеловые поросли, шел дождь, и было море. Я встала на колени и молила слез, просила бесчувствия. Ничего не вымолила. Тогда пошла дальше. Снова опустилась на колени и молила солнца, которое блеснуло на миг из тумана. В ушах звучали твои слова: «Господи, останься с нами, потому что солнце заходит!» И все же оно ушло, и я осталась в одиночестве. Нет у меня больше веры в добро, нет веры в счастье. Я ощущаю злобу. «Оборотень!» — словно бы кто-то хлещет по ушам. Если бы у меня достало злобы, то хватило бы и сил.
Лаас, я не опущусь, не наложу на себя руки... Я не хочу выходить замуж. Не желаю подаяния. Хочу твоей любви. И от нее не откажусь никогда. Для этого мы оба слишком слабы. Ты не сможешь ее разрушить, не сможешь уничтожить. Любовь остается все равно. Больше ты уже не сможешь быть счастливым с Мийей. Не верю в нее.
Я не уеду в другое место. Ты же знаешь, что уйти куда-то будет нелегко, даже назло. Наверное, у меня и нет иной дороги...
Но ты должен быть суровым. И ко мне, и к Мийе, и к себе. Твоя мать сильная, думай о ней. Трагизм — слишком тонкая петля, чтобы она могла тебя навсегда захлестнуть.
Я хотела бы тебя ободрить, но сейчас не в силах... Я не в состоянии анализировать. Я не могу оставить тебя.
Решай, Лаас. Будь я там, я смогла бы бороться за тебя, поддержать. Теперь я словно борюсь с мраком. Далеко ли разнесется мой крик? Я будто человек во сне, который не в состоянии сдвинуться с места и вынужден все видеть. Пиши мне без жалости, не щади, ведь ты все равно не видишь, как я страдаю. Думай, что я сильная. Я хотела сегодня приехать к тебе на велосипеде, я бы смогла, но не знаю, вдруг ты уже не один. Ну и пусть, я все равно приеду, хоть на часок. Приеду тайком...
На полке, среди чистой бумаги лежит листок. Если ты его найдешь, прошу, уничтожь...
Разреши напоследок еще раз прошептать тебе, что ты, дорогой, любимый, любимый, любимый».
Страница вся исписана. Сбоку наискось добавлено: «Теперь я зажгу эту спичку... Остается еще одна».
«...На полке, среди чистой бумаги... Если ты его найдешь, прошу, уничтожь...»
Лаас бежит к полке, перебирает бумаги, находит листок. Читает:
«...Церковная колокольня сторожит нашу комнату. Она высокая и стоит в одиночестве... Ветер шумит вокруг ее стен... И живет в ней добрая фея памяти, и стоят рядышком два имени...
Наступает вечер, в бесснежной зиме мерцают огоньки, блаженная теплота наполняет нашу комнату. И треплет золотую вуаль. Накрывает нас.
И где-то под деревьями сумрак, слышен сосредоточенный говор сосен и гордая песня ночного моря.
В глазах твоих благоговейный свет, в твоем молчании слышу пьянящие слова.
Душа моя рвется к тебе. Никогда не перестанет она гореть для тебя.
Уулуранна, декабрь».
Наадж! Наадж! Добрая, чудесная Наадж!
Лаас вновь и вновь перечитывает, гладит листок, словно это частица самой Наадж. Теперь он обрел силу, у него есть человек, который тянется к нему, кто никогда не оставит его... Что бы ты ни сделал, я бы никогда не смогла питать к тебе ненависть... У него есть почва, по которой он может ступать и которая уже не проваливается. Больше он не сомневается в Наадж. Бедная маленькая девочка! Убить бы того парня, который осмелился осквернить этого чистого ребенка, поселить в ее душе страх.
Мийя горда и надменна. Может ли он верить ее словам и любви? Почему-то она узнала о своей беременности именно в тот момент, когда здесь была Наадж. И все-таки, возможно, он несправедлив к Мийе... Хотя в нем и зародилось сомнение: не солгала ли Мийя, когда говорила, что бабы в поселке развели о ней подлую сплетню! Было ли это только сплетней? А ее теперешняя новость — может, там ничего и нет? И тут же Лаас испытывает нечто вроде сожаления, а вдруг и правда у Мийи ничего не окажется.
Он получает от Наадж новое письмо, и этим она еще больше привязывает его к себе:
«Я хочу помочь тебе, Лаас. Я слабее, чем ты думал, и, кажется, даже слабее, чем я сама себя представляла. Я все еще не плакала. Если бы ты приехал, я бы хоть выплакалась и почувствовала бы себя сильней. Но пользы от этой моей силы? Оружие Мийи — это ее слабость. Прости меня, Лаас, но я не могу хорошо думать о Мийе.
Лаас, ты должен был сказать мне про свои отношения с ней, я бы не допустила тебя так близко к себе. Теперь все гораздо труднее. Аксель тебе непременно поможет, я тоже — сколько смогу. Но тебе придется от нас обеих отказаться, Мийя на другое не согласится. И тебе останется твоя работа. О боже, Лаас, я безумно хочу быть рядом с тобой, почему я так хочу этого? Я не нуждаюсь в твоем сочувствии, я хочу твоей любви. Горе любви, которая не поднимается над сочувствием, сказал какой-то философ. Если твоя любовь ко мне достигла своего предела, тогда все бесполезно, у меня не остается больше ни одной зацепки.
Если бы ты приехал! Когда я брела домой, то надеялась, что ты уже здесь. Если бы хоть намекнул, что хочешь видеть меня, я бы приехала к тебе. Я не устала, но меня охватывает какая-то дрожь. Мне холодно. Я сожгла те спички, на пальцах ожоги, но боли не чувствую.
Прошло несколько часов. Что со мной творилось! Теперь мне жарко, горю огнем. Хоть бы исчезла эта ледяная ясность в моей голове, слышу отчетливо море, вижу его серые волны, ощущаю запах влажной тины, тумана — но это лишь горит лампа, и нет рядом даже мамы. Нет здесь тебя! Тебя!
Если бы можно было обо всем рассказать матери, она поняла бы, помогла, утешила. Мама, мама! И у тебя ведь, Лаас, есть мать. Почему ты так далеко... И все уходишь... Побудь со мной в эту ужасную ночь, нет у меня света, Лаас, помоги, очень темно и слишком тяжело. На дворе ночь, побудь со мной».
— Конечно, я с тобой, — шепчет он, будто она услышит его.
Аксель ответил коротко:
«Не совсем это мужские дела, какими ты занимаешься, скорее это такие, в кавычках, мужские деяния, которыми в переходном возрасте занимается в новеллах Якобсона малышня. Ты вроде бы постарше.
Я не хочу бросать камень из такой дали, да и невозможно угодить им отсюда в цель. Мне просто по-человечески жаль тех, с кем ты играешь. Но, может, они сами хотят такой игры, и, возможно, это в какой-то степени на пользу тебе — и им тоже.
А вообще я не должен был тебе писать».
Лаас не читал сборника новелл Якобсона о «мужских деяниях», но ведь без господней воли и воробей с крыши не слетит: разве бы он, Лаас, мог поступить иначе, чем поступил? Он не должен был идти потом к Мийе — это верно, не смел. Он и сам не понимает, почему он пошел.
От Мийи приходит полное боли, но злое и запальчивое письмо, Лаас-де напоминает члена Армии спасения. По слухам, девица его пьющая и гулящая и хочет любой ценой выскочить замуж. Возможно, Лаасу скоро опротивеет его роль самаритянина. И вообще он недостоин того, чтобы умирать из-за него, Антон бы никогда не поступил так подло. В любви Лааса не было ничего, кроме голого эгоизма. Он — жалкая кукушка, которая не в состоянии что-либо создать и потому ищет чужие гнезда. Она, Мийя, только теперь смогла правильно оценить своего мужа.
Письмо Мийи причиняет Лаасу боль, особенно задевает сравнение с Антоном. Но и он теперь видит Мийю насквозь. Бедненькая, чего же она тогда полюбила такого, как он, жалкого человека.
Наадж, будь она трижды гулящая, не написала бы так. Гулящая не станет приходить в отчаяние, гулящей все равно, с кем она спит.
Лаас даже обрадовался, что с Мийей все разрешилось так просто, как и в предыдущий раз. Явно она все придумала, ничего у нее не было, иначе бы она так смело не писала.
Кажется, с ней все кончено. Иногда он еще видит ее во сне, но его неудержимо влечет к Наадж. Он пересылает ей письмо Мийи, добавив от себя, что все, что касается Наадж, то это просто желчная ревность. Но в отношении его, Лааса, Мийя все же права. Ее поистине мужественный супруг конечно же никогда бы не поступил так, как поступил он, Лаас. Скоро рождество, и можно ли ему приехать в Раагвере? И пусть Наадж не укоряет его...
Наадж:
«О Лаас, я так рада! Готова прыгать от счастья. Маму я уже кружила по комнате (в последнее время она и без того сомневается в моем разуме), тебя бы я, кажется, задушила в объятиях! Я не хочу больше думать о тех страшных днях, да я и не думаю о них. Теперь ведь все хорошо, не правда ли? Знаешь, мне кажется, если мы будем держаться вместе, то одолеем любую напасть. Я было уже подумала, что ты оставил меня. Но я, помимо всего, брат тебе и сестра...
У меня сейчас такое желание смеяться, во все горло, от всей души, вместе с тобой. Оказывается, моя любовь — это всего-навсего желание выскочить замуж, любовь, которая может быть обращена к кому угодно. Ты — Армия спасения, я — гулящая. Все эти комплименты, которыми меня одарила Мийя, я бы хотела повторить тебе, но только нежно, мягко, словно снимая засохшие струпья. Как же мне хорошо. Я думала, что не смогу больше смеяться. Теперь же все во мне — один смех.
Сегодня мы с братом рубили можжевельник, с утра до вечера, руки мои болят и все исцарапаны. Непривычная работа, но я была такой усердной, что даже брат остался доволен. Он ведь не знал, что для меня это было вместо наркоза. Никакого возмездия я никому не желаю. Мне было ясно всегда, а теперь и того яснее, что я не умею никому завидовать.
Значит, ты приедешь! Подруга прислала мне книгу — по психологии, вот это орешек! Достанет грызть обоим. Но у меня есть и настоящие коричневые сладкие орешки, скоро мы их погрызем, ой, Лаас, как же эта мысль греет меня! А вдруг ты станешь сожалеть и откажешься? Здесь у нас не очень уютно, но ведь ты тоже не слишком требовательный. Да? Хорошо, что ты уже видел, как мы тут живем. Голубиное гнездо под крышей, вдвоем было бы просто здорово.
Когда ты приедешь, я расскажу, как ужасно было без тебя, и ты расскажешь и погладишь мою голову, а я поглажу твою. И если все будет хорошо, мы пройдемся по тем дорогам и местам, где я бродила, и прогоним оттуда все дурные и горькие воспоминания.
Брат собирается уходить к своей девушке (я немного завидую ему, нет, им). У нас пекут блины, и я чувствую, что страшно проголодалась. Уже давно ем, как птичка. Теперь наемся до отвала.
Болтовне моей нет конца.
Вдруг я поймала себя на мысли, что похожу сейчас на хвастливую базарную торговку, я вроде Яйцовки-Мари, у которой руки так и шныряют, а рот не перестает молоть. Нет, на этом я свое письмо еще не кончу».
Но на другом листке было совсем немного слов:
«Я уже не такая радостная, как раньше. Я слишком много мечтаю, хожу будто во сне, а как там у тебя на самом деле? Хочется представить, что ты сейчас делаешь в Уулуранна, — и боюсь этих мыслей, потому что тогда меня охватывает печаль.
Стрелки на циферблате дремлют. К окну льнут ветер и грустные капельки воды. Когда с тобой увижусь, будет уже зима. Если только увижу тебя!»
Лаас говорит дома и квартирной хозяйке, что на праздники ему надо побывать в городе и еще кое-где. Наверное, догадываются где, но не спрашивают. Едет на велосипеде, экономит деньги.
У Наадж все примерно так, как и писала.
Они читают стихи, мечтают и обнимаются. Наадж не таится перед домашними. Лаас вроде зятя, и на первых порах ему здесь довольно хорошо, чувствует, будто пристал к какой-то тихой гавани. Но когда немного трезвеет, начинают одолевать сомнения. Постепенно от голубиного гнездышка начинает как бы исходить какое-то влажное тропическое дыхание. В нижней комнате рассказывают двусмысленный анекдот, и мать Наадж громко смеется. На праздники сварено пиво, и его тут, кажется, довольно обильно употребляют как мужчины, так и женщины. Пиво-то полезное, национальный напиток, ну как же так, пусть Лаас все же попробует. Но вино и пиво тоже были ему всегда не по душе, и его невольно коробит, когда он видит, как Наадж отхлебывает из кружки. Рука всякий раз машинально дергается в сторону Наадж, чтобы не дать ей отпить из кружки, хотя Лаас ничего не говорит и делает вид, будто пристально смотрит на огонь или в окно. Наадж догадывается. Но ведь она не знала, что он не любит пива. Его даже в санатории давали, а бывает, просто ничего другого и нет. Я же не пропойца! И вообще не притронусь больше к пиву, если ты не хочешь.
Они, конечно, мирятся, оттаивают и вечером снова читают стихи. Словно две строящие гнездо ласточки, которые и не представляют жизни друг без друга. Может, Лаас и радовался бы своей победе, если бы Мийя не уколола его так больно — член Армии спасения.
Есть и кое-что другое, что не по нраву Лаасу. Под голубиным гнездом находится еще какая-то комната — большая каменная кухня, с узкими, церковного вида оконцами, там стоит кухонный шкаф. Он весь опутан паутиной, и просто удивительно, как оттуда вообще можно что-нибудь достать и положить обратно без того, чтобы не порвать паутину. Повсюду грязь, неприбранные подстолья, кучки мусора. Наадж все это не очень трогает, и паутина ей на нервы не действует. Домашняя работа целиком на плечах матери.
Перед глазами Лааса встает его собственная чистая комната, только ведь настоящая любовь должна быть выше подобных мелочей. У Наадж есть другие достоинства, не обязательно ей быть кухаркой.
На гулянье Наадж, по мнению Лааса, излишне сближается в танце со своими партнерами. Особенно с Альбертом, к которому относится, как сестра, и с другим, высоким красивым молодым человеком в роговых очках, Харри Лухтом, как назвала его Наадж после танца.
Лааса мучает ревность. Значит, вот он, принц ее мечты. Лаас и в самом деле чувствует себя рядом с ним довольно жалким — почти на голову ниже его.
— Лаас, как не стыдно ревновать, тогда я тебе больше ничего не скажу. Я же с тобой, с тобой! — шепчет она и сжимает его пальцы.
Но Лаас по-прежнему насуплен.
— Пойдем отсюда, глупый мальчишка! — нежно говорит Наадж.
По дороге они успевают помириться, когда слышат, что Альберт и Харри идут следом. Наадж хотела было забежать за угол, но Лаас затащил ее в дом; когда он зажег свет, оказалось, что все вчетвером стоят в каменной кухне.
Лаас проявляет учтивость, хотя ему крайне неловко. Положение дурацкое. И Наадж неловко. Правда, она поставила молодым людям на стол пиво, сказала им «спокойной ночи», взяла Лааса под руку, и они поднимаются наверх, в голубиное гнездо.
Его все еще не покидает ощущение, что он куда-то должен отсюда уйти. Долгое время не может поцеловать Наадж, что-то останавливает его. Снизу доносятся голоса парней, наконец там появляются родители Наадж, и Лаас уже не очень различает, кто говорит.
Наадж опечалена. Ну почему он злится из-за того, что другие настолько глупы. И что она могла поделать. И пришли ребята вовсе не из-за нее только, они и раньше являлись сюда пить пиво, если оно было у отца. Почему она должна быть с ними высокомерной? Это тоже некрасиво.
И Лаас начинает оттаивать. Наадж здесь, рядом. Она не Мийя, которая бежит от него к другому. У Наадж никогда не было настоящего дома, и этот тоже не очень настоящий, и поэтому она не заботится о порядке. Да и какой особый порядок здесь наведешь? Наверху на ее книжной полке и на столе паутины вроде бы нет. Если бы эта мансардная комната принадлежала одной Наадж, наверное, тут было бы так же чисто, как и в его комнате.
И в эту ночь совершается нечто вроде предварительной помолвки. Летом, не позднее Иванова дня, состоится свадьба. Уж как-нибудь они обойдутся, может, и он, Лаас, в дальнейшем найдет место получше, возможно в Таллине, и тогда будет учиться. Сейчас на эту учебу немного отложено, есть доля также в боттенгарне отца и зятя, глядишь, к свадьбе удастся получить.
Будущий тесть предлагает завтра же идти регистрироваться, шутит, что, мол, тогда у них будет основание приглядывать за невестой, чтобы не увели. И теща поддакивает. Но Лаас говорит, что ему надо поставить в известность родителей. Возражать они не станут, дело-то решенное, только отцу и матери было бы приятнее. Такой уж обычай, только поэтому.
На том и порешили. Тесть обещает к свадьбе купить дочери велосипед, Наадж давно мечтала о нем, теща собирается отнести в мастерскую полотно, чтобы сшить постельное белье.
В эту ночь они почти официально спят в одной кровати.
На следующий день Лаас уезжает. Наадж на велосипеде брата провожает его. Снег уже растаял — на санях ездили всего пару дней, — и дорога скользкая. С далеких холодный болот наползает холодный плотный туман. Но они счастливы и радостны и едут рядышком.
— Наадж, ты ведь не покинешь меня? — спрашивает Лаас при расставании.
— Конечно, почему ты об этом спрашиваешь! Скорее мне этого надо опасаться.
— Теперь ты моя. Я от тебя никуда не уйду.
Оставшись один, он несколько раз останавливает велосипед и оглядывается. Несмотря на многие смущающие его моменты, он словно бы оставил в Уулуранна часть самого себя. И всю дорогу на него смотрят большие, темные, чуточку грустные глаза Наадж.
В городе он замечает Мийю, которая идет по правой стороне улицы. Видит ее в спину, и точно совсем чужая.
Мийя, почему она здесь?
И тут же вспоминает. Во рту возникает странный привкус.
Значит, это правда. В горле у него застрял комок, который не исчезает. Он останавливается, смотрит вслед Мийе, пока она не исчезает за углом, затем толкает впереди себя ставший вдруг невероятно тяжелым велосипед.
Дорожный мастер Лаас старательно выполняет свою повседневную работу. Если удастся получить с нынешней службы хорошую аттестацию, это поможет ему в поисках новой работы в Тарту или поблизости от него. Надо пополнить свои знания в математике, чтобы поступить в университет. Нельзя больше тратить время на художественную литературу, пусть даже на книги всемирно известных писателей. Долго ли он будет с помощью литературных героев копаться в себе и в других. Вряд ли он найдет в «Преступлении и наказании» дорогу к своей странной мечте, к своим Золотым воротам.
Какой-то страх за свою жизнь охватывает Лааса, кажется, что она уходит сквозь пальцы, как песок.
И все равно он то и дело копается в себе и других. Увидел случайно в городе Мийю, и опять его взяли сомнения. Как же это она узнала о своей беременности именно в тот день, когда у него здесь была Наадж? Явно знала о ней, когда написала, что придет к нему насовсем. Почему не пришла? Гордость? Оскорбленность? Но это не может быть выше любви.
А Наадж?
Ее письма по-прежнему необычны, однако в них словно бы уже и нет особой новизны. Слова «любовь» и «любимый», правда, встречаются чаще, но между строками как бы поредело.
Вот так, будто бухгалтер, он и подводит баланс своей любви, но, несмотря на все поправки и приписки, сальдо оказывается не в его пользу.
Конечно, Лаас не всегда калькулирует подобным образом. Бывали дни, когда он чувствовал, что Наадж — его первая настоящая, реальная любовь, не какая-то там Руфь из «Мартина Идена», а именно та, которая ему нужна.
Какое родителям до всего этого дело, он ведь выбирает жену для себя. Вот если бы она была из здешних мест, человеком, которого знают. Но ведь Лаас и сам знает, на ком жениться. Свадьбу можно сыграть у Раунов, не в поселке же, на чужой квартире.
И Наадж приезжает на неделю к Лаасу и две ночи проводит у Раунов. Бродят по снежному лесу, по замерзшему морю, потом Наадж уезжает, и Лаас не очень и удерживает, еще успеют побыть вдвоем.
Лаас верен Наадж. Ни на одном вечере на танцы не остается. Фотография Наадж у него всегда с собой. И не скрывает своей верности, а дает невесте в письмах понять, чтобы и она блюла честь.
Мороз на два месяца сковывает крепким льдом залив, и курсирующий по побережью автобус довозит своих пассажиров до Памманаского выступа. В начале марта ветер заводит свои карусели, мокрый снег валит будто из мешка, пока наконец не переходит в дождь. И все же пару ночей морозит, и снова снег сковывает коркой. Серое небо посыпает ее снежинками, и люди радуются хорошему санному пути — можно будет еще по весне завершить перевозки.
Тут в поселке разнесся слух, что у Кообассяяреского выступа объявилось скопище тюленей. К вечеру того же дня в поселок привезли уже первые трофеи, и торговец Антон Саулин скупает товар.
Лаас встретил ванатоаского Яана.
— Ну, вам тоже повезло?
— Да. Пять лет ни одного не видели. В прошлую зиму двое мужиков, правда, добыли несколько штук, но такого, как в этот год, прямо целое стадо, не бывало! Если бы знать и подготовить инструмент, можно было бы набить прилично. У нашего парня тоже казенная винтовка, взял разрешение, кое-что он настрелял. И уйеэлуский парень тоже. Но должен быть острый глаз и твердая рука, на ту самую секунду, а то уйдет под воду, и, даже если угодил, поминай как звали.
— Деньги идут!
— Если бы так и дальше пошло, то скоро, чего доброго, в какие-никакие богатеи можно было бы выбиться. Двадцать крон за беляша, за старых по пяти. Но видать, уже конец, ломался в море лед, вот и занесло. Кто знает, добудут ли хоть одного сегодня. Парень, правда, пошел караулить.
— А собаку тоже надо брать с собой?
— Да что там брать, и без того увяжется.
— Вашему псу, наверное, уже много лет. Горб не поуменьшился?
— Горб исправляет могила. Животному и человеку.
— У Раунов кто-нибудь ходил?
— Был Юри. Подшиб одного беляша. Красивая белая шкурка.
Лаас никогда не наблюдал охоту на тюленей — сейчас был хороший случай. Как думает Яан, а что, если завтра пойти? Лед пока держит. Правда, он, Лаас, не такой уж стрелок, только...
— Ну что ж, поглядеть можно, если есть свободное время. На добычу полагаться особо по первому разу не следует. Но как ты попадешь туда? Если на ночь пойти к Раунам, то рано утром можно в компанию с Юри и нашим парнем. И смелостью надо запастись, а то уже разводья пошли.
Сегодня Лаас не может, но у него есть лыжи, ночью на них и пойдет. Есть ли там в море на льду снег, чтобы идти на лыжах?
— На лыжах? Тогда беды никакой. Учитель, бывает, носится на них. Ладно, зайди за нашим парнем.
Еще ночь, небо насупленное, темное, и так как Лаас ничего не видит, то у него появляется ощущение, что тяжелая туча повисла прямо над его головой. Он часто сбивается с санной колеи, однако огни Кообассяяреского маяка все же проглядывают, на них он сейчас и ориентируется. С берега дует легкий, ровный ветерок, он тоже помогает держать правильное направление, да и с какой стати именно его поджидают разводья. Лыжи хорошо скользят, купил прошлой зимой, вот только ружье не держится на вещмешке и мешает при движении. Наверно, и Рауны тоже пошли на тюленя.
В пять-полшестого чуть-чуть посветлело, но берегов все еще не видно. И тут он слышит впереди голоса. Подъезжает ближе, пока не различает в темноте две мужские фигуры. С финскими санками. Задние санки толкает пограничник, перед ним дюжий мужчина в кожаном пальто.
Саулин, муж Мийи, узнает Лаас и поправляет вещмешок. И кажется, что лыжные крепления вдруг ослабли и требуют, чтобы их подтянули.
Лаас не разбирает слов, но по голосу догадывается, что другой мужчина — лейтенант Рийвес, начальник кордона. Затем оба они смеются: Антон громко — гы-гы-гы, и в голосе лейтенанта тоже сквозит какой-то подтекст.
Лаас мог бы пойти быстрее, опередить их, но что-то словно бы заставляет его замедлить шаг. Уж не о нем ли разговор, может, над ним потешаются...
Приблизившись к Саулину и Рийвесу, он здоровается. Для них это было неожиданно, шуршания лыж они не слышали.
— Тысячу чертей! — клянет лейтенант. — Так, чего доброго, и медвежью болезнь схватишь.
Саулин ничего не говорит. Лейтенант болтает еще о том о сем: где и как, значит, тоже на войну с тюленями, да‑а, говорят, высадились десантом на Кообассяяреский выступ, надо бы их оттуда выбить... Но так как Антон и Лаас участия в разговоре не принимают, то у него пропадает охота болтать, наконец разговор и вовсе обрывается.
Становится светлее. Они уже успели пройти мимо пустых рыбацких сарайчиков на Тоолсеранна и пробираются под высоким берегом, на котором стоит домик Нигуласа. Дымит труба.
— Старик на охоте, — замечает Рийвес.
— Говорит, что тюленей не убивает, он крови не проливает, — коротко объясняет Саулин.
— Рыба тоже живность и тоже кровь имеет.
— Тогда он это кровью не считает.
Ветер, повернув на северо-запад, дует по-прежнему ровно, доносится шум моря.
У Кообассяяреского выступа слышится далекий выстрел. Судя по шуму, граница льда уже недалеко. Они время от времени проверяют топором крепость льда и идут дальше. Местами ветер смел снег, здесь с финскими санками идти легче, Лаасу же приходится переступать лыжами. И все же он идет вплотную с Саулиным и Рийвесом. Ни о чем не думает, ни о Мийе, ни о ком, но следит за каждым движением Антона и держится от него на одном и том же расстоянии. И десятым чувством угадывает, как тот замечает каждую его неловкость, как он оступается, поправляет ружье или посильнее отталкивается лыжей.
Ветер, кажется, повернул еще больше, и с моря стал наползать густой туман, в его влажности словно бы чувствуется странный, слегка тепловатый и соленый привкус крови. Очертания суши исчезают, острый палец маяка обволакивают клубы холодного молочного тумана.
— Так я и думал, сегодня тюлени останутся в живых, — опечаленно говорит начальник кордона.
Антон стучит топором по льду и идет дальше. И остальные двигаются следом, все на том же одинаковом расстоянии.
Вдруг где-то впереди разом грохают два ружья, и они прибавляют шаг в направлении выстрелов. Потом прислушиваются... Никаких голосов не слышно, лишь совсем близко шумит море, и густо и кучно, подобно огромному дракону, наплывает туман.
— Послушайте, вы уходите все дальше от берега, тут могут быть разводья, — беспокоится лейтенант.
— Могут, конечно, могут, тюлени посуху не разгуливают, — буркает Саулин, и в его насмешливом голосе слышится мрачная угроза.
— Какой смысл идти по льду, можно держаться и берега. Все равно стрелять нельзя, сейчас такой туман, что...
Антон и Лаас не отзываются, безмолвно идут дальше, начальник кордона все больше отстает. Затем он вдруг останавливается и кричит:
— Я топиться не пойду! Возвращайтесь, черт бы вас драл! Это уже никакая не храбрость. А еще бывалый человек...
И они приостанавливаются. У Лааса вдруг тоже возникает ощущение большой беды. Но когда Саулин кричит начальнику кордона, мол, чего он ждет, пусть бежит скорее прочь, неужто не видит, что уже проваливается, Лаас застывает на месте. Успел отойти всего ничего, пока Антон говорил свои слова. В тумане по-прежнему странный, соленый привкус крови, и он, этот проклятый Саулин, совсем рядом.
Они идут дальше, не говоря ни слова, вокруг туман, и где-то поблизости тихий шум открытой воды и трущихся льдин.
Вдруг раздается резкий треск, будто грохнула рядом пушка. Они застывают, их взгляды на мгновение встречаются, затем Лаас и Антон оглядываются и поворачивают назад. Хотя впору уже бежать, но они стыдятся друг друга.
Дойдя до разлома, видят: трещина столь широкая, что ее уже не одолеть. Они ходят по краю льдины, снега тут нет, и Лаас снял лыжи. Разводина все ширится, и скоро на темной воде появляется редкая зыбь, напоминая издевательскую усмешку Саулина. И снова громкий треск — лед разламывается прямо возле ног, оставляя их обоих все же на одной льдине, которую течение медленно относит в открытое море. Они не видят, куда их несет, потому что вокруг густой туман.
Лааса охватывает страх. Наверное, надо звать на помощь, кричать во все горло, но он не в состоянии. Может, и Саулин чувствует то же самое. Невозможно думать о чем-то другом — только шорох трущихся льдин и кровавый привкус обволакивающего тумана и страха. Невысокие волны плещутся о край льдины и постепенно размывают ее.
Лаас держится середины. Саулин подходит к нему, некоторое время смотрит, прищурившись, мимо, потом с издевкой спрашивает:
— Чего не орешь: на помощь?
— Моя жизнь не ценней твоей, — отвечает Лаас и тоже смотрит мимо.
Антон стоит напротив и кусает губы, руки его дрожат. Затем подступает шага на два поближе и спрашивает глухим спокойным голосом:
— Блудил с моей женой?
— А ты разве с ней блудишь? — в ответ спрашивает Лаас, все еще не смотря на него.
— Значит, ты, чертов мерзавец, совращал! — говорит Саулин, и тяжелое, поднятое для выстрела ружье дрожит в его руках.
Лаас отшатывается. Он готов ухватиться за ствол, чтобы отвести выстрел. Но выстрела не последовало. Лаас смотрит в глаза Саулину и заносчиво говорит:
— Когда я был с ней, тогда она твоей женой не была.
— Мать твою так! У нее от меня ребенок — и она не моя жена.
— И у меня мог быть с ней ребенок.
— Лжец! Прохвост! Забрался в мой дом, как вор, соблазнил мою жену. Я убью тебя, свинья!
Он готов был накинуться на Лааса, но так как тот стоял спокойно, не сделав никакой попытки защититься, то удар задержался на полпути.
Саулин трезвеет от собственного бешенства и озирается вокруг.
— Лед! Лед! — повторяет он. По-прежнему густо наплывает туман, большими клубами, и не стихает шуршание трущихся льдин.
Кажется, что откуда-то доносятся голоса — возможно, что вскрики чаек, и в душе Лааса и Саулина мощно пробуждается инстинкт самосохранения, и почти одновременно разносится крик двоих охваченных страхом людей:
— На помощь! Помогите!
Потом они прислушиваются. Не донесется ли что-нибудь оттуда, сверху, где, по их мнению, находится Кийгариский выступ? Или не раздается ли там, пониже, у берега, плеск спускаемой в воду лодки?
И они кричат снова, во все горло, кричат до изнеможения. Их крик должен бы разнестись на многие километры, и все же у них такое ощущение, что голоса тонут тут же, в этом влажном, волнисто-ватном тумане. Все чаще и пронзительнее трутся друг о друга льдины, и все громче треск разламывающихся льдин.
Вдруг раздается какой-то жуткий, придушенный голос, будто вздох умирающего человека. Лааса охватывает страх, резкая дрожь пробегает по спине, сверху вниз, однако Антон успокаивает — это сирена Кообассяяреского маяка. Он прислушивается к ее повторяющемуся реву, затем определяет, в каком направлении им надо двигаться, — если течение останется прежним, то оно должно вынести их льдину к Кообассяярескому выступу.
В Антоне пробудился закаленный опасностями человек. Желание выжить отметает все другое в сторону, и он уже прикидывает, нельзя ли из лыж Лааса, своих финских санок и льдин скомбинировать какую-то несущую опору, которая бы не зависела целиком от воли течения. Несколькими ударами топора он отбивает у санок длинные железные полозья, которыми собирается соединить льдины, и отправляется искать глыбины потолще.
— Сходи посмотри с той стороны! — приказывает он Лаасу с жесткостью в голосе, словно между ними ничего и не было. — Надень лыжи, будет надежнее!
И Лаас идет, пытаясь углядеть край льдины и простукать палкой ее толщину.
Раздается новый треск. Лаас мгновенно оборачивается и в тот же миг видит проваливающегося в воду Антона. Волоча лыжи, бежит ему на помощь, но льдина под ним раскололась на несколько частей. Он перескакивает через первую трещину, но другая разошлась уже слишком широко — не перескочишь.
Антон барахтается между льдинами: как только он ухватывается за какую-нибудь, она тут же ломается.
— Гнилая, черт! Что, не можешь перейти? Кинь лыжину! — кричит Антон.
Лаас бросает, но столь неловко, что она угождает в воду и, прежде чем Антон хватает ее, отплывает в сторону.
— Мимо бросаешь! Черт побери, неужто глаз нету! Давай с наветренной стороны, тогда я ее выловлю.
Лаас пытается бросить другую лыжу как можно лучше, примеривается, размахивается, но в момент броска его собственная нога проваливается сквозь лед. Замах был слишком сильный, он валится на бок между льдинами, и холодная вода с головой окатывает его. Инстинктивно старается ухватиться за что-нибудь, и вот уже пальцы левой руки уцепились за острый край ледяной глыбы. Но происходит то же, что и с Антоном: каждая льдина, за которую он хватается, ускользает, и наконец вокруг лишь одно ледяное крошево. Он не может глянуть в сторону Антона, только слышит, как тот начинает звать на помощь, и сам принимается кричать.
Опять раздаются в тумане крики двух мужчин. Смертельный страх сковывает, они кричат, уже не слыша друг друга. Устают, кровь стынет в их жилах, и жуткий рев сирены Кообассяяреского маяка, казалось, доносится теперь из глубины, которая притягивает их к себе. Бьется одна лишь мысль: удержаться, удержаться хотя бы еще мгновенье, одно всего мгновенье.
Вдруг Лаас видит что-то узкое и желтое. Палка, лыжная палка — это она там, за ледяным крошевом, как же он раньше не видел ее. Дотянуться бы до нее! И он начинает изо всех сил перемещаться в ту сторону. Ничего не слышит, его свинцовые руки и ноги ничего не чувствуют, лишь видит: там палка, с острым железным наконечником. Тянется к ней скрюченной, посиневшей от холода рукой. Средний, указательный палец касаются дерева. Наконец палка в руке, и пальцы крепко вцепляются в нее.
Безумное желание достать палку оживило бесчувственное тело, и от сознания одержанной победы напряглась воля. Удерживаясь левой рукой за льдину, он тянется вперед, как можно дальше утыкая острый конец в толстый лед. Это ему удается, палка не выскальзывает, и он хватается за нее обеими руками, стараясь вытянуть на льдину свое отяжелевшее тело. Но хрупкая льдина трескается, и он снова проваливается в воду.
Одежда стала тяжелой, и к ногам, казалось, привязаны натянутые резиновые шнуры, которые тащат его вниз. Не будь в руках у него палки, он бы давно уже пошел на дно. Но теперь палка приросла к руке, стала частью его тела, она зацепляется за льдины и не дает ему окончательно провалиться. Затем приходит отупение, перед глазами плывут сумбурные картины, он видит лодку, которая плывет к нему, где-то развеваются на ветру красные знамена, заходящее желтое солнце искрится между высоких скал.
Что-то ударяет его по затылку, и он уходит под воду. Тону, умираю, надо мной лед, проносится в голове. Вода заливает рот, но льдина соскальзывает с него, и, изрыгнув из себя воду, Лаас снова дышит. Его сковывает безумный страх, он кричит и не слышит своего голоса, в кровь раздирает об острые льдины руки. Ясно сознает, что спасение в нем самом. Надо собрать в кулак волю. Прежде всего воля проясняет разум. Лаас уже напрасно не барахтается, перестает кричать, начинает искать выход. Каким-то образом ему удается подобраться в ледяном крошеве к большой льдине. Теперь он уже не пытается вбить туда палку, лишь долбит дырочки для своих бесчувственных пальцев, кладет палку одним концом на большую льдину, другим концом на соседнюю глыбину, и — лед больше не проламывается.
Господи помилуй!
Когда он принимается запрокидывать на льдину вторую ногу, то начинает механически повторять осевшую где-то в тайниках памяти бабушкину мольбу: «Иисусе, помоги, Иисусе, Иисусе». Он нащупывает палку. И выволакивает себя из последних сил на льдину, хочет сесть, но не может. Слышит только, что Антон больше не кричит. Кажется, что где-то, в ледяном месиве, шуршит лодка, и теряет сознание.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Лей еще спирту — растирай ноги!
— Ничего, оттаивает, сколько же это он пробыл там — я смотрел, когда его в лодку перевалили, может, еще и придет в сознание.
Лаас открывает глаза. Крупное, обросшее лицо, серьезные, жесткие глаза — Нигулас Кийгари. Юри, муж Малль. Низкий потолок и вокруг много-много голов, глаз, бород.
— О, смотри, один уже ожил, — радуется начальник кордона. И тут же на лице появляется тревога: — Где Антон — пошел назад?
«Где Антон?» — в мыслях повторяет Лаас.
— Неужели не помнишь, вместе шли, я останавливал вас. Он пошел назад?
— Антон — да, Антон. Мы были вместе.
— Но где же он тогда, повернул назад?
— Нет, мы были вместе.
— Были вместе? Но сейчас его нет здесь. Куда же он делся?
И только теперь включается в работу уставший от большого напряжения мозг. Лаасу все вспоминается, все разом становится ясно, понимает, почему оказались тут эти люди, почему он находится в хибаре кийгариского Нигуласа. Рывком садится.
— Разве его не было! Да ищите же! Он провалился раньше меня, я бросил ему лыжу и сам провалился. Идите, он звал на помощь, скорее! — Лаас почти кричит.
Тишина стоит в комнате, наконец начальник кордона говорит:
— Лодки вернулись. Ладно, пойдем еще посмотрим! Черт возьми, чем только люди думают! Я ведь кричал, несколько раз! — И, сердито ругаясь, выходит.
Лишь Юри и еще две женщины остаются врачевать, остальные мужики, кийгариский Нигулас тоже, уходят вслед за лейтенантом. Лаас хочет подняться, но голова гудит и в ногах и руках, когда он ими двигает, острая боль.
...Где Антон? Как все произошло? Не поймал лыжину, я бросил мимо. Но другую, эту-то я ведь бросил очень хорошо, как только мог.
...А первую лыжу разве я бросил как следует, — начинает кружить в его голове мысль, которая снова и снова возвращается. Трещина была еще совсем узкой, и Антон рядом. Не криворукий же он. Или я не хотел? Разве я бросил как следует? И ему вспомнились все те моменты, когда он желал Антону смерти. Разве он и сегодня, когда они были вдвоем на льдине, не надеялся втайне на это...
Из поселка приезжают вызванные на место доктор и констебль, с моря, никого не обнаружив, возвращаются мужики. Одна лодка подобрала их ружья, другая — лыжину Лааса, но Антона не обнаружили. Просмотрели все льдины до самого Кообассяяреского выступа, по берегу прошли и того дальше, моторная лодка бороздила даже открытое море.
Погиб?
Да, был ответ. Женщины вытирают слезы.
— Значит, вы бросили лыжу и в тот же миг провалились в воду? — спрашивает констебль.
— Да, — отвечает Лаас.
— И тогда услышали, что Саулин зовет на помощь, и сами стали кричать?
— Да, — отвечает Лаас. И в хибаре Нигуласа воцаряется тишина.
— Больше ничего не знаете?
— Ничего.
И это вносит констебль в протокол, Лаас, удерживая карандаш ноющими пальцами, подписывается.
Люди покидают хибару Нигуласа, уезжают и доктор с констеблем. Мать на телеге приезжает за Лаасом. Нигулас, с обросшей, свисающей седой бородой, стоит возле своего дома и смотрит вслед.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Плечи Мийи содрогаются от рыданий. Она сидит за рабочим столом Лааса и уже закапала слезами карту дорог.
— Где Антон? — в отчаянии снова спрашивает она, и всю ее охватывают болезненные судороги.
— Мийя... я же сказал... Все, что я знаю...
— Антон, Антон! — Мийя в отчаянии.
Лаасу это вдвойне больно. Он не осмеливается утешать ее, подавленный, он выслушивает ее горькие причитания по своему мужу и отцу детей.
Наконец Мийя перестает плакать, взгляд становится жестким, она поднимается и подходит к Лаасу:
— Как это было? Ты знаешь это лучше всего!
— Мийя, я не знаю больше ничего.
— Не лги, я уверена, ты знаешь...
Она стоит перед ним, бледная, дрожащая от боли и злости. Затем безмолвно поворачивается и уходит.
Лаас остается сидеть за столом. Что-то мучает и жжет его нутро.
...бросил ли я как следует...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ветер унес весь лед из залива и моря. Но труп Саулина все еще не найден.
— Госпожа дома? — спрашивает Лаас.
— Ага, — отвечает косоглазая служанка.
Лаас стучится в комнату Мийи.
— Да, — слышится оттуда.
Мийя поднимается и остается стоять возле стола.
— Что тебе надо? — спрашивает она.
Лаас, ссутулившийся, сгорбленный, с горящими глазами, мучительно смотрит на двери. Мийя закрывает их и насмешливо спрашивает:
— Раньше объявлял на весь мир, с чего это вдруг стал таким скрытным?
— Ты не должна... ты видишь, я...
— Да, ты... очень чувствительный...
— Мийя, зачем ты бьешь меня, пользы тебе от этого никакой. Я не все сказал... Когда мы оказались на льдине, твой муж спросил меня, находились мы с тобой... ну... я сказал, что ты была моей женой и что у нас с тобой тоже мог быть ребенок... Тогда Антон хотел ударить меня... и не ударил, потому что мы были на льдине и стали звать на помощь. А потом...
Он чувствует, что она ждет продолжения, он должен рассказать все.
— Потом, когда он очутился в воде... я, наверное, не совсем хорошо лыжину...
Теперь это сказано, и ему спокойней. Мийя все еще стоит неподвижно, опершись узкой белой рукой о край черного письменного стола. Потом довольно холодно, безразлично, не оборачиваясь к Лаасу, спрашивает:
— И теперь думаешь, что убил Антона?
— Я не знаю.
— А зачем говоришь? Ты кинул лыжину, старался, и сам ведь провалился.
— Но первую лыжину я кинул не так хорошо, если бы я бросил как следует, он бы выбрался на льдину. Тогда и трещина была еще узкой.
— Ты был просто растерян, мог сам утонуть.
В глазах Лааса появляются искорки жизни. Может, его оправдают, ведь и на самом деле все было так, как он рассказывает, он и не мог лучше кинуть. Но по-прежнему сосредоточенное, строгое лицо Мийи пугает его.
— Ты не убивал его, но убил все равно. Я была для него всем, он верил каждому моему слову. Ему говорили о нас. Он был в отчаянии, сомневался, но верил мне. Еще до знакомства со мной он изуверился в жизни и в людях. Думал только обо мне и детях. Ты же своей похвальбой все разрушил. Он умер еще до того, как утонул. Он и не хотел спасаться, и не нужна ему была твоя лыжина, мог бы выбраться и без нее, он был сильнее тебя и...
Мрачная, тяжелая тишина повисла в комнате, будто в зале суда после вынесения приговора. Виновный сидит оцепенело, рот его приоткрыт и голова склоняется все ниже. Час его пробил. Лаас поднимается, Мийя не становится ласковей и дружелюбней, не велит ему сесть, хотя его блуждающий взгляд все еще обращен к ней.
Во дворе слышатся детские голоса и беготня, дети, видно, еще не осознали горя.
— Уходи! И не убивай своим бахвальством меня и детей моих!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он идет и идет.
«...Ты все равно убил его» — эти слова сверлят его мозг. Вначале он повторяет их механически, так, как произнесла их Мийя или сам бы он произнес, адресуя их кому-то другому. Он еще не совсем понимает, что к чему, эти пять слов образуют сложную математическую формулу, которая для каждого обретает свое самостоятельное значение. Временами к этой формуле цепляется и прежняя загадка: кинул ли я как следует?..
Вечер. Он вновь будто без русла реки, которая течет как попало и воды которой подхватываются другими водами и поглощаются земными расщелинами.
Мийя говорит, что я кинул лыжину как надо, но ведь она не видела... Одна рука помогала Антону, а другая убивала, потому что мысль об убийстве сидела в нем и лишала сил, чтобы прийти на помощь.
Ночь опускается над. дорогой и лесом.
...Ты все равно убил его... хвастался своими мужскими победами, ты извел Антона, ему больше ничего не оставалось...
Я не хвастался, Мийя, сказал только то, что было.
...Этим ты его и убил... ты все равно убил его!!!
Огненными буквами прочерчены эти слова над лесом, звучат, как рев жуткой сирены, как скрежет трущихся льдин!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«...Не говори другим!» — слышится ему запрет Юулы. А не то ли самое двадцать лет спустя сказала Мийя: похвальбой своей ты все равно убил Антона... Кийгариский Нигулас рубил шашкой, а ты, Лаас Раун, убивал словами. Это ужасно. Он, Лаас Раун, так же как и Нигулас Кийгари, — из одного края. Ванатоаский Том — пес, горбатая собака. Горбатых исправляет могила...
Он весь горит, но его не отпускают от себя Кообассяяреский выступ и высокий кийгариский берег. И он крадется туда, страшась раскатистого рыбацкого разноголосья и встречных людей.
Солнце уже скатывается за море, и стоит на открытом пространстве лачуга Нигуласа Кийгари.
Лаас украдкой пробирается в ворота, поднимает высоко ноги, чтобы не было слышно шагов. Подкрадывается к окну, заглядывает и отшатывается. Боже милостивый! Дом пустой... пустой!
Отпрянул назад и, гонимый ужасом, бежит. Но все равно вокруг него пустота. Больше не может, останавливается, дрожа от усталости и страха, и опускается на камень, обхватив руками голову.
Вдруг доносятся чьи-то шаги, кажется, будто земля внутри полая. Лаас встает и сходит с дорожки. Пропускает высокого, сухопарого старика, затем бежит за ним вслед и кричит:
— Куда ты ходил?
Нигулас оборачивается и оглядывает его.
— Куда ты ходил? — кричит снова Лаас, руки его сжаты в кулаки, глаза горят.
— Ходил сети ставить, — тихо, мягко и дружески говорит Нигулас. — Запоздал.
Поняв, что парень не в себе, Нигулас внимательно оглядывает его.
— Ты больной, Лаас. На войне один мужик тоже вот так, разорвалась бомба, две недели страхом мучился. Доктора лечили. Но господь вразумил, и все прошло. А как у тебя с этим?
— Не нахожу покоя...
— Да, докторская мудрость тут не поможет.
— А ты его... не нашел в море?
— Нет, где уж мне.
— Если его найдут, я думаю, мне станет легче.
Они подошли к домику Нигуласа. Старик любезно приглашает войти, не так еще поздно, успеется домой, может дать с собой фонарь. Крохотная, бедная бревенчатая комнатка — на удивление чистая, с низким потолком, под веселым желтым абажуром лампа, на стенах — сети, Библия на полке.
Лаасу приятно дружеское расположение Нигуласа. Когда Нигулас перед едой встает и бормочет благодарственную молитву хлебу, Лаас тоже поднимается, складывает руки и готов, если бы умел, также вознести хвалу господу.
И опять в хибаре повисает тишина. За окном, под высоким берегом, шумит море, и ветер словно бы ищет кого-то. Тихонько принюхиваясь, он огибает угол дома.
— Ты человек ученый, — говорит Нигулас жестковатым голосом, — может, тоже стыдишься молитвы и Священного писания, теперь это в моду вошло?
— Нет, я стыжусь только самого себя.
— Тогда пойдем помолимся вместе.
И они идут — Нигулас впереди — и опускаются на колени на голые камни над Кийгариским уступом. Воздев руки и повернувшись лицом к закату, они восклицают:
— Останься, о боже, ибо вечер наступает и солнце уходит!
Люди на запоздавшей лодке перестают грести. Мужики прислушиваются, и рулевой говорит:
— Нигулас с ума сошел.
И весла снова гребут в равномерном ритме.
И скатывающийся в воду огненный шар не замедляет своего хода, скользит и скользит, пока не исчезает за взгорбившимся морем. Где-то на западе слабо пылает одинокое облачко. Гаснет и оно.
Наступил вечер, и закатилось солнце... Для жены Нигуласа и его брата и для Антона Саулина, мужа Мийи.
Приходит ночь, и красный фонарь Нигуласа мечется на высоком берегу между редких приземистых сосенок — в руках у человека, который ищет дорогу домой. Лаас собирается еще этой ночью поехать в Раагвере, но дальше Уулуранна он не попадет. Квартирная хозяйка приводил врача. На следующий день Лааса отправляют в городскую больницу.
Палатная сестра уходит, оставляя Лааса и Наадж одних. Солнечный луч постепенно перемещается со стены на дверь, оттуда на кровать.
— Где ты была? — спрашивает Лаас. — Я так тебя ждал.
— У родственников, — отвечает она.
Лаас нащупывает ее руку и говорит:
— Наадж, будет лучше, если ты все узнаешь. И если не свяжешь со мной свою жизнь.
Но она лишь сильнее сжимает его руку, смотрит неподвижно в окно и говорит:
— Но ведь ты не убивал его...
Лаас не отвечает. Они сидят безмолвно, пока не кончается время посещения. На другой день Наадж появляется снова, приходит она и на третий — каждый день, она так устроила, что может быть в городе.
В больнице Лаас видит по ночам примерно такой сон: он маленький мальчик, ходит в школу и отвечает урок. Но именно в тот момент, когда он решает на доске задачу, на брюках его обрываются пуговицы, сначала одна, потом другая, и, как бы он ни удерживал брюки, они все равно спадают. Ему ужасно стыдно, и он приседает, чтобы прикрыть ноги длинной рубашкой. К несчастью, рубаха рвется, и он остается совсем голым. Все смеются — девчонки, мальчишки, учитель. Он убегает от них в угол, но они находят его и там. Уже их собралась целая толпа — начальник кордона, Нигулас, откуда-то показывается и вздутое от воды лицо Антона.
Однажды ночью, когда он боялся заснуть, ему опять ясно вспомнилась история с Юулой. «Не говори!»
Но чем дольше жил в нем этот запрет, тем больше росло и желание переступить его, все выговорить с души, больше того, знать также все о других.
Течение всегда влечет его к этим двум противоположным полюсам, будто к Сцилле и Харибде, но нет у него Цирцеи, которая бы дала совет, что же выбрать. И самое странное, что именно через эти две опасности он пытается перекинуть мост своих Золотых ворот.
Лаас решается обо всем рассказать Наадж, как и что у них было на льдине с Антоном, а также и о том, в чем его обвиняет Мийя. Однако о Юуле и ее запрете он ничего не говорит, исповедуясь, Лаас, как и раньше, забывает об этом.
Палата вдруг становится какой-то странно тихой, давящей. Лаас лежит неподвижно. Температуры больше нет, сознание ясное, и он чувствует, как с него что-то сходит, осыпается, спадает слоями. Его неистовая гордость и горячность улетучились. Одно из его «я» разбилось вдребезги, и эта жизнь, которая тут, в больнице, продолжается, — скорее процесс какого-то медленного изменения и преобразования.
Наадж не отталкивает, крепко обхватывает его запястья. Лаас должен быть уверен, что кинул лыжу наилучшим образом. Обман и ложь самой Мийи убили Саулина и у Мийи нет права кидать в Лааса камнем.
Вместе с телесным выздоровлением Лаас начинает постепенно освобождаться и от чувства вины, а может, прячет ее еще глубже в закоулках души, закрывает девятью замками. В тот же день, когда Лаас выписался из больницы, он отправился в Раагвере.
На следующий день вместе с Наадж они идут в волостное управление, где фиксируется их желание вступить в брак.
Лаас Раун — 27 лет, дорожный мастер, и
Надежда Сенна — 19 лет, сельскохозяйственная рабочая.
Вечером отец Наадж ходил подписывать свое согласие. Наутро Лаас уехал. Наадж обещала приехать в Уулуранна через неделю.
Письма Лааса к невесте наполнились новым содержанием. Однако Наадж уже не пишет ему, как прежде. Раньше чувствовалось, что ей не хватает бумаги, она исписывала все края, теперь письма всего в несколько строчек. Лаас становится ревнивым и нетерпимым.
«Наадж! Сейчас я подумал, что не смогу полюбить никого, кроме тебя, потому что нет больше другой такой девушки.
Ответь мне скорее и напиши, что и тебе не нужен никто другой, кроме меня. Хотя ты на вечере танцевала с Харри, но ведь это было просто так.
Послал тебе письмо. Мне больно.
Опять наступил вечер, потом наступит ночь и придет утро. Я писал тебе обо всем, что вспоминал, и сейчас у меня нет других мыслей, кроме одной: когда получу твое письмо и когда ты приедешь сама».
С болезнью ослабевшие было связи с родительским домом снова стали более тесными. Он радуется внешне кажущейся счастливой семейной жизни Малль и Юри. Денег и прочего у бедных людей всегда, правда, мало, но — малым довольствуются, да и много съедается, как говорит мать. Через два месяца Мааль родит своего первенца, и он, Лаас, станет дядюшкой. По крайней мере раз в неделю он бывает у родителей, пользуется отцовским верстаком, начал мастерить рамочку для фотографии Наадж. Получается оригинальная. Фотография, правда, небольшая, восьмушка почтовой открытки, но Лаас нашел среди поленьев толстый дубовый сук, выпиливает из него плошку и вставляет в нее фотографию.
У Валерия, брата Наадж, свадьба, и поэтому ее приезд откладывается еще на неделю. У нее сейчас действительно много работы — свадебные сборы, а тут еще взяли столоваться инструктора сценических курсов Хейнриха Ууссаара. Высоченный парень, Лаас конечно же не видел еще такого высокого мужчину, ест на удивление мало и платит хорошие деньги: крону в день за еду.
Лаас пишет, что не сможет быть на свадьбе брата. Да и стоит ли ехать — ведь Наадж сразу после нее приедет к Раунам. Поэтому он пошлет лишь поздравительную открытку.
Но ни во вторник, ни в среду Наадж не появляется. Лаас нетерпеливо ждет возле почты автобуса. Наадж приезжает лишь в четверг вечером.
— Я ждал тебя! — шепчет он, беря у нее чемодан.
— Раньше никак не могла.
Лаасу вдруг становится неловко, на ногах у него большие грязные сапоги, да и сам он, в своем сером пальто, выглядит довольно жалко. А этот Ууссаар, инструктор сценических курсов, наверно, хорошо одет.
Лаас везет Наадж домой, к Раунам, там больше места, и он хочет показать невесту всем своим родственникам. Почти всю долгую дорогу они как-то чураются друг друга. Лишь после поцелуев в Ныммеметсаском лесу становятся разговорчивее.
— Я ревную тебя к этому Ууссаари, ты писала о нем так хорошо, уж не влюбилась ли в него!
— Глупый мальчишка, он такой старый, плешивый — какой ты чудной. Он знает, что я обручена, и спросил, что же в семейной жизни самое важное. Я не знала. Он сказал, что — доверие.
— Боюсь, что ты не сможешь мне простить Мийю.
Конечно, Наадж ревнует к Мийе, однако ей и в голову не приходит мстить Лаасу. Никого, кроме него, она полюбить не сможет.
Домашние стараются проявлять к невесте внимание и дружелюбие, стараются, но настоящей дружбы как-то не получается. Наадж в делах неумелая, а мать видит только работу.
Когда солнце проклевывает сережки, на столе у Лааса появляется целый пучок ивовых веток. Но ему некогда обращать на них внимание, и Наадж говорит, что он не чуткий к красоте.
Весной у Лааса много работы, он не может каждый день бывать дома, и Наадж частенько грустит. Однажды Лаас приносит ей из поселка письмо.
— Кто это тебе пишет? — спрашивает он.
— Не знаю. — Почувствовав его ревность, она вскрывает письмо. В конверте несколько фотографий: на двух-трех Наадж с отцом и матерью, потом еще какая-то семейная группа, возле Наадж сидит высокий мужчина.
— Это Ууссаар? — спрашивает Лаас.
— Да, — просто отвечает Наадж.
— Чего это он рядом с тобой?
— Ты смешной, человек навел аппарат, другого места не было.
На обороте одной фотографии карандашом написана пара строчек:
«Девочка! Посылаю Тебе эти снимки и осмеливаюсь оставить у себя авторские экземпляры. Рад буду видеть Тебя!»
Лаас немеет, что-то словно резануло его, и он уходит в другую комнату. Наадж идет за ним:
— Лаас, Лаас! Ну почему ты сердишься на меня? Что я могу поделать, если он такой глупый! Я не разрешала ему обращаться ко мне на «ты», но ведь ему не завяжешь рот.
Лаас взбешен и не может успокоиться. Это же просто бесстыдство, как он осмеливается писать так чужим девушкам. Хотя мужик он неглупый, все же инструктор сценических курсов, и голова не плешивая, и довольно еще молодой.
Наадж понадобилось приложить массу усилий, употребить всю свою нежность, чтобы уверить Лааса в том, что между нею и этим человеком ничего не было. Однако новое сомнение все же прибавилось к прежним мелким подозрениям.
Сомнение это обращается чуть ли не в сцену ревности, когда Лаас приносит из Уулуранна новое письмо, от того же Ууссаара:
«Девочка, жду Тебя в воскресенье на вечере в Таммисту. Очень хочу Тебя видеть, Ты должна прийти!»
— Какая ты ему девочка, — в отчаянии говорит Лаас. — Не представляю себе, чтобы я мог написать такое чужому человеку. Доверие — это он так понимает доверие между нами?
— Не все такие, как ты, таких, как ты, очень мало. Ты не можешь представить, что люди пьют и курят, и все же они делают это, почти все поступают так. Ты исключение, Лаас.
От этих слов он немного теплеет. Но все равно не успокаивается, пока Наадж не составляет Ууссаару ответ. Однако утром, когда Лаас собрался было отнести его на почту, она нигде не может отыскать этого вчерашнего письма. Оно просто исчезло, хотя Наадж, вся в слезах, и ищет его.
В тот день письмо Ууссаару так и остается неотосланным. Лаас расстроен. Придя вечером домой, он исписывает для Наадж целую страничку записной книжки. «Даже воробей не упадет с дерева без божьего соизволения — как же без такого соизволения могло исчезнуть твое письмо?»
Наадж так и не нашла его и написала новое:
«Вы не только бесстыжий, Вы еще и глупый. Я очень люблю своего жениха. И никакая я Вам не «девочка». Вы не смеете обращаться ко мне на «ты». Больше я не стану читать Ваши письма, буду бросать их в огонь.
Н. Сенна».
Лаас сам относит письмо и успокаивается, лишь когда Наадж вместе с письмами Ууссаара сжигает и присланные им фотографии.
Был уже конец апреля, когда Лаас, отправившись на велосипеде к родителям, нагнал по дороге мать. В эту весну мужикам везет на уловы, и мать частенько ездит в город торговать рыбой. Лаас слезает с велосипеда, и они разговаривают о том о сем. Наконец мать говорит, что слышала про Лааса плохое.
Мийя! — проносится у него в голове. Он ни о чем не спрашивает, только шаг его становится тяжелее.
— Говорят, что ты отбил невесту?
— Ну-ну! — смелеет Лаас и идет возле матери. — Где ты слышала? Чья же тогда Наадж невеста...
— Какой-то большой художник, или кто он там, уже давно ухаживал...
— Ничего там не было. Я знаю этого парня уже несколько лет, еще по Таллину. У него и тогда были невесты — на расстоянии, и Наадж, наверное, была одной из них.
— Ладно, пусть будет... — Больше мать ничего не говорит, хотя ей рассказывали еще об одном парне из ремесленного училища, о каком-то священнике и двух других «женихах» Наадж.
— Наадж мне все рассказывала, — махнул рукой Лаас.
— Откуда ты знаешь, что все?
— Она поведала о себе и больше того, пустяков скрывать она бы не стала.
Лицо у матери серьезное, видно, у нее что-то еще на душе.
— Ты недовольна Наадж? — спрашивает наконец Лаас.
— Довольна, недовольна — поди, не для меня жену берешь. Только трудового человека из нее не выйдет, руки не приучены. Если она по грамоте... то мог бы присмотреть себе человека, который своей грамотой копейку зарабатывает. А пока у нее ни учености, ни обученности, да и у тебя все наполовину. Мало ли учительниц тут, получают хорошие деньги, взял бы кого из них. Ужасно неприятно слышать, когда про человека дурное говорят. Где дым, там и огонь.
— Дым был, когда и ты с отцом сходилась.
Дорога сворачивает под гору. Лошадь, торопившаяся домой, пошла рысью, телега загрохотала, и они уже не слышат друг друга. Лаас садится на велосипед и по другой стороне дороги обгоняет мать.
После этого разговора в душе Лааса снова начинает тлеть какая-то старая, давно забывшаяся неприязнь к матери. Только у него, у Лааса, есть право верить или не верить Наадж, все другие пусть закроют свои рты и отстанут от нее! Он злится на Наадж, злится на всех, кто говорит плохо о его невесте.
Подобным образом старый черт и изнашивает между влюбленными свои семь пар постол. Вперемежку идут ясные и хмурые дни. Лаасу хочется, чтобы все было хорошо, женитьба — это великое событие, и он заставляет себя думать о Наадж только хорошее. Иногда он заверяет ее, что она самая лучшая девушка на свете, — конечно, в ответ на то, что она считает его самым лучшим на свете мужчиной.
Больше всего Наадж сближается с отцом и Малль. Юри держится сторонкой, и мать свыкается с невесткой, как с неизбежностью. После того разговора она Лаасу про Наадж ничего не говорит и из самолюбия рассказывает деревенским бабам о своей будущей невестке все самое хорошее. И мягко и тактично, как это свойственно ей, она приучает Наадж к хозяйству.
Свадьба прошла.
Наадж была прекрасна в своем белом платье и с миртовым венком на голове, когда они шли по церкви, под ее высокими сводами, и на хорах рокотал орган. Стоя перед алтарем, они сжимали друг другу руки. Пастор читал наставления, и свидетели стояли позади. Нет, они никогда не оставят друг друга. Обмен кольцами, утвердительные «Да! Да!». Потом пожелания счастья и цветы. Мийя тоже тут, сосредоточенная, вся в черном. Зачем она пришла? Может, хотела прекратить разговоры — так надежнее.
Снова звучит орган. Разок на хорах словно бы слышится зов утопающего, и Лаас вместе со своей повенчанной женой выходит из церкви, чтобы за ее порогом принять новые поздравления.
Со стороны Наадж на свадьбе присутствуют лишь ее отец, мать, две школьные подружки. Даже брат со своей женой не явились. В основном свадебные гости — это родственники Лааса. Он очень хотел, чтобы в свидетелях был также Аксель. Но тот не приехал, послал свадебный подарок — трехтомную книгу немецкого психолога.
Несмотря ни на что, Лаас счастлив. Его молодая жена дорога ему и любима. Единственный человек, который на свадьбе для него не очень желателен, — это мать Наадж. Недостатки ее он воспринимает особенно обостренно.
Однако после свадьбы в душе Лааса поселяется неудовлетворенность. И нет уже громоотвода для его злости — матери Наадж. Чувствует себя безвозвратно опутанным, связанным, закованным.
Золотые ворота — женитьба на Наадж? Значит, теперь конец его устремлениям и мечтам и дальше он уже никуда не двинется? В университет — попадет ли он еще туда, ведь сейчас ему нужно заботиться о двоих. Он бы и дня не оставался в Уулуранна. История с Мийей стала, по его мнению, выглядеть неприглядно, глупо, пошли слухи, что ее частенько ходит утешать лейтенант Рийвес, начальник кордона, а тело Антона все еще не найдено.
Вскоре после свадьбы Лаас получает месячный отпуск. Они прикрепляют к багажникам велосипедов свои вещи и уезжают. Ночи проводят по-цыгански в лесу, а днем катят по пыльному шоссе — рядышком и друг за другом. Ветер, будто нарочно, дует все время в лицо, но Наадж держится молодцом и не устает.
Где-то на краю леса какой-то длинный парень в спортивных брюках красит оградительные столбики. Миновав его, Лаас подъезжает к Наадж и говорит:
— Я знаю, о чем ты думаешь.
— О чем же?
— Ты подумала о Харри.
— Да, всего разок. Мне вспомнилось, как он говорил, что тоже делал такую работу. Но ты не должен сердиться, я только на секунду вспомнила.
Все же ревность мучает Лааса. Успокаивает лишь то, что он смог разгадать мысли Наадж.
В Таллине они останавливаются у Акселя, живут здесь несколько дней. Кое-как размещаются втроем в его маленькой комнатке, которая на ночь разделяется ширмой. Лаас ходит узнавать о работе. Временно десятником устроиться можно, но ему хотелось бы постоянной, круглогодичной службы. Обещают, но ничего определенного.
Затем они едут дальше, сворачивают с магистральной дороги к чудесным излучинам залива северного побережья и устраиваются с жильем на удивление хорошо. Это маленький, с верандой, кухней и двумя крохотными комнатками кукольный домик возле самого моря, в двухстах метрах от рыбацкого поселка, желтые и красные домики которого, будто птичьи гнезда, прилепились на склоне не очень крутого берега. Домик этот построила в саду своего брата служанка, которой было уже за тридцать и которая, видно, вложила в него все свои заработанные у богатых господ копейки. Хотя сама она может бывать здесь всего пару недель в году, кухня тщательно обставлена и все блестит от идеальной чистоты. На полках коробки, расписанные синими цветами и изображениями мельниц, в каждой коробке немного, в соответствии с надписью, муки, манки, риса или корицы, возле маленькой плиты — всевозможная кухонная посуда. Альму — как зовут девицу — они находят в школе, куда заходили узнавать про дорогу и справляться о возможности снять комнату.
— Может, у вас, Альма? — спрашивает учитель, который одновременно служит на почте.
— У меня дом еще не крашен снаружи, да и внутри надо кое-что подправить. Но посмотреть можно.
И они идут, толкая нагруженные вещами велосипеды по узкой каменистой и проросшей корнями тропинке.
Ничего более идиллического они не встречали. Стены дома сложены из темных смолистых бревен, к окнам с желтыми рамами тянутся ветки яблонь, прямо на берегу обрыва — рябина и даже ели, внизу маленькая лодочка, и ею они могут пользоваться. Напротив взгорбленный лесистый островок, откуда светится огонь маяка, дальше через залив поселок — с трубами кирпичного завода и пристанью. Еще накануне вечером туда подошел пароход.
Бельевой котел висит на цепи на суку большой ели. Дров нет, но они могут набрать в корзине тут же в казенном лесу сухих шишек, жар у них горячий. Молоко и масло можно брать у Альминой матери, живущей через двор в недостроенном тоже доме сына, находящегося в плавании. Вот только с баней беда — море подмыло глиняный берег, и она обвалилась...
— Ох, о бане ли сейчас думать. Если море подмыло, то пусть оно само и послужит вместо бани.
— Не знаю, если купаться — то придется идти подальше, тут берег крутой, каменистый, и вода холодная.
— Это ничего. Построим мостки, если ничего другого не придумаем.
Все это обходится довольно дешево. Сама хозяйка пробудет здесь еще пару дней, потом вернется в город, и они останутся одни — потому что мать и другой Альмин брат, уже сорокалетний скромный и немного стыдливый холостяк, обладают врожденным чувством такта, присущим этим прибрежным людям, и мешать не будут. Мать будет приносить им утром и вечером молоко и тут же уходить.
Кроватей нет. Лаасу дают доски, и он быстро сбивает лавки — получаются, правда, несколько великоватыми и в одну комнатку не вмещаются. Потом достают у лесника за несколько десятков центов высохшие на корню жерди и сколачивают нечто подобное мосткам для купания.
Лаас вводит строгий распорядок дня, какой бывал у него в его лучшие годы. В шесть утра подъем, купание и завтрак, затем работа — подготовка к вступительным экзаменам в университет. Наадж берет на себя заботу о еде и ведет домашнее хозяйство. В свободное время загорает и читает взятые у школьного учителя книги.
Лаас уходит в работу, занимается математикой и видит Наадж, разве что когда соскучится. Или когда она приходит и подает ему в открытое окно горсть ранней земляники, которую она невесть где набрала.
Лаас наделал переметов, затем они нарыли червей, и Наадж нацепляет их на крючки. Вначале она немного побаивается этой работы, потом привыкает. Однажды при штормовой и дождливой погоде — Лаас помнит еще по старому рыбацкому опыту, что при наветерье ловятся угри, — они еще с утра ставят донники. Маленькая белая лодочка скачет на волнах, вода перекидывается через борт, и, когда Наадж наконец бросает буек, они уже насквозь промокли и лодка до половины залита водой. Вечером у них и впрямь солидный улов, дюжина крупных, черноспинных угрей, и Наадж прямо-таки вне себя от радости. Из меньших угрей варят уху, тех, что крупнее, относят на другой конец деревни скупщику и по-детски радуются этим нескольким кронам — действительно «своими руками заработанным деньгам».
Однажды, в другой и уже безветренный вечер, когда они закончили выбирать донники и смотрят на заходящее за море солнце, они видят большой торговый пароход, который, приближаясь, все увеличивается в размерах.
— Лаас, смотри, смотри! Морской дракон! — восклицает Наадж. Действительно, за кормой парохода волочится многоголовое чудище, а хвост, боже помилуй, где же кончается этот хвост! Весь гребень моря заполнен им! И Лаас смотрит широко открытыми глазами: что же это за обман зрения?.. Чем дальше от парохода, тем больше уходит в воду извивающееся чудовище, — наверное, кончик его хвоста уже в воде. Неужто капитан и впрямь выловил в каком-то южном море сказочного дракона и привязал его за корму парохода! Вот это сенсация!
Они не отрывают глаз от дракона, и лишь когда солнце склоняется ниже и пароход оказывается посреди залива, Лаас и Наадж догадываются, что это лесовоз — пять-шесть привязанных канатами к корме лодок образуют голову чудовища — люди, будто черные точечки, передвигаются по ней, — а хвост — это кильватерные волны, которые тянутся вслед за лесовозом. Если смотреть на солнце, которое нависло над горизонтом, то затененный кильватерный след и впрямь кажется изгибающимся хвостом какого-то морского чудища.
Они рады, что поняли это одновременно. Затем заключают пари: Лаас говорит, что пароход бросит якорь раньше, чем солнце коснется морской глади, а Наадж утверждает обратное. Лаас проигрывает и вынужден откупаться поцелуями. Потом они тихо лежат в лодке. Ветра нет, и они смотрят на обрамленные золотом края облаков.
— Посмотри на это большое облако слева, прямо над нашим домом. Не кажется ли тебе, что у него длинная белая борода и прищуренные серьезные глаза, как у господа бога? А вон там нос и даже рот, спрятанные под густой бородой. — И Наадж выискивает в золотых облаках все новые и новые образы, пока не наступает темнота и они не принимаются грести к берегу.
— Вдвоем жить лучше всего, — шепчет Лаас в этот вечер и твердо верит в сказанное. И все же это не мешает ему завтра думать совсем наоборот.
Суббота. Наадж прибралась в их маленьких комнатках, и они ужинают. Когда Лаас помогает жене относить посуду на кухню, он впервые замечает, что она уже не такая чистая, как была у хозяйки. Смахивает рукой паутину, а когда Наадж хочет оставить посуду невымытой, то он уже не выдерживает:
— Послушай, ну как же так, субботний вечер — и мухи расплодятся тоже.
— Так нет же теплой воды, да и чего там — одну ночь...
— Теплой и не надо, можно холодной. Если не хочешь, я сам могу вымыть.
— Ну вот, помешался на мытье посуды.
Теперь сердится Лаас. Его мать всегда мыла посуду сразу же, какой бы она ни была усталой. Может, Наадж собирается вести хозяйство, как в Раагвере.
— Какая трагедия, что ты не смог взять в жены свою прилежную мать!
Она моет посуду холодной водой, и они мирятся, но с этого вечера между ними что-то пролегло. Лаас вновь начинает подмечать недостатки Наадж и волей-неволей сравнивает ее со своей матерью. Даже сейчас, когда у Наадж нет почти никакого дела, она не в состоянии образцово вести их небольшое хозяйство. Все делается кое-как, и завтракают они частенько лишь около двенадцати. Руки у Наадж какие-то скованные, и временами она смотрит перед собой застывшим взглядом.
Если нужно пойти в деревню купить мяса, делать это должен Лаас, требуется что-то уладить или устроить, опять все ложится на плечи мужа. К тому же Наадж оказалась на удивление робкой, она словно боится всех женщин, лишь с мужчинами договаривается проще. Да и тут какие-то странности.
Однажды Наадж прибегает домой и говорит, что какой-то пограничник странно посмотрел на нее.
— Как странно? — спрашивает Лаас.
— Ну так, дурно.
— Ну и что, разве это пристанет к тебе?
— Ах, брось ты умничать.
В другой раз она говорит, что тот же самый пограничник поздоровался с ней и она ответила ему. Но в этом нет ничего такого, было бы неловко проходить молчком мимо.
— Ведь правда, Лаас, иначе я покажу, что боюсь его.
— Конечно, только я не понимаю, чего ты кадило раздуваешь...
Они ссорятся. Где дым, там и огонь... вспоминаются Лаасу слова матери. Он, правда, не говорит этого, однако на языке так и вертится.
Лаасу порой вспоминается Хилья. Иногда, когда он работает, она неожиданно входит к нему в комнату и направляется к столу.
...какая тишина... и все же изредка кто-то словно бы извлекает из виолончели мягкие звуки, это дух...
Лаас сидит опьяненный, и, когда Наадж входит в комнату, он смотрит на свою молодую жену, будто на чужого человека. Когда он приходит в себя, ему бывает вдвойне больно. Хоть и не наяву, но он мысленно уже разрушает свою молодую семью.
А когда вдобавок к этому в штормовые ночи Лаас слышит еще, как Антон на море зовет на помощь, он готов променять свой идиллический рай на жуткое морское дно.
Оба они жаждут совершенной, гармоничной жизни, и никто из них не способен на это. Работа у Лааса не движется, он вялый, и в ночных излишествах мозг его как бы опустошается. Избегает иметь детей, боится этого. Лаас и Наадж становятся нетерпимы друг к другу. В странный заколдованный круг замкнулась их жизнь в этом простом, чудесном домике, принадлежащем благоразумной девушке-служанке. Вместо шести часов утра они умудряются просыпаться лишь в девять, но и тогда весь день проходит в потягиваниях и зеваниях. Ссоры между ними учащаются. Лаас видит лишь недостатки жены, но, когда однажды он по привычке прилег после обеда, Наадж недовольно ворчит, что он развалился, как наевшийся боров.
Лаас огорчен, что за столь короткое время они успели со своими «комплиментами» зайти так далеко, но тут же ему вспоминается, что в одном из писем к Наадж он и сам называл себя свиньей. Тогда он действительно заслуживал того, однако «боров» в устах Наадж явился ударом, который он считает сейчас обидным. Или все же...
Однажды, когда Лаас снова был занят мечтами о Хилье, он заметил, что нацарапал на бумаге: «У меня нет любви, нет верной любви». И тут же он обращает внимание, что у него нет и кольца на руке, еще с утра оно лежит на подоконнике. Он поспешил к Наадж и тайком оглядел ее руки. Благодарение богу, у Наадж все в порядке! Лаас возвращается и надевает свое кольцо на палец.
К ним заявляются гости. Юрин брат Эндель, который вопреки запретам и крепким словечкам отца-сквернослова Яана Ванатоа, все же остался служить сверхсрочно капралом, и Аксель Лао. Эндель пришел в гражданском — столь низким званием и должностью «шкуры» хвастаться было нечего, — это был высокий стройный молодой человек, на которого с тоской засматривалась не одна девица. Лаас в Таллине однажды сам привел Энделя Ванатоа на квартиру Акселя, и, кажется, несмотря на разное образование, они нашли общий язык. И вот в это воскресенье, часов в двенадцать, они очутились тут, вспотевшие, запыхавшиеся. Отложив велосипеды, они в один голос принимаются расхваливать, как тут прекрасно.
Наадж вынуждена заняться хозяйством, Лаас вместе с гостями отплывает на остров. Посещают маяк, болтают со смотрителем. По возвращении нигде Наадж не находят. Неужто обиделась из-за того, что не смогла поехать с ними? Наконец видят, что Наадж идет из в деревни с молоком. Оказывается, старой хозяйки не было дома, а к киселю обязательно надо подать молока.
Сегодня Наадж кажется особенно смешливой, и, хотя обед затягивается, она все же с ним справляется. Лаас рад, что, по крайней мере, гости не увидят, как плохо порой ведется у него домашнее хозяйство. После обеда идут в сад. Поспела малина, хозяева разрешили им лакомиться, и они предлагают попробовать также гостям. Лаас и Аксель идут впереди, Эндель и Наадж следом. На сердце у Лааса чуточку щемит — Эндель выше его ростом, и уже на свадьбе он обратил внимание, что Наадж слишком много танцевала с Энделем, да и тот тоже сказал, что Лаас отхватил себе красивую жену. Все время, пока они лакомились малиной, это сверлит сознание Лааса, и, когда Эндель почувствовал жажду и Наадж повела его к колодцу, через некоторое время и Лаасу захотелось пить.
Эндель уже вытащил из колодца воду, и они оба прильнули к ведру. Головы их рядом, и Лаас, появившись из-за яблони, видит, как Эндель в шутку обнимает его жену и привлекает к себе.
— Не надо, — говорит Наадж, — это плохо.
— Ну что тут плохого, — доносятся слова Энделя.
— Что такого — вот увидишь, Лаас опять будет сердиться на меня.
Лаас уходит и пытается быть по-прежнему дружелюбным и веселым. Сцена слишком наивная, чтобы показать, что она задела его. Эндель, деверь сестры, — любимец семьи... Но в Лааса уже вселились чертики, и, когда Эндель и Аксель уезжают и они с Наадж вдвоем принимаются насаживать червей, он спрашивает:
— Я очень тебе мешаю?..
— Почему мешаешь?
— Ну, когда Эндель пытается тебя обнять, я замечаю, что тебе неловко.
Наадж мгновение смотрит на него, затем ей все вроде бы становится ясно, она отворачивается к ящику с крючками и говорит:
— Послушай, не будь смешным.
У Лааса начинает клокотать злость.
— Сам знаю, какой я, но я хочу знать, кем я довожусь тебе!
— А что я должна была ему сказать, иначе бы я от него не отвязалась. Твой родственник, что я могу.
— Да, можешь — почему он пришел тебя лапать!
— Откуда я знаю. Я пила из ведра и...
— Разве Паралепп стал бы лапать Карин, если бы она сама втайне не желала этого. А у тебя одна лишь забота: «вдруг Лаас рассердится», да, а то бы можно было все.
— Послушай, я же не думала об этом всерьез, мне ничего другого не пришло на ум, чтобы он тут же отвязался от меня.
— Нет, это твоя натура, с какой стати тебе должно было что-то прийти на ум. Я сердитый! Но если меня нет рядом и я не сержусь, значит, ты можешь позволять себе все... Тогда всяк, кому только заблагорассудится, может тебя лапать... В тебе нет никакой твердости. Настоящая жена одним своим видом отводит от себя все сомнительное, для этого ей не нужны слова.
Голос его дрожит от неловкости и злости. Чем больше он говорит, тем тверже становится, тем яснее для него ситуация. И Наадж вроде чувствует, что сделала что-то не так, хотя и обиженная, она пытается оправдаться. Если бы чужой, а то ведь родственник Лааса.
— Родственник! Верная жена строго посмотрела бы на него и спросила бы: «Эндель, что это тебе взбрело в голову?» — и он пристыженно отошел бы. А ты... «вдруг Лаас рассердится...».
Лааса неожиданно охватывает необъяснимая боль. Будто комок застрял в горле. Он поднимается, спускается вниз, к морю. Оно шумит, кажется, у самого уха, солнце садится, но необъяснимая глухая боль нисколько не унимается. Наконец он ощущает на себе руки, чужие руки, но не отстраняет их.
— Лаас, послушай, Лаас, — всхлипывает жена, — да, мне не хватает твердости... но ты не знаешь моей жизни... В Таллине — грязные, запущенные лестничные переходы, уличные девки, пропахшие водкой каморки... Лаас... если ты обещаешь не бросить меня... то я, — и она закрывает ладонями лицо, — тогда я расскажу тебе. — Наадж хватает его за руку и тянет домой. Он идет.
Но когда они входят в комнату и садятся на кровать, Наадж не в состоянии продолжать. Валится на колени перед мужем, закусывает пальцы, закрывает рукой лицо и прерывисто, будто ребенок, которому очень больно, плачет.
— Я не... могу больше, Лаас, я...
Он опять спокоен, и в нем просыпается инстинкт охотника, который видит барахтающуюся на болоте птицу, но не может достать выстрелом, и теперь он пытается мягким голосом подманить ее поближе.
— Наадж, да я никуда не ухожу, ты моя жена, я с тобой — говори.
Но она продолжает плакать.
— Боже... боже, я не могу...
Она утыкается головой ему в колени и, обхватив его ноги, судорожно прижимает их к своей груди, выдавливает слова, словно отрывает от себя куски мяса.
— Лаас, боже, боже!
Вся в слезах опускается на пол, будто в ожидании удара. Лаас сперва не понимает, а когда до него что-то доходит, в подсознании его уже настороже охотник, который не дает совершить ему глупость. Да и вообще, что такого уж страшного могло с ней произойти. Он гладит волосы жены и говорит:
— Наадж, милая девочка, ты не понимаешь, насколько ты стала близка мне, как никогда...
У нее появляется крупица надежды. Но вслед за этим Наадж охватывает новый приступ страха.
— Ты это говоришь просто так, сейчас ты хочешь быть добрым и великодушным...
Наадж встает, и идти на кухню, и Лаас в ужасе, что она в отчаянии сделает что-нибудь непоправимое. Он возвращает жену и усаживает рядом с собой.
— Наадж, глупенькая, это очень просто, отрубить себе руку, но пользы тут никакой. Скорее, рукой этой придется отмыть и убрать всю грязь.
Наадж снова заливается слезами.
— Ты только любопытствуешь, но ты не простишь меня, в глубине души не простишь — и ты не сможешь больше... завидовать мне. Боже, боже, почему моя жизнь пошла вот так, почему ты создал меня такой...
— Наадж, не случилось ведь никакой беды, ты расскажешь мне все, и наша жизнь снова наладится.
Он берет ее на руки, гладит волосы, прижимает к себе, и тогда она сквозь слезы, с дрожью в голосе, говорит:
— ...В Таллине, когда мама держала лавку, а отец сидел в тюрьме, какой-то незнакомый мужчина позвал меня... я была совсем юной... и я боялась и не пошла... но там был темный подвал, и туда ходили дети...
Она умолкает.
— Наадж, птичка моя, ты ведь мне жена, почему же ты боишься меня, я тебе наперед все простил — да и прощать, я уверен, нечего.
— Я не могу!.. Тогда они играли... и трогали одного мальчика, который был голым... но я не трогала... Нет!
— А с дядей, когда это было?
— В то же время... Мы с братом были летом на хуторе у дедушки, и там он... но потом, на другое лето, когда я однажды гнала коров, он остановил меня на дороге, а я убежала от него, и он страшно рассердился, обещал рассказать всем ребятам о том, какая я. Но я с ним не была, я даже еще не знала, с каких лет можно заиметь ребенка. Я боялась его, мне было страшно...
— А с Альбертом как?
— С Альбертом у меня правда ничего не было, поверь, Лаас. Вначале я не решалась рассказывать тебе о себе, но когда ты понял, что я не девушка, тогда я должна была тебе кое-что сказать. Лаас, с ним я не была!
Слезы у Наадж просыхают, и, пытаясь поймать в сумерках взгляд мужа, она говорит уже более спокойным голосом:
— Лаас, верь мне, я действительно не была с ним.
На дворе уже ночь. Ветра нет, ветка яблони мирно уткнулась в оконный косяк, и в их маленькой комнатке удивительно тихо, даже море не шумит тут же за порогом. Снасти лежат в сарае, крючки наживлены, однако сейчас ставить переметы поздно, ничего не видно, да и устали они. Лаас снова берет на руки свою молодую жену и ласкает ее.
— Бедная девочка, что они с тобой сделали! Твое сердце тянулось к теплу, к любви, они же толкали тебя в огонь, где все горит и испепеляется. Ты страдала от жажды, они же предлагали тебе вместо чистой свежей воды грязную жижу.
И Наадж рассказывает о своих родителях. В Таллине, когда отец был в тюрьме, мать могла бы вести себя приличней. Лавка давала неплохой доход. Мать навещали знакомые, с Хийю и из других мест, и тогда они, бывало, пили ночи напролет.
Когда она окончила среднюю школу и получила хорошее свидетельство, мать гордилась этим. Она, Наадж, была скаковой лошадью, чьи достижения родители записывали на свой счет. После окончания школы мать водила ее на вечеринки волостных секретарей и учителей — ведь теперь она была причислена к «обществу».
И все же в пользу дочери ни от одного привычного удовольствия не отказывалась. Деньги на ее учебу выкраивались с трудом, но все равно из-за этого отец не отказался ни от одной пачки папирос и ни от одной рюмки вина по воскресеньям. На это всегда находились деньги. При этом не уставали твердить, как они любят свою дочь...
— Наадж, ты теперь все рассказала о себе? Если ты теперь еще... потом тебе будет труднее.
Но в нем самом что-то подрагивает, когда он говорит это, он в страхе... А сам ты все сказал? «Не говори этого другим!..» Разве Наадж «другая», а сам ты для Наадж другой?..
— Нет, теперь действительно все, Лаас, дорогой. Ты же рядом, ты не гонишь меня. Я твоя жена...
Лаас, как бы стараясь показать, что, несмотря ни на что, любит Наадж, целует ее, но он очень взволнован услышанным. И близость, которую они испытали сейчас, совсем не та, что была между ними в последнее время, нет больше чувства неудовлетворенности и какой-то недозволенности.
Затем они переживают два прекрасных, заполненных работой дня. Временами Лаас, правда, начинает мысленно обвинять Наадж.
Но, с другой стороны, когда он думает о всей этой грязи вокруг Наадж, то не может не удивляться тому, как она не увязла в ней, как смогла быть хорошей ученицей и закончить гимназию. Интересовалась литературой, пыталась излить свои чувства в стихах, как и большинство девушек ее возраста. Гора на равнине поражает куда меньше, чем взгорок на болоте. Теперь Наадж высказала все. И как же это там, в Библии, сказано: в небесном царстве больше радуются угодившему туда одному грешнику, чем девяноста девяти праведникам. А если бы его собственная жизнь сложилась несколько иначе, чуточку больше склонилась бы к плохому, нет, о себе он такого и думать не хочет. Наадж познала все самое плохое, теперь она будет стараться вдвойне, чтобы их ребенок вырос лучше родителей.
И все же каких-то особых изменений в Наадж не произошло. Она, правда, пытается все делать по дому, но руки ее по-прежнему словно на привязи. Лаасу вспоминается, как Наадж впервые отдалась ему. Привычно, умело, после этой истории с дядей? Он помнит, какие внутренние и внешние препятствия пришлось преодолеть герою новеллы Акселя, прежде чем тот познал сексуальную связь. А сам он был ведь абсолютно непорочный, и все же первой его любовью была гулящая. Однако Наадж отдавалась ему даже искуснее, чем Мийя.
— Ты не все рассказала, — говорит он своей молодой жене.
Наадж заверяет в обратном. Привычно? Нет, дело не в этом. И затем она рассказывает о мелких грешках своей жизни. В шестнадцать лет впервые поцеловала парня на деревенской толоке — тот поцеловал ее. Они переписывались. Но парень был коммунистом, и его посадили в тюрьму — жалко было.
Изредка выпивала — на выпускном вечере, на дне рождения, тогда ребята целовали ее, она же не отвечала. Хотя однажды было, в последний школьный год. У нее на дне рождения. Пришла домой и увидела на столе цветы, шоколад, яблоки, томаты и открытки. У Альберта не было уроков, кто же, кроме него, мог так позаботиться. Вечером Альберт был в новом костюме, но жаловался, что болен — сердце подводит, говорил, что скоро умрет.
— Тогда я и поцеловала его, только из сочувствия.
— Недавно ты уверяла, что уже все-все сказала. Тоже, наверное, из сочувствия.
— Ты как инквизитор, я так не могу.
— Рассказывай дальше, этих сочувственных поцелуев было у тебя, кажется, предостаточно, да и помнишь ли ты всех, кто к тебе прикладывался.
— Мне больше нечего рассказывать, и никто ко мне не прикладывался, — всхлипывает Наадж. — Я мечтала о Харри, не могла же я с другими...
— Бедная страдалица, — зло подкусывает Лаас, — какая трагедия, не могла с другими...
Наадж хочет ухватить его за руку, он отталкивает жену и уходит. Оказавшись за воротами, в лесу, пускается бежать будто от чумы. В голове гудит, он уже не в состоянии о чем-нибудь думать, все бежит и бежит. Болотистая пустошь, луговина, он огибает их, высокие деревья, откуда-то проглядывает море, потом снова чащоба. Он устал, прислоняется к одному, другому дереву, но нигде не находит покоя. Будто кто сунул в горло острый напильник. Уткнулся головой в землю, но и это не помогает. Не в состоянии справиться с собой, он уставляется пустым взглядом в пространство. Что сталось с его жизнью, к чему он пришел? Наадж, кто такая Наадж? Болото, по которому страшно ступать, сделать хотя бы еще один шаг. Мийя, а кем была Мийя? Разве она не обманывала его? Хилья? Отец и мать... А те, кого он просто видел и не знает? Антон? Кем был Антон, боже праведный! Охватывало ли Антона такое же отчаяние, в каком он пребывает сейчас! А сам он, кто он сам? Человек или животное? Или всего лишь улитка, погрузившаяся в свою слизь? Юула?
«...Не говори этого другим...»
«Доверие — основа семейной жизни», — учил инструктор сценических курсов Ууссаар. «Не говори этого другим!» С самого начала никто и не говорит другим, кто он такой, никто ведь не сорвет с лица своего маску. Или кто-то все-таки срывает, нарушает правила игры, инструктор учит публику доверять актерам, принимать их такими, каковы они есть в масках, и не заглядывать за кулисы. Доверие публики к актерам, доверие самих артистов друг к другу, доверие того, кого обманывают, к тому, кто обманывает. Не слепая ли это вера?
Не говори другим...
Кто эти другие?
До сих пор он пытался узнавать других в основном по книгам, потому что не надо было опасаться, что книжные Каины, Далилы, Иуды, Карины, Индреки, Катюши, Нехлюдовы, Раскольниковы и сотни других, — что они ринутся на тебя с книжных страниц и по примеру Каина всадят нож в спину или, как Иуда, продадут тебя за сребреники, подобно Далиле, лишат тебя силы, ограбят, обманут, — нет, книгу можно спокойно вернуть на полку или отнести в библиотеку, без того, чтобы кто-то из ее героев причинил тебе зло. Не станут в открытую дознаваться, кто ты такой. Возможно, поэтому и Наадж, так же как и он сам, много читала. Страх перед реальной жизнью явился тем, что погнало их обоих читать книги. Но ведь жизнь, настоящую, требуется прожить. И он, муж Наадж, хочет быть уверен, чтобы ребенок, которого Наадж должна родить, был именно его, Лааса, ребенком, а не какого-нибудь ее любовника. Имеет ли он на это право? Как будто имеет. Но, как показывает история взаимоотношений Антона, его самого и Мийи, правда и справедливость не всегда уживаются под одной крышей — будь то в романе Таммсааре, в реальной жизни, а также в том или ином супружестве.
В некотором смысле истина, возможно, в том, что если женщина до свадьбы познала не одного мужчину, то ей будет труднее, будучи женой, смириться с одним-единственным мужем. Не выйдет из волка дворовой собаки, а из гулящей бабы — доброй матери, как говорит охочий до крепкого словца Юрин отец — Яан Ванатоа. Видно, Юри принял всерьез отцовское предостережение. Что-то не слыхал никто, чтобы у Малль до или после Юри были другие женихи, поэтому вроде бы и семейная жизнь у них счастливая. Но ведь и сам Юри не бабник или с «ярко-красным цветком» в петлице Олави... Но кто их знает, этих Юул искать далеко от деревни Сельяку не приходится. Взять ту же соседку Раунов, Лиду Уйеэлу, и нескольких ее дочерей...
Имеет ли он право требовать, чтобы Наадж была другой, нежели она есть в действительности?
Антон умер... И для него, Лааса, однажды наступит вечер и солнце закатится в последний раз... Но тогда должен остаться кто-то, кто продолжит его жизнь.
Золотые ворота... Что такое его Золотые ворота? Где они, эти его Золотые ворота?..
Наадж... Наадж... Кто же она на самом деле? Он не знает ее, это чужой человек, с которым он только спал.
И все же он чувствует, что кроме него кто-то еще охвачен отчаянием, возможно даже большим, чем он сам. И Лаас возвращается в их маленький домик — Наадж нигде нет. Он зовет, ищет, наконец находит ее — на лодочной пристани. Глаза ее заплаканы.
— Лаас, Лаас, где ты был... Я искала тебя — не нашла. Лаас, о боже, боже! На тебе нет лица, у тебя глаза мертвеца... Я убила тебя.
— Может быть, но не столько тем, что рассказала, а тем, о чем умолчала... «не говори другим» — сказала...
— Кто сказал и что?
— Сказал... Харри, — обходит он имя Юулы — или просто не может выговорить его.
— Харри ничего не сказал!
— Не ври! — кричит он в сердцах, в порыве даже самому непонятной злобы, будто его и впрямь уличили во лжи. Не оглядываясь, он возвращается в дом.
Сна нет. Оба весь день ничего не ели. Старая хозяйка постучалась вечером. Лаас, изобразив на лице радость, взял кружку с молоком, но так и не притронулся к ней. На улице темно, и переметы, которые они вчера ставили и сегодня утром выбрали из моря, лежат перепутанные.
Лаас слышит, как Наадж ворочается, затем она начинает плакать, и вот он уже возле кровати. Опускается перед ней — Лаас все еще пребывает в оцепенении и видит лишь темную голову, которая выступает из белого круглого воротника ночной рубашки, затем робко, издалека и умоляюще руки Наадж начинают гладить край кровати, порой как бы нечаянно касаясь его плеч и рук. Лаас все еще неподвижен, хотя и настороже, пока наконец Наадж не начинает всхлипывать:
— ..Ударь меня, Лаас, ударь... Я не посмела тебе обо всем... ты же знаешь... это так ужасно... я была с Альбертом... Сперва я сказала тебе, что была... я еще не знала тогда, что ты всерьез любишь меня... но потом, когда ты написал те письма — так мне еще никто не писал — и сказал, что хочешь жениться на мне... тогда мне захотелось очиститься, вот и рассказала про дядю... Лаас, только не спрашивай, ты спрашиваешь так больно, я сама скажу...
...Мы жили в одной квартире, это случилось в последнюю школьную осень... Я мало что в этом понимала, он тоже... Потом мы еще раз были вместе зимой, иногда летом, но часто не... Лаас, почему ты не говоришь ничего! Ты что, не слышишь меня? Я убила тебя своей ложью, но ведь я боялась, и мне тоже было тяжело, когда ты потом был с Мийей и она забеременела, а ты говорил, что женишься на мне...
— Когда мы были с тобой помолвлены, ты знала обо мне все, плохого больше, чем хорошего. Я такой, какой есть. — Голос у Лааса холодный, ледяной. И какой-то настороженный. — Не говори!..
— Лаас, Лаас, ты больше не любишь меня. Тебе не нужно было выставлять себя лучшим, и так был для меня лучшим, даже если бы ты убил мужа Мийи, все равно оставался бы для меня самым желанным. Твои родители честные люди, и сам ты очень славный. А у нас в доме все было так неприглядно и мерзко...
— Как же это получилось, что ты не забеременела от него?
— Он жил со мной не так, как ты с Мийей. Он оберегался, чтобы не было ребенка, так же как ты теперь оберегаешься.
— Разве тебе все равно, от кого иметь ребенка?
— Нет, я и не хотела от него ребенка, он это знал... Я говорила ему о Харри... что я люблю Харри... а потом, что люблю тебя...
— И все-таки жила с ним, — пытается он высокомерно улыбнуться, но получается лишь вымученная усмешка.
— Нет, я не была с ним после тебя, я ни с кем после тебя не была.
— Не ври, — кричит Лаас и вскакивает с кровати. Он уже не слышит своего озверелого от злобы голоса, который разом выметает из комнаты слабые всхлипывания Наадж. Темная комната, казалось, заполнилась огнем, из окон полыхает пламя, во рту соленый привкус, и в голове одна лишь мысль: убью! убью! Убью Наадж, убью Мийю, убью Юулу, убью себя! Убью! «...Не говори этого другим!» Он хватает лежащую на полу Наадж, рубашка с треском рвется, Наадж настолько ослабла от слез и отчаяния, что не в состоянии сопротивляться. Лаас грубо швыряет ее на кровать, срывает с нее уже порванную рубашку и в исступлении начинает избивать ее голое тело. Это какой-то садизм, какое-то безумие. Он будто забыл, кого он бьет, на мгновение перед глазами встает мать: я тебя наделю... наделю! Один из его ударов приходится в голову. Лаас на мгновение ощупывает нос Наадж, и рука его оказывается измазанной чем-то теплым. Кровь... Кровь? Подсознание, тот его пласт, который пребывал настороже и делал удары Лааса не смертельными для жены, останавливает его. И не подсознание ли принуждало его все-таки как можно лучше бросить лыжину Антону.
Однако Лаас сейчас далек от раздумий, кровавый привкус во рту сменяется настоящей кровью, он начинает понимать, что он наделал.
— Наадж! Наадж!
Но Наадж не отвечает, лежит бездыханно, и Лааса охватывает страх.
— Наадж! Наадж! — в отчаянии повторяет он, опускается на колени перед кроватью и трясет жену за плечи. — Наадж, боже, боже. Я убил тебя, Наадж, Наадж! — Поворачивает жену на спину. Губы влажные и горячие, сердце бьется.
Он бежит на кухню, на стене лампа, которую они еще не зажигали, зажигает ее и несет в комнату. Из носа жены течет кровь, постель разбросана, на полу разорванная рубашка.
— Наадж, ты слышишь меня... ты узнаешь меня!
Наадж тяжело поднимает руку и опускает ее на шею мужа. Он снова бежит на кухню, приносит оттуда полотенце и воду и начинает обмывать лицо Наадж. Кровь останавливается. Лаас поправляет измазанную кровью подушку, поправляет простыни и накрывает жену.
— Наадж, Наадж, что я наделал, — шепчет Лаас, прижимаясь головой к груди Наадж.
— Ты страшный, — тихо говорит она, держа возле носа мокрое полотенце.
Лаас поднимает голову и видит на свету ее глаза. Они яснее и спокойнее, чем были днем, однако он не осмеливается заглянуть в них, отворачивается и, сам готовый расплакаться, говорит:
— Мне очень стыдно. Я не прощу себе этого. Я не знаю, что на меня нашло, я напоминал себе зверя.
— Ты, как Индрек, если бы у тебя был в руках пистолет. Только я гораздо хуже Карин, — шепчет Наадж.
— И я куда хуже Индрека. Он уже взрослым парнишкой швырнул камнем в мать. А мои мысли с самого детства были порочными.
— Но ты ведь ничего не...
— Откуда тебе знать. Я просто не...
И снова провал в памяти. Хотел было рассказать о Юуле, о себе, но вдруг даже имя ее выветрилось из памяти.
— Я не зверь, — только и выдохнул он. — Я страшнее зверя, самцы не бьют самок, самцы бьются между собой.
— Лучше ударить, чем не ударить, — говорит Наадж. — Теперь я вижу, что ты хоть немножко любишь меня — раз ударил. Меня еще никто не бил, так не бил, злобно и откровенно. Если бы моя мать била меня так, может, из меня и вышел бы человек получше. Но они не осмеливались, боялись выглядеть плохими, а куда уж было хуже. Но сегодня ты бил меня не за то, что думал, бил за то, что я тебе... Так-то оно и лучше, теперь мне чуточку легче рассказывать. Я действительно не была с Альбертом с тех пор, как познакомилась с тобой, и это не ложь, я могу посмотреть тебе в глаза... Но осенью, когда ты сомневался и когда Мийя собиралась прийти жить к тебе, а я была в отчаянии... но когда ты потом все же остался со мной и я словно бы взяла таким образом верх над Мийей... тогда я подумала, что я и впрямь какая-то особенная и все должны любить меня. Прослышала, что Харри приехал домой, пошла на гулянье и танцевала с ним. А он решил проводить меня, говорил, что от меня исходит удивительный запах, будто зимняя речная вода... он сказал это всерьез, и больше он ничего не говорил... Тогда я сказала, что мечтала о нем — и это тоже было правдой, ты же, Лаас, никогда ничего такого мне не говорил, он поцеловал меня, сказал, что любит, и я сказала, что я его тоже... любила, но я не сказала, что и сейчас люблю, и это было правдой, потому что я любила тебя и дожидалась, когда ты придешь. И когда ты явился на рождество, я была счастлива, ты ведь сам это видел, и вообще я уже не думала о других. На гулянье мне хотелось танцевать только с тобой, и, когда Харри пригласил меня на танец, я смотрела лишь на тебя. Но ты был холоден, по-твоему, все это было противно, да и вообще все у нас было тебе противно, но мне хотелось, чтобы ты любил меня такой, какая я есть, а ты говорил лишь о зависти. По мнению других, я была красивой, по-твоему же, во мне ничего такого не было — восторгаться во мне было нечем. Отец хотел, чтобы ты пошел со мной в волостной дом, но ты не особо желал и, хоть обещал взять меня в жены, все-таки уехал. На крещение я пошла к своим родителям, но душа болела, что я некрасиво обошлась с Харри. По дороге повстречали знакомого деревенского парня, попросила его сходить к Харри и вызвать на улицу. Харри пришел, и я попросила прощения. Погода в тот день была холодной, и Харри целовал меня. Зимой мы встречались еще несколько раз, и я говорила ему, что ты отказался от меня. Но когда ты заболел и решил, что убил мужа Мийи, и позже, когда мы были уже помолвлены, я стала думать, что люблю Харри, потому что для тебя я была всего лишь убежищем, куда ты прибегал отдохнуть от Мийи. Иногда вечером Харри бросал в окно снежком, и мы гуляли с ним. Но мать догадалась, стала следить за нами, плакала и говорила, что я должна поехать к тебе, после свадьбы брата я и поехала. Но с Харри у меня не было, как с тобой... ты не веришь мне... Какая польза от моих слов... Боже, боже... Какой у тебя вид, Лаас... Я убила тебя своей ложью, и теперь ты мне уже не веришь...
Лаас сел перед кроватью, уткнувшись головой в острый край белой доски; он действительно был подавлен всем, что сейчас произошло, что он услышал от Наадж, и прежде всего тем, что он не смог рассказать о своей жизни.
— Лаас, Лаас, что с тобой? Господи... И тут к ней вдруг приходит спасительная мысль, и она восклицает: — Сейчас я зажгу спичку, которую ты послал! — Она приподнимается, нащупывает в ридикюле спичку — коробка истерта, чиркнуть не так легко, наконец спичка с шипением загорается и обжигает его пальцы.
— Тебе больно? — спрашивает Наадж, когда в его пальцах остается лишь черный уголечек.
— Нет, — отвечает он.
— Лаас, давай помолчим, и не бей больше меня. Я не стою того, чтобы ты до смерти пришиб меня, хотя во многом я и не виновата — все это из-за того, что ты по-настоящему и не хотел быть со мной. Я и до тебя лгала, ты же с самого своего детства оставался чистым и правдивым.
Услышав последнее, Лаас пугается. Теперь, теперь самое время! — проносится в его голове — рассказать о себе и Юуле. Только Наадж не замечает его замешательства и продолжает говорить:
— Я искалечила твою жизнь, а если ты еще и прибьешь меня, то тебя осудят, и я лягу грузом на твою душу. Лаас, поднимись, тебе плохо так, позволь мне еще эту ночь побыть с тобой. Я не прошу, чтобы ты меня любил, только бы подержать твою руку.
Лаас поднимается, и Наадж уносит таз с водой и полотенце. Затем принимается поправлять постель, меняет окровавленную простыню. Лаас намеревается потушить свет.
— Не надо, пусть горит, — просит Наадж, и оставшуюся часть ночи они лежат рядом в каком-то полусне.
Наутро Наадж досказывает остальное.
В средней школе было ужасно трудно. Денег было мало. Квартира — та же самая каморка, в которой Лаас побывал, когда они впервые повстречались в городе. К бедности добавилась еще болезнь. Родителям надо было расплачиваться за дом, все молоко они отвозили на маслозавод, еда была очень скудной. Получила воспаление легких, и в предпоследнем, четвертом классе каждый день температура колебалась между тридцатью семью и восемью. Лечил ее доктор Вихм, уже в годах, дружески расположенный врач, он и позаботился, чтобы ее послали в санаторий. Шестьдесят крон, может и больше, точно не помнит, они еще должны доктору Вихму. Вихм прислал ей в санаторий письмо, справлялся о здоровье — она ответила ему. Завязалась переписка. Она, Наадж, любила своего отца, но не уважала, а доктора Вихма уважала. Наверное, и в письмах это чувствовалось. Вихм, правда, истолковал все иначе, и, когда она осенью возвращалась из санатория, Вихм устроил так, что перед отъездом они встретились на вокзале.
Когда началась учеба в школе, они порой прогуливались, а однажды, в отсутствие дома жены, Вихм привел Наадж к себе в квартиру. Нет, между ними ничего не было, всего лишь невинный поцелуй. Но после Вихм обезумел, собирался развестись с женой. Весной, когда Наадж уже окончила гимназию, Вихм написал, что желает посидеть с ней возле костра, и пригласил ее в путешествие по Эстонии, однако она не поехала.
Наадж говорит медленно, обрывками, без конца умоляя, чтобы Лаас поверил ей, но он с большим трудом понимает, о чем она говорит. На лице его презрительная гримаса. Наадж нащупывает его ногу, но он резко отталкивает ее.
Наадж умолкает, затем выбирается, покачиваясь, из постели. Выходит за дверь, Лаасу кажется, что он слышит звук поворачиваемого ключа, и в следующий миг Наадж метнулась уже мимо окна и в беспамятстве бросилась бежать по крутому берегу вниз. Лаас дергает дверь, она заперта, он бросается назад в комнату, с ходу открывает окно, выпрыгивает и мчится вслед за женой. Видит, как она поскальзывается на мокрых камнях и удаляется все дальше и дальше. И Лаас спотыкается, бежит к причалу. Наадж уже в море, над водой подол рубашки и разметавшиеся волосы. Он прыгает с причала в море и ловит Наадж.
— Пусти! Пусти!
Он хватает жену за руки и тащит к берегу.
Мокрая одежда прилипла к телу, волосы спутаны водой и ветром.
— Отпусти, такого права у тебя нет... я могу умереть, если я этого хочу — всхлипывает Наадж и рвется назад в море, будто охваченное страхом животное.
— У меня есть право не дать тебе сделать глупость, которую уже не исправишь.
— Пускай, зато ты получишь свободу и сможешь взять себе другую жену — и лучше, и порядочней. Я искалечила и твою и свою жизнь, из меня уже ничего не выйдет.
В голосе Наадж — горечь, в глазах — презрение к себе.
— Из-за меня топиться не надо, я не стою того, чтобы из-за меня топились. Я горбатый, только ты не видишь моего горба, хотя и чувствуешь его. Ибо мой горб причиняет тебе боль.
«Если она сейчас начнет допытываться, что это за горб, может, тогда я и расскажу про Юулу».
Но она не допытывается, и он продолжает, только не о себе, а о Наадж:
— Если бы ты утонула, то вовсе не из-за меня, а из-за Харри, Ууссаара и всего того, что тебе дорого и о чем ты умолчала. Пуповиной своей ты еще привязана к прежним знакомым, боишься рассказать мне о них все, чтобы не оборвать эту пуповину. Но получается заколдованный круг: физически ты, конечно, моя жена, но мыслями своими ты в прошлом, и, когда я бываю иногда суров и несправедлив, ты не стараешься помириться со мной, а бежишь в мыслях к бывшим своим знакомым... — «Как сам ты бежишь к Хилье», — приходит ему вдруг на ум. — Но ведь мне нужна не половина жены, и хотя любовь сама по себе и может быть половинчатой, но должна же она стремиться к совершенству. В наших отношениях сейчас критический момент. Ты должна полностью раскрыться, рассказать о себе все, как это сделал я... — «Ведь это ложь», — проносится в его мозгу, но продолжает: — Или я уйду от тебя, потому что дальше так жить нельзя. Век наш не такой долгий, чтобы тратить его на половинчатую жизнь. Однако смерть — это не выход. Сделай свое — нашим, тогда мы вместе будем нести на себе, на наших плечах груз жизни, чтобы ничто больше не стояло между нами. А иначе как я могу любить тебя.
— Я уже говорила тебе об этом, Лаас, но сейчас я нужна тебе еще меньше прежнего — ты не помогаешь мне нести мою ношу, отталкиваешь меня и говорить, что я гулящая. Так что лучше мне одной тащить свой воз — и если у меня не хватит сил идти за тобой, то я умру, — говорит Наадж, из глаз ее катятся слезы, с одежды стекает вода.
— Если потащишь одна, далеко не уйдешь. Произойдет та же история, что с возами сена. Если сена много, то последний воз оказывается самым большим и на него бросают вилы и грабли. Лошадь уже не в силах тащить тяжело груженную телегу, она начинает отставать от других. А тут еще на бедную клячу влезают все убогие, все эти донжуаны, инструкторы сценических курсов, нарушители супружеской верности, которые не успели вспрыгнуть на первые, быстро катившиеся телеги. У кого есть, тому добавляют — бывает, что и плохое.
— И все же ты меня не любишь, — Наадж дрожит — насквозь пробирает ветер. Лаас ловит себя на мысли, что их вот такими, промокшими, могут увидеть здесь, хоть место и укромное, — пойдут догадки и разговоры. Он уводит Наадж домой, раздевает и укладывает в постель. Кипятит чай, суетится. Погода нехолодная, но Наадж все-таки может простудиться. И лишь теперь в Лааса вползает страх, что его молодая жена и в самом деле может исчезнуть, что и эти ворота, которые начали было перед ним открываться, могут захлопнуться, и он опять окажется перед злосчастным запретом: «Не говори этого другим!» Наадж не книга, не «Мадам Бовари», которую можно прочесть и положить на полку, Наадж — это живой, трепещущий, ищущий и ошибающийся человек рядом с ним. Наадж в тысячу раз богаче книги. И разве он, Лаас, должен прожить свою жизнь без других, без другой — словно заключенный, прикованный к своему горбу. Если бы Наадж полностью открылась ему, возможно, и он бы, несмотря на запрет Юулы, посмел бы открыться, распахнуться... И возможно, их детские шалости и не казались бы ему бог знает каким смертным грехом, если бы не запрет.
«Не говори!..» Потребуй Наадж от него большей откровенности, можно было бы раскачать двери одиночной камеры Лааса — может, тогда дверь и открылась бы... В детстве Наадж еще меньше, чем он, получала настоящего тепла и нежности, поэтому она впоследствии и бежала за каждой крупицей тепла, какой бы малой эта крупица ни была и от кого бы она ни исходила. В шестнадцать, семнадцать лет она, рано созревшая, претерпевшая немало унижений, по-прежнему продолжала искать тепло. Была красивой и готова была влюбиться в каждого, кто восхищался ее красотой или просто находил красивой.
Лаас пытается познать себя и Наадж, но его объективности хватает ненадолго. Стоит только Наадж обратиться в своей исповеди к человеку, который играл в ее жизни совсем уж второстепенную роль, будущему священнику Борису, спокойствие Лааса сменяется злостью. Но уже ночь, и они до такой степени устали от двухдневного голодания и бессонных терзаний, что одна оказывается не в состоянии говорить, а другой — слушать, и они снова засыпают друг возле друга.
Море шумит за порогом. Зеленые ветки яблонь тихонько скребут по крыше их маленького домика и оконным косякам, и ложится при полной луне на трубу от высокой сосны темная тень. Переметы в ящике возле сарая все еще не убраны и перепутаны, и лежат наваленные кучей книги на рабочем столе Лааса.
Выйдя из-за сосны, луна заглянула в окно и уставилась прямо в глаза Наадж. Наадж просыпается и в страхе оглядывается вокруг себя. Наконец догадывается, где она, и начинает всхлипывать. Тихо и сдавленно плачет Наадж — удивительно, что у нее есть еще слезы и что муж не просыпается. Ее осунувшееся лицо и большие темные глаза освещены луной; сложив ладони вместе, Наадж шепчет: «Иисуусе, Иисуусе!» Затем накрывает голые плечи мужа одеялом и вновь ложится рядом с ним и погружается в тревожный сон.
И все-таки Наадж была близка и с Борисом, будущим священником.
Может, сейчас самое время переступить запрет и рассказать?
Лаас словно заблудившийся в ночном лесу и слышит доносящийся откуда-то голос или видит огонек, а в следующий миг голос этот доносится уже с другой стороны.
Это какой-то манящий колдовской свист, он раздается то совсем рядом, то очень далеко спереди, то сзади, и заблудившийся человек топчется растерянно на одном месте. Сейчас он одеревенел от усталости, обхватил голову руками, рот открыт, глаза пустые. Наадж — в противоположном углу на полу, в ожидании ударов или словесных пощечин, но их не последовало.
На столе тикают часы, минута за минутой тянется время, большая стрелка едва передвигается. Две мухи жужжат на затылке Лааса и на руке, он их не чувствует, верхняя часть тела раскачивается в монотонном неосознанном ритме. Нижняя губа чуть шевелится, глаза полуприкрыты. Но именно в этот момент в его голове начинает созревать безумный план. Постепенно его бесчувственное лицо оживляется, глаза все больше открываются.
...А что, если наговорить на себя, представить себя в более дурном свете? По крайней мере, у него есть возможность представить безумными свои отроческие и юношеские годы, только не детство!
Однако у лжи, даже если она относится к началу возмужания, есть одно преимущество: ложь Юула не запрещала. Юула запретила говорить правду. Выходит, что именно правда невыносима для людей — для других. Ложь о детской невинности и о том, что душа ребенка — это белый лист, принимают, как правило, на веру. Поэтому ему и запретили говорить, — разумеется, из-за Юулы больше, чем из-за него самого. И теперь, уже в двадцать семь лет, он все еще исповедует Юулину веру! Столь долгое пребывание в далеком детстве может превратить тебя, Лааса Рауна, в шута — да уже и превратило в шута и инквизитора Наадж! Однако это может лишить тебя и устойчивости, сделать тебя нервнобольным...
И все же он боится. Нет, все-таки лучше попытаться солгать.
— Наадж! Я тоже не все рассказал тебе о своей жизни... В Таллине я учился и работал, но свою интимную жизнь я проводил в кругу так называемых свободных людей. До тонкости отточенная форма взаимоотношений полов. Жизнь так разнообразна, нужно лишь уметь пить из этой золотой чаши. У меня имелись известные успехи в этом кругу...
— Лаас, если ты хочешь мне наврать, посмеяться надо мной и унизить меня, то сделай это своими, а не газетными словами. Они холодные и притворные. У меня никогда не было такого круга — и у тебя тоже, — говорит спокойно Наадж.
Лаас Раун мчит на велосипеде в сторону Тарту. Ветер задувает наискосок в лицо и поднимает на дороге пыль. Он разделся до трусов, и все равно заливает пот. Он выступает из каждой поры и стекает вниз по спине, которая покрывается пылью. Лаас жмет на педали, временами привстает в седле, цепь трещит, а он все гонит вперед. Один за другим отстают за ним велосипедисты, он же завидует машинам, которые проносятся мимо и вздымают клубы пыли.
После того как он начал излагать свою ложь о «круге свободных людей», в Наадж произошла неожиданная перемена!
До сих пор он наступал на Наадж, теперь же она взялась допытываться, чего это Лаас вздумал врать? Если он это делает столь неуклюже, что даже ей все ясно, то не прячется ли за этой ложью какая-то истина, которую Лаас, вместо того чтобы обнажить, неуклюже прячет. Чистая фантазия — ее вообще не существует. Фантастические рассказы Уэллса — сколько там в них этой чистой фантазии? Она, Наадж, всегда говорила правду, пусть и не полную, а вот из слов Лааса вытекает, что он за своей ложью прячет истину...
Догадывается ли Наадж об истории с Юулой? Вдруг он сам во сне поведал о ней?
Хотел ли он своей ложью скрыть истину? Нет, если бы в нем было чуть меньше твердости, чуточку меньше уверенности в себе, если бы ему недодали тепла в пору возмужания, если бы из его жизни можно было изъять хоть одну чистую картину детства, какое-нибудь рождественское кормление домашних животных, или то, как он просил: «Дедушка, не говори дурного слова», или посланную отцом открытку с изображением Золотых ворот, — может, и сложилась бы его жизнь, как у Наадж или у того парня, которого он создал в своем воображении. Он и этот созданный ложью парень — они ведь не далеко ушли друг от друга.
Велосипед Лааса катится уже с размеренной медлительностью, и мужчина, которого он до этого обогнал, теперь догоняет его и в свою очередь обходит.
...Нет, все же они чуточку разные — он и этот его двойник. Чуточку... У Нурми[40] был чуть больший запас энергии и выносливости, чем у человека, который бежал за ним по пятам; и Нурми завоевал олимпийское золото. Чуточку? Совсем небольшое различие и между человеком и обезьяной, человеком и животным. А также между животным и растением — даже органическим и неорганическим миром. А разве это самое немного и не является тем, что организует и определяет жизнь, что делает одного едящим, другого съедаемым, одного человеком, другого домашним животным, деревом, амебой или втиснутой в линию высокого напряжения электроэнергией.
Велосипедная цепь снова трещит, и вскоре Лаас опять обгоняет едущего впереди него мужчину.
Встречный ветер дает себя знать, и Лааса начинает мучить чувство голода. Рядом железная дорога. Раза два шоссе перерезает ее, затем идет параллельно и подкатывает к забору железнодорожного обходчика. Неловко беспокоить чужих людей, но тут живет в некотором отношении коллега, и Лаас входит в дом. Две маленькие чистые комнатки, в задней подает голос грудной ребенок.
— Молока? — Молодая, краснощекая, с улыбающимися глазами женщина разглядывает пришельца. — Да, — говорит она, — можно, только во что вам налить его. Иди, моя крошка, — ох ты галчонок, опять обмочился!
Она обтирает ребенка, спешно моет руки и сушит их белоснежным полотенцем. Берет «галчонка» на руки, подцепляет свободной рукой литровую банку, ногой распахивает дверь и выходит во двор. Сажает ребенка на траву, достает из бадьи молочную посудину, отливает литр. Стакан забыла, но мигом приносит его.
— Откуда куда? Вот как, тогда еще долгий путь, да и ветер навстречу. Хотите — можно в комнату, пожалуйста, но если думаете, что лучше здесь, то оставайтесь здесь, в доме и впрямь душновато. Пойдем, малыш, у нас с тобой работа наполовине.
Она отлила молока, и ни одной капли не пролилось на траву или в воду. У Наадж такое случается всякий раз. Хлеба сегодня Наадж положила с избытком, это хорошо.
Однако мысли его возвращаются к женщине, только что налившей ему молока. О таких не пишут в романах, их не увидишь в фильмах. Да и чего там читать о ней или смотреть на нее в кино, ясно, что такая никогда не станет поборницей равноправия между мужчинами и женщинами, потому что у нее достаточно прав. Ей не нужно становиться кинозвездой или почитаемой всеми дамой общества, потому что она уже звезда для того, кто есть у нее, И не выйдет из нее какой-нибудь гениальной женщины, возможно, она будет лишь хорошо исполнять любую работу, ибо в цельной ракушке еще никто не находил жемчужины. Ох уж эти искатели жемчуга, эти жаждущие блеска ветрогоны. Охваченные погоней за ним, они забывали, что сама жемчужина — это мертвый, безжизненный, холодный камешек, что жемчужина сама по себе не наделена способностью светиться, но ее сверкание зависит от далекого солнца или какого-нибудь другого источника света, находящегося рядом. Жемчужина излучает чужой свет. Нет, он бы не променял ни одной цельной жизнеспособной раковины на порченую, с жемчужиной. Муж этой женщины может со спокойной душой находиться где угодно, он уверен, что жена ему не изменяет.
Лаас расплачивается и уезжает. От сытости и ощущения чужого счастья он и сам немного отходит, но чем ближе подъезжает к Тарту, тем больше его охватывает злость. Почему он не взял себе такую жену, нашлась бы такая, наверное, и среди ученых и неученых.
Школа? Образование?
А не похожи ли они с Наадж на тех, кто убегает от реальной жизни в мир книг? Поэтому им и ближе книжные герои, нежели живые во плоти люди. Только вот из книг не выбрать Наадж себе мужа, а ему жену — и оба они несчастны...
Прибыв в Тарту и потолкавшись тут, не находит он себе в этом раскинувшемся на реке Эмайыги городе никакой подходящей работы или службы. Один знакомый по таллинскому техникуму советует поглядеть да поспрошать там, другой знакомый знакомого — здесь. Но он-то уже знает, что значит поглядеть. Для чужого только и остается, что поглядеть, нет ничего, кроме черновой работы, и ее еще поискать надо.
День будний, на рынке и на улицах обычный гвалт. Здесь, у самого берега реки, за деревьями, никого нет. Со двора пивного завода, на другом берегу реки, выезжает с грохотом телега, и идут по красной, посыпанной кирпичной крошкой, дороге вдоль берега торговки с корзинами. Мысли Лааса снова обращаются к Наадж, к себе самому, их отношениям.
Он не знает здесь ни одного прохожего. Но знает ли он тех, кто ему близок? Отец не знает сына, брат — сестры. Знает, конечно, что это его сестра, но что она такое, его сестра, того он не узнает. Никто даже на миг не снимает с себя маски, а если вдруг кто-то снимает, все усмехаются, смотрят с любопытством, перешептываются и лишь плотнее натягивают свою маску. И только одному ему неуютно, очень неуютно в этом мире. Потому что — «...не говори другим...».
Такая страшная пустота и боль в душе, что он уже и не знает, как скрыть это от прохожих. Идет пожилая дама, за ней две барышни. Лаас закрывает глаза рукой — слезы текут между пальцами. Шаги приближаются, вот они уже возле скамейки, на которой он сидит, минуют его. Дама и барышни оглядываются. Лаасу стыдно. Ах, все равно, видят так видят.
Затем проходит какой-то мужчина в летах. Удаляется довольно далеко, почти до моста Свободы, и возвращается назад, опять проходит далеко вперед, однако через некоторое время вновь оказывается рядом. Будто начальник вокзала в ожидании поезда. И тут старик присаживается возле него на скамейку. С разговором не лезет, сидит спокойно, в его сторону не смотрит, наконец все же заговаривает:
— И когда только эти деревья вырастут, что на том берегу посажены. Когда я был еще молодым и приехал в Тарту, подумал, что и там могли бы расти такие же клены, какие растут на этой стороне. Если бы их посадили тогда, сейчас бы они были уже вполне приличными деревьями.
Через некоторое время старик заговаривает вновь, теперь уже обращаясь больше к Лаасу:
— У вас что... горе какое?
— Нет — ничего.
Но чуть погодя добавляет, потому что голос у старика был дружелюбным:
— Мы, люди, все большие обманщики.
— Да, уж бывает, один эдак, другой так. Случается, и почестнее кто попадается тоже.
— Я такого ни одного не видел.
— Молод еще потому. Вот когда доживете до моего, то из-за этих обманщиков особо уже огорчаться не станете. Мой давний друг тоже оказался обманщиком. Занял деньги и не вернул, обвел вокруг пальца и сбежал в Америку. С детских лет дружили, вместе росли — и обобрал до нитки. Был полный разор — жена, дети, помощи ниоткуда. Но тут другой, вроде бы честный друг вызволил меня из беды, и вскоре я опять с четырьмя подмастерьями корпел над обувкой. В беде согласился на большой ссудный процент, но не выдюжил с расплатой, и так все пошло плохо, что моей фирмой завладел тот же самый честный друг — как это обычно бывает на свете. А тут, смотрю, американский друг подловил меня еще и на том, что не совсем обманщиком оказался, как я его считал, он начал потихоньку возвращать мне деньги. Сперва по нескольку десятков долларов; дальше — больше. Я и хозяйство свое выкупил, и пятого подмастерья в придачу взял. Но в большинстве-то бывает как раз наоборот — плут так и остается плутом. Эти дела земные настолько запутаны, что, бывает, и сам не поймешь, кто ты такой — плут или честный человек. Все они вокруг тебя вертятся, плуты, и торговец, у которого ты кожу берешь, и другой, кому ты свой товар сбываешь, и жена, и дети, и прочие люди. Но лучше всего, если ты уже никто, как я сейчас. Дети взрослые, один мастеровой всего и копается; ровно столько, чтобы инструмент и машинка не заржавели. Разве против фабрик попрешь, да и надобы такой уже нет.
— Ах, это все торговые и денежные дела. А вот если человек обманывает тебя, иначе — представляет себя не тем, какой он есть, — говорит Лаас, а сам уже приготовился слушать.
— Да и денежных дел плуты обманывают так же. Приходит клянчить, до того честный и хороший, но только получит свое — и уже дорогу забывает. Человек — удивительное животное. Я тут приглядывался к угрям на рынке: одни такие светло-серые, другие черные, а торговец и объясняет — одна, мол, рыбина с песчаного дна, другая — с глуби взята. Профессора, говорят, выяснили, что угри выводятся где-то в Атлантическом океане и много морей проходят, прежде чем их тут изловят. Если на крючок возьмется с песчаного дна, то она серая, если из глубины поймаешь — она черная, — по лику того места, откуда ты ее изловишь. Так же и с тем диким человеком — где ты его изловишь, такого он и будет цвета. А переместить на другое место — и цвет поменяется. Конечно, эти перемены сказываются не так скоро, старые пятна еще долго сохраняются на нем, да и кто знает, вся ли прежняя краска сходит с него. Профессора, говорят, теперь изучают этого человека: один говорит — старый цвет весь уходит, другой, наоборот, что не уходит. Когда сын мой был студентом, он мне эти дела обсказывал. И народу будто тоже рассказывают и картинки показывают, по пять центов за вход. Но то, что человек — существо переменчивое, в это я верю. Какого он вида в материнской утробе: сперва ну просто малек, потом уже будто птица и только спустя четыре месяца принимает немного человеческий облик. И вот нарождается на свет, и проходит еще двадцать лет, когда этот малек полностью человеком становится. Но из него не сделаешь чего захочешь, из негра не выйдет белого, скорее из белого получится негр, на этом свете у каждого дела есть свой порог.
Старик говорит тихо, монотонно, впечатление такое, что ему все равно, слушает его кто или нет, соглашаются с ним или нет. Разговор течет медленно и спокойно, как река, которая хотя и не чистая, но, несмотря на это, в ней может водиться рыба.
— Одно место из Библии запомнилось мне, это история фарисея и мытаря. Первый стучал себя в грудь и оставался праведным, второй же молил, чтобы господь был к нему, бедному грешнику, милостивым. Я уже ни в кого не осмеливаюсь бросить камень. Люди, конечно, бывают разными, но это потому, что разное повсюду дно. И на того, кто бросает камень, я не осмеливаюсь замахнуться, ведь это господь определил ему бросать камни, и пусть он себе бросает эти камни и вершит суд, иначе жизнь на земле остановится. По-моему, лучше всего, когда человек понимает себя и других, тогда и врать о себе надобности не бывает.
Лаас засмотрелся на камышовые метелки, которые одна за другой плывут вниз по реке. Кто знает, из какой излучины доставила их сюда вода. Перекатываются, всплывают, исчезают за новыми излучинами, пока совсем не уходят под воду.
— Может, молодой человек видит — вон там, за рекой, — эту желтую вывеску. Небольшая такая, с выцветшей краской. Но благодарение господу, большей и не нужно. Жизнь прожита, работа сделана, дети поставлены на ноги, домишко свой, платить за жилье не приходится, если есть охота, колупается в мастерской. Может, молодой человек заглянет к нему?
Они поднимаются, идут рядышком, ведя неторопливый разговор. Заходят в мастерскую. Полка до потолка набита колодками, ножи, молотки, рашпили, две швейные машинки. Но работы, видать, и впрямь немного, потому что всего один рассеянный парень возится с поношенными сапогами. Коль хозяину не представился, то и подмастерью не станет представляться. Хозяин оставляет Лааса сидеть в мастерской, сам идет в заднюю комнату глянуть, как там дела у жены. Лаас заводит разговор с подмастерьем. Сколько получает, какие условия работы.
— Да что там, маловато, конечно, — усмехается рябой мужчина, пожимая узкими плечами. — Жить можно и выпить в субботу дают — а где лучше?
— Семья — женатый?
— Где там жена, дорогое удовольствие. Бедному человеку приходится снимать комнату — хе-хе-хе, — говорит улыбаясь мужчина.
— Для чего это? — взяв со стола длинную загнутую иглу, спрашивает Лаас.
— Этим вдевают нитку в машинки.
Лаас пробует, насколько игла гибкая, — и вдруг раз — она ломается.
И в тот же миг перед Лаасом возникает Наадж, с волос и одежды ее стекает вода.
«Пусти, пусти! — плачет она. — Ты не смеешь останавливать меня».
— Все, конец, — улыбается подмастерье. Но, увидев изменившееся лицо сидящего напротив Лааса, пытается утешить: — Ничего, обзаведемся новой.
Лаас смотрит на мужика. И только в следующий миг соображает, что это всего лишь игла и что с Наадж...
— Сколько это стоит? — спрашивает он, ища кошелек.
— Тут, значит, такая история, в магазинах они не продаются. Приходится самому делать. Добываем подходящую стальную проволоку и потом вытачиваем. — Лаас бросается за проволокой, из головы не выходит Наадж. Приносит подмастерью проволоку — самого мастера не видно. Лаас о нем не спрашивает, да он и не мог бы дольше оставаться тут, его охватило неожиданное беспокойство и странная, все усиливающаяся тоска.
Наадж... Нааджжж...
И снова он мечется с одного места на другое и не находит покоя до тех пор, пока не отсылает телеграмму:
«Наадж, очень тоскую, беспокоюсь за тебя».
Наадж кипятит, стирает и полощет. Однако белье все равно не обретает снежной белизны, все еще остаются какие-то пятна. Снова кипятит и стирает. Ветер задувает с моря прямо под котел, подвешенный на цепи к толстому сосновому суку, котел немного раскачивается, сухие шишки ярко пылают. Как же так! Вода дождевая, и синьку принесла из лавки. Почему же она не может отстирать белье, неужто она такая беспомощная?
Глаза твои все еще мутные и робкие, уезжая, сказал Лаас.
И тут ей вспоминается его ложь. Глаза Лааса тоже не были ясными, когда он взялся говорить об этом «круге свободных людей».
...Лаас, будто судебный следователь, требует, принуждает, чтобы она, Наадж, во всем ему исповедалась... Почему он это требует? Может, у него у самого на душе что-то такое, в чем он боится кому-то признаться? Ведь Лаас не убивал мужа Мийи... А вдруг... Было бы ужасно, если бы Лаас убил человека... Она, Наадж, не смогла бы жить с таким грузом, ей необходимо было бы обязательно выговориться, чтобы на душе стало легче... Только она бы и убить не смогла тоже, даже из ревности никого не убила бы...
«И до чего я только в мыслях своих дошла?» — вдруг испуганно спрашивает она себя.
Затем какое-то время трет изо всех сил белье, словно хочет выдавить из своих пальцев гнетущие мысли. Устает, некоторое время стоит возле котла с бельем, затем убегает в дом. Хватает карандаш и записывает в толстую тетрадь все, что ей только вспоминается, и в той последовательности, как приходит на ум, она не меняет ни одного слова и ни одного не зачеркивает. Чтобы легче было на душе...
И ей становится чуточку спокойней. По крайней мере, хотя бы бумаге она теперь доверила все до последнего. Но все ли? Вроде бы да, нет, одна история все же осталась. Она записывает и ее и снова идет стирать. На душе стало немного спокойнее. И странное дело, кажется, пятно на полотенце светлеет Еще потереть, потом еще и еще и прополоскать в море. Если бы сейчас здесь был Лаас. И были бы у них маленький сын или дочь — маленький Лаас или Инге — а лучше оба! — ковыляли бы следом. И крохотный мужичонка воскликнул бы:
— Мама, какие же у тебя белоснежные простыни, трепещут на веревке, будто паруса на ветру...
Только вот смог бы ребенок построить такую сложную и длинную фразу, он сказал бы просто, по-детски. И маленькая дочка взяла бы ее за руку и прошептала бы:
— Мама, в другой раз я помогу тебе, а когда вырасту, еще лучше выстираю.
Лаас... дети! Не хочет Лаас ни ее, ни детей от нее. Завидует другим, любит женщин таких, как Хилья, — чтоб была добродетельна, хорошо воспитана, которая и сама может детей воспитывать. Но ведь и она, Наадж, теперь другая... Если бы Лаас хоть немного любил ее! И снова ее охватывают страх, отчаяние и тревога. Лаас ведь еще не знает всего, вдруг он узнает от кого-то, и тогда всему конец. Нет, она не должна отсылать Лаасу эту тетрадь. Послать — как она пошлет, ей нужно идти самой. Даст мужу прочесть, а не осмелится, так просто оставит тетрадь на столе. Она должна поехать к мужу в Тарту...
Наадж все больше укрепляется в этой мысли, обретает решимость. Где может сейчас находиться Лаас? Выехал сегодня рано утром... и к вечеру, наверное, уже был на месте. Как хорошо, что Лаас оставил ей адрес своего единственного в Тарту знакомого, бывшего одноклассника. Но тогда ей следует отправиться немедленно, потому что завтра муж уже вернется. И когда она, уставшая, вся в пыли, прибудет в Тарту, может, Лаас и потеплеет к ней.
Наадж быстро собирается, подметает и убирается, чтобы все было чисто, когда они вернутся обратно. Белье уже высохло, она снимает его с веревки и уносит в комнату, берет с собой кой-какую одежду, краюху хлеба, привязывает узелок к багажнику, ключ от дома кладет под крыльцо и говорит старушке, что отбывает на пару дней.
Ветер не сменил направления, задувает в лицо, и Наадж тяжело приходится, потому что устала от работы. Но она не бережет себя, жмет на педали изо всех сил.
Тетрадь за пазухой мешает, Наадж сует ее в узелок с вещами на багажнике. Но теперь ее начинает тревожить мысль о том, что тетрадь может потеряться, и Наадж через каждые два километра слезает с велосипеда и проверяет, на месте ли она. Приходит на ум вычитанное где-то, что в каждом страхе есть известная доля надежды. Наадж преодолевает себя и уже не останавливается столь часто.
Но тут она представила себе свою бабушку по отцу, была она суровой и справедливой. Катится велосипед, и вспоминается Наадж вся ее жизнь, воспоминания как будто несутся навстречу ей, они выпрыгивают из-за какой-нибудь опушки леса или из-за какого-то поворота дороги.
...Бабушка все же пришла проведать их. Сидит в верхней комнате, в черном платье, и не отводит глаз от нее, десятилетней девчушки. «Надя (так бабушка звала ее) вон какая вытянулась. Ну, подойди ко мне. Ты вязать-то обучилась?»
«Где там ребенку вязать, каждый день в школе и болеет к тому же», — извиняется мама.
«Я бы успевала, но у меня нет спиц», — говорит Наадж.
Ей стыдно, потому что платье у нее порвано, чулки в дырках. Комната не прибрана, одна тряпка валяется тут, другая там. Мама успела всего пару раз шаркнуть метлой, когда увидела из окна, что идет бабушка. Но бабушка сегодня ничего не говорит, все, что требовалось, уже сказала. Сидит печальная, серьезная, потом развязывает свой носовой платок.
«Подойди и ты, сынок, — велит бабушка брату Наадж. — В школу ходите, на книжки и тетрадки тратиться приходится — и она протягивает Валерию две денежки. Уж как-нибудь поделите с Надей, или достанутся, кому нужней».
И уходит, так же как пришла, — двадцать километров туда и обратно. Вечером, вернувшись домой, отец распаляется. Не нужны нам подачки.
Через несколько дней бабушка присылает Наадж с каким-то им мужиком материю на платье и чулки, в чулке упрятаны нитки, иголка, а также спицы. Но не была мама большой вязальщицей, и в школе этому не учили — так и остались спицы нетронутыми, пока не потерялись.
А потом город. Она уже взрослая девушка — пятнадцать лет, учится во втором классе гимназии. Время от времени она все же прибирает свою комнату, но старуха, у которой живет Наадж, сама неряшлива. И вот в один из таких дней, когда комната оставалась неубранной, в городе оказалась бабушка и отыскала внучку.
«Деточка, деточка, разве можно так жить! Или не успеваешь, или от мамки такое пристало. Старайся все же прибираться, не то болезнь какая пристанет».
Несмотря на то что болезнь уже «пристала», они с матерью вместе решили, что бабушка человек мелочный и привередливый, ей бы только осуждать.
Прошло два года. Она, Наадж, была на похоронах какого-то отцова родственника, которого никогда в жизни в глаза не видела. Отец немного встал на ноги и задумал теперь показать родичам свою семью. Люди в доме покойника, на старом хуторе, — все старые и почтенные. Бабуленька — почему-то бабушка стала вдруг для Наадж бабуленькой — была так рада приходу внучки, и с сыном она в тот раз, казалось, обходилась по-доброму. Бабуся ужасно постарела, ее всегда розовые щеки стали восковыми, сама маленькая и на удивление ладненькая. Шла между сыном и внуком, на лице, сохранившем былую красу, светятся большие серьезные глаза. В сердце Наадж проснулась вдруг такая нежность, что, казалось, возьмет сейчас бабусю на руки и приласкает. Они сидели рядом на церковной скамье, напротив белые окна и длиннолицые пророки. И рот бабуси дрожал, словно она хотела что-то сказать внучке. Но, видно, сказать ей было нечего.
Потом, когда они с серьезными лицами стояли вокруг гроба, на который падали зеленоватые отсветы восковых свечей, ее, Наадж, вдруг охватил непомерный страх, она представила себе, что в гробу лежит бабушка, и вся затрепетала и поцеловала иконку в застывших пальцах усопшего. И бабушка рядом была уже не бабушкой, а девой Марией — хрупкой, с ореолом святости вокруг головы. И смиренный голос священника возносил молитву к церковным сводам.
Спустя год бабушка умерла. Наадж читала ее письма, сохранившиеся все, до единого, — от всех ее пятерых сыновей, а также родственников. И пасхальная открытка Наадж, единственное послание внучки, тоже была там.
Солнце угасло, но Наадж отъехала еще не так далеко, хотя ветер почти унялся. В лесу, уткнувшись в пальто, она проспала два самых темных часа, тетрадь за пазухой, и все же Наадж видит во сне, что тетрадь обращается в птицу и взмывает в воздух. Огромный ястреб с клекотом устремляется ввысь, и вот они уже, словно стрелы, со свистом мчатся друг за другом. Затем возникает бабушка — дева Мария, вокруг — длиннолицые пророки. Они кланяются ей и возносят хвалу. Потом слышится резкий шелест — это птицы машут крыльями. И вот уже птица в руках девы Марии, потом за пазухой у нее, ястреб неподвижно повисает в воздухе, но он не падает на землю, и вот уже хищник обращается в длиннолицего пророка, наконец, в Иисуса и вместе с другими пророками начинает возносить хвалу богу.
Наадж просыпается. Деревья шумят, ветер, видимо, изменил направление. Солнце еще не взошло, однако вокруг светло. Наадж дрожит от холода, быстро связывает свои вещи, съедает кусочек хлеба и снова едет.
Вместо ожидаемой суровости Лаас осыпает ее нежностями и поцелуями. Наадж устала до смерти, и эти поцелуи пьянят ее. Лаас говорит, как он скучал по ней, что послал телеграмму — Наадж была тогда уже в дороге. А завтра они возвращаются. Места, правда, он не получил, но посмотрит еще в Таллине, а если и там не найдет, то после отпуска они вернутся в Уулуранна. Через год-полтора все равно получит место, а за это время освоит теорию, и тогда двери университета будут ему открыты; Наадж, наверное, и не нужно будет сдавать вступительные экзамены, у нее такой хороший аттестат.
— Мы будем жить хорошо, — говорит он наконец.
— Да, — отвечает Наадж.
Вечером они смотрят фильм по роману Уэллса «Покорители Вселенной». После страшной войны мир лежит в развалинах, государством правит кровожадный тиран. Но на каком-то острове живет чудом уцелевшая группа ученых, благородных и честных людей, они приходят к власти и строят новое человеческое общество. Головокружительное совершенство техники и науки. Фильм завершается выстреливанием в космос из гигантской пушки межпланетного корабля.
Наадж спит ночью беспокойно, кровавые картины войны из фильма сменяют одна другую.
...Наадж плывет в подводной лодке. Вдруг раздается треск, и вот Наадж уже глубоко на зеленом морском дне, среди самых удивительных чудищ. Вначале она вроде и не пугается их, но тут к ней начинает медленно приближаться гигантский спрут. Наадж бежит по морскому дну, преодолевая плотную, напирающую воду, прыгает через морские раковины, камни, и вот уже где-то словно бы проглянул свет. Мерзкая тварь подплывает все ближе. Наадж все бежит и бежит. Затем морское дно внезапно превращается в подводную арену военных действий, один ряд окопов следует за другим, заграждения из колючей проволоки, винтовки и пушки, смятые каски и трупы, трупы. Ей бы следовало перепрыгивать через них, но она не может, на плечах у нее какой-то груз, она спотыкается о разлагающиеся трупы. Она падает, пытается подняться, однако груз прижимает ее к ржавым грязным шипам колючей проволоки.
«Скинь его с себя!» — доносится из виднеющегося впереди просвета голос бабушки.
Наадж ощупывает свою спину, но груз словно сросся с одеждой, когда она пытается стряхнуть его с себя, ей становится больно.
Мерзкие щупальца твари все приближаются к ней, у Наадж уже нет сил, а спереди из просвета снова доносится бабушкин голос:
«Скинь его с себя!»
Наадж сбрасывает груз и видит, что это — тетрадь.
Просыпается, испуганно озирается в темноте, нащупывает спящего рядом с собой мужа, но усталость берет свое, и она снова засыпает.
Но едва она забывается, как повторяется тот же сон, но только еще более ужасный. Наадж просыпается, вся дрожа от страха, руки и ноги покрылись потом и дрожат, словно она выполняла тяжкую работу. Включает электричество, яркий свет в свою очередь пугает ее, и когда она видит спокойно спящего рядом мужа, его ввалившиеся щеки, резко очерченный рот и его руки с синими набухшими венами, она начинает плакать.
— Наадж, что с тобой? — просыпается Лаас и садится в постели.
Но Наадж ничего не говорит. Всхлипывая, выбирается из кровати, перебирает какие-то бумаги в папке, пока не протягивает мужу тетрадь.
— Я не смогла отстирать белье. И не осмелилась сказать тебе все — до последнего, все равно осталось еще. Харри, поцелуи Ууссаара и...
Лаас вначале ничего не понимает. В комнате так тихо, что громко разносится слабое тиканье часов. Наадж перестала всхлипывать, ей словно бы и не о чем больше плакать. Теперь она обнажилась до конца, вот она здесь, на краешке кровати, — чужой для себя человек. А Лаас с большими жилистыми руками и усталыми глазами кажется гораздо ближе, и она довольно спокойно, не притворяясь и ничего не скрывая, рассказывает ему о себе:
— Ты, Лаас, хотел, чтобы я рассказала тебе все. Считай, что теперь все. Должна была рассказать тебе все в самом начале, но тогда ты не захотел бы взять меня в жены. Ты и теперь не очень этого хочешь, но все-таки какое-то время мы были вместе. Когда я поняла, что ты, собственно, и не хочешь этого, я сказала Харри, что готова выйти за него замуж. Он сперва не знал, как поступить, боялся сказать об этом дома, но потом согласился. А тогда уже я не захотела, потому что ты иногда присылал мне такие чудесные письма. И любовь к Харри словно бы остывала. Он желал меня, но я наврала, что еще, ну, невинная, другое дело, если бы он взял меня насильно. Потом — ты не приехал на свадьбу брата, я очень тебя ждала. На свадьбе был Ууссаар — он разок поцеловал меня в волостном доме, во время свадьбы, в комнате наверху, он привлек меня к себе и еще раз поцеловал. Все спрашивали, где жених Наадж, — я ничего не могла ответить — ведь я не знала, возьмешь ли ты меня в жены. Собиралась сразу после свадьбы поехать к тебе, но не поехала; думала о Харри — я не видела его на свадьбе — отец не позвал, а во вторник ночью он пришел, и мы гуляли по улице. Он говорил, что я необыкновенная и... Боже, боже, я хотела быть к нему доброй и остаться у него в памяти, но между нами ничего не было. Он спросил, поеду ли я к тебе. Сказала — да, на что он заявил, что я не люблю его, что никакая это не любовь. Я дала ему свою фотографию, а в тот день, когда поехала к тебе, послала «Ингеборг», у меня была эта книга. Однажды перед нашей свадьбой, когда я наведалась домой, в народном доме был вечер. Я пошла туда вместе с матерью. Харри пригласил меня на танец, он был навеселе и спросил, что же будет с нами. Я сказала, что с нами ничего не будет. Больше я с ним не разговаривала.
С Альбертом я была за день до того, как мы с тобой увиделись впервые, и потом еще раз, когда ты уже писал мне.
И дядя, наверное, взял меня не совсем насильно, самой тоже было немного интересно...
Теперь все. Может, забылась еще какая-нибудь малость, но если она забылась, значит, не было в ней ничего дурного.
Наадж смотрит на себя со стороны. И думает, знает ли она что-нибудь еще об этой женщине. Нет, больше ничего не вспоминается. Новое ее «я» было еще слабым и бессильным, подобно только что родившемуся ребенку, и душа его была оголена. У этого нового «я» не было еще ни стыда, ни страха, а было лишь какое-то слабое желание жить.
Глаза Лааса пустые, бесцветные. Грудь его все же вздымается, руки теплые, а Наадж совершенно обессилена. Она больше не спрашивает, прогонит ее муж или нет. Она сейчас просто маленькая девочка, совсем еще ребенок и забирается к старшему брату погреться и тут же засыпает. Лаас поправляет на ней одеяло, затем начинает медленно вышагивать по комнате. Тикают часы, горит электрическая лампочка. Сон Наадж такой глубокий, что дыхание ее временами, кажется, вовсе пропадает.
В ночи, далеко в нижнем городе, громыхает телега. Взгляд Лааса останавливается на тетради. Он читает карандашные строчки жены, — наверное, так оно и было. Невеста, помолвленная за день до того как приехать к нему, целуется в лесу с другим мужчиной. Инструктор сценических курсов, который говорит, что доверие — основа семейной жизни, и сам же опровергает это.
Ну что ж. Наадж водила за нос не только его, обманывала их всех: Альберта, священника, врача, инструктора, Харри — и наконец стала его женой. «Всякая рыбина будет ликом своим походить на то дно, с которого ее подняли», — сказал бы старый сапожных дел мастер, который утешал его возле реки Эмайыги. Ванатоаский Яан, тот бы просто отрубил: невтерпеж было девке, вот и давала она жару. Может, и добавил бы, что такие, что жару дают, так незамужними и остаются, только ведь у каждой свой крест...
Лаас уткнулся глазами в те строчки, в которых Наадж признавалась, что дядя, наверное, взял ее не совсем насильно, что самой тоже было немного интересно...
...А если бы Юула не сказала ему: «Не говори этого другим», может, ему бы и самому захотелось еще раз поиграть в эту игру, но Юулин шепот нагнал на него страху. Шепот этот обернулся шипением, до сих пор это шипение у него в ушах и испортило ему всю жизнь. Это шипение замкнуло перед ним чудесное, с открытыми воротами солнечное детство, шипение это преследовало его день за днем, год за годом, запирая на замок новые и новые двери впереди.
Что оставалось ему, так это книги. Разве не жил он долгие годы, как рыба в озере подо льдом. Кое-какие книги из тех, что попадались ему, помогали глотнуть свежего воздуха, словно из возникшей неожиданно проруби.
Разве и с Наадж не происходило то же самое?
Для Хильи книги в университете были учебным пособием, по ним она училась. Он же искал в книгах другого — того, что помогало ему жить.
И все же, все же... Никакая книга не смогла ему заменить трепетного, страдающего, ошибающегося, ищущего человека, такой другой, ради которой «...муж оставляет своего отца и свою мать и держится жены своей, чтобы они были одной плотью».
Наадж доверила ему свою жизнь, и, наверное, она и есть та, кому и он мог бы себя доверить... Целых двадцать три года он не мог преодолеть тюремную стену — запрет Юулы; может, доверие к Наадж и есть те Золотые ворота, через которые он выйдет в другую жизнь...
А если Наадж после этого отвергнет его? Вдруг она подумает, что он, Лаас, уже с самого детства был куда испорченнее, чем она сама.
Как бы там ни было и что бы ни было, он возьмет тетрадь Наадж и припишет туда свою жизнь, ту часть своей жизни, которую он пока еще никому не раскрывал.
Постепенно город просыпался. Прогрохотала одна телега, следом — другая, со станции донеслось гиканье паровозного гудка, прямо под окном пронеслась машина. Свет в комнате уже не нужен, и Лаас выключает его.
Он откладывает карандаш, ополаскивает лицо и начинает укладывать свои нехитрые вещи. Старается делать все осторожно, однако, несмотря на глубокий сон, Наадж, словно чувствуя что-то, просыпается.
— Лаас, ты куда?
— Собирался оставить тебе письмо, чтобы ты дня два отдохнула здесь, потом вернулась бы. Отпуск мой кончился, придется съездить еще в Таллин, может, что и найду.
— А где же мне быть?
— Квартира у моря оплачена наперед, можешь пока там пожить. В Уулуранна я не поеду, пошлю письмо, чтобы они взяли на мое место другого человека. Какую-нибудь работу в Таллине надеюсь подыскать, сколь дешевой и черной она и ни была бы. Но я не могу отказаться от университета, в Уулуранна из этой затеи ничего не выйдет. Не знаю только, как быть с тобой — у меня нет твердой зарплаты — тут мы с Харри сравнялись, — может, захочешь вернуться к нему. У него все-таки крыша над головой, а над моей головой только ветры.
— Не нужен мне Харри, мне нужен ты. Я тоже могу работать, что-то и я умею. Вот увидишь, я больше не буду тебе помехой, если ты только не прогонишь меня. Возьми меня с собой в Таллин.
— Не знаю, думаю, все-таки лучше тебе вернуться к морю. Прочитаешь то, что я сегодня ночью написал о себе в твою тетрадь. Пусть наконец будет полная ясность.
— Что бы там ни было — я, Лаас, не уйду больше от тебя, разве только если прогонишь. Я не хочу возвращаться в Раагвере. Там дышать нечем. Вот увидишь, я стану лучше, теперь меня уже ничто не мучает, если ты не сможешь любить меня, то я буду твоим другом — у меня ведь нет никого, кроме тебя. Я никому не рассказывала о себе, и если ты меня сейчас прогонишь, то я погибну. Я не стану мешать тебе, ты даже можешь привести новую жену, но останься мне другом, пока я немного окрепну. Я ведь не смогу одна, Лаас, ты же видишь, какая я.
Наадж забывает о своей усталости, снова связывает в узелок свои вещи. Часы показывают всего лишь пять утра — они оставляют школьному товарищу Лааса записку, дворничиха открывает ворота, и они уезжают. Ветер попутный, и к вечеру Лаас надеется быть в Таллине.
Потом дороги их расходятся. Они слезают ненадолго с велосипедов, делят еду и деньги.
— Ну что ж, до свидания.
— Всего доброго.
Лаас как-то непривычно робко подает ей руку, и у Наадж тоже не хватает смелости проявить нежность, хотя всю дорогу думала она только об этом. Все же она оглядывается назад и видит, что муж тоже оглянулся, прежде чем между ними встали густые сосны.
В обеденный перерыв Лаас накидывает на себя пиджак, едет на почту и отправляет Наадж открытку:
«Устроился поденщиком в артель к мухумцам. У них заболел один мужик, а работа не ждет. Те же люди, у которых я три года тому назад был десятником, — ничего не поделаешь, хорошо хоть это нашлось. На сдельщине тоже можно заработать то, что за месяц получает дорожный мастер, одна беда — работа временная. Слишком долго торчал в Уулуранна, старые знакомые обросли новыми приятелями. От должности дорожного мастера отказался».
Это, наверное, все, что он мог сейчас написать, открытка была исписана. И все же он приписывает сбоку:
«Это тот же Нийлер, у которого я уже работал. Может, в дальнейшем удастся получить место десятника».
Приклеивает марку, опускает открытку в почтовый ящик и спешит на работу. И чем больше мыслей проносится в голове, тем быстрее растет кирпичная стена. Может статься, что к вечеру каждый каменщик выложит кирпичей на шесть крон, и ему, Лаасу, тоже не хочется выглядеть хуже. Старого, доброжелательного Нийлера Лаас отыскал, как отыскивает проторенную тропу сбившееся с дороги животное.
Однажды на лесах появилась Хилья.
У Лааса сползает с кельмы раствор, и он застывает как изваяние. Хилья подходит ближе и хочет протянуть руку; но у Лааса руки так испачканы, что из этого ничего не получается. Какое-то время они беспомощно смотрят друг на друга.
— Вы опять здесь, господин Раун? — говорит она тихим голосом.
— Да, — запинается он.
— Вас все это время не было в Таллине?
— Да.
Хилья замечает на его перепачканной цементным раствором руке обручальное кольцо.
— Вы женаты — давно?
— С этой весны.
Другие мужчины, прервав было работу, снова взялись за дело, и Лааса охватывает странное замешательство. Рука с кирпичом движется к стене, дважды взгляд его окидывает Хилью с ног до головы, и дважды Лаас не осмеливается посмотреть ей в глаза. Наконец он все же решается на это. Какая же она? Тонкий, острый нос, темные глаза, нежный рот, простое синие платьице. Хилья?.. Да, конечно, Хилья, и тем не менее...
— И как же вам, барышня Нийлер, живется? — вдруг смело и свободно спрашивает он. — Философию уже одолели?
— Все еще студентка. Философия — страшное дело. И у вас инженерная наука, наверное, наполовине?
— Даже не начиналась. Но... — и он кладет кирпич в стену. Затем второй, третий, четвертый. Барышня Нийлер некоторое время еще наблюдает за тем, как он работает. Двое обучающихся делу пареньков и три женщины, которых артель взяла с собой из дому, чтобы подносили материал, возятся со своими тачками.
— Ну, тогда успеха вам и всего доброго! — говорит Хилья.
— Успех — это хорошо, это хорошо, — вслед за Лаасом повторяют стоящие поблизости мужики. Затем голова Хильи скрывается за строительными лесами.
Артель возводит модный двухэтажный дом. Инженер Нийлер кроме этого дома строит в центре еще два больших здания, сам он и оба его помощника в основном находятся там. Возведение стен отдано артели, материал на месте, и десятнику постоянно находиться здесь нет смысла. Старому Нийлеру было неловко брать своего прежнего хорошего десятника простым рабочим, и он посоветовал Лаасу поискать в другом месте. Но когда Лаас договорился со старшим в артели, Нийлер возражать не стал. Ну что ж, один десятник, по слухам, собирается уйти работать в Пярну, на новую лесопильню, когда уйдет, вот тогда Раун и займет его место, если только будет ждать. А так пока пусть все же присматривается, чтобы работу выполняли как следует и по плану.
Лаас был разочарован больше в себе, чем в Хилье. Может, нашел бы работу и в другом месте, но явился именно сюда, надеясь встретить здесь Хилью.
Лаас совершенно не понимает себя и с новым усердием берется за работу, так как отстал со своей частью стены. Но к вечеру, хотя он и устал, к нему возвращаются его прежние мысли и тревога. Остановился у Акселя, который уехал на время отпуска в Хаапсалу, хозяйка доверила ему ключ.
Почему его больше не влечет Хилья? Потому что он женат? Но у них с Наадж еще нет ребенка, можно развестись. Нет, не это причина. Может, все из-за того, что Хилья «благородных кровей», дочь инженера Нийлера, что у Хильи есть мамочка, которая его и в грош не ставит, и что он боится, что Хилья даст ему от ворот поворот. Но кроме Хильи есть и другие славные девушки попроще Хильи, — будто из крестьянских семей или семей городских рабочих. Сейчас ему двадцать семь — не поздно жениться на какой-нибудь Хилье и в тридцать семь... Нет, его влечет Наадж. В тетради Хильи он никогда бы не посмел написать о себе то, что написал в тетради Наадж... Да и вряд ли у Хильи могла водиться такая тетрадь... У Наадж она была, и он, Лаас, осмелился вписать туда свою историю с Юулой. Дневник Наадж и есть те Золотые ворота, через которые он выйдет к людям из тюрьмы своего молчания. Книги — те лишь облегчали пребывание в этой тюрьме, не более того. Живого человека, будь он хоть каким порочным, ничто не заменит. Кем бы он ни назвал Наадж, он чувствует, что они будто сросшиеся близнецы, которые не могут жить друг без друга. Черт побери, это так и есть, и с этим он ничего не может поделать. Кольцо крепко сидит на пальце, хоть и мешает при работе. Теперь, когда он увидел Хилью, больше не думает о ней, а раньше все время представлял ее возле себя.
Раньше — так ли давно это было? Неделю — десять дней назад. Тогда кольцо тоже сдавливало палец, ему даже пришлось снять его, и можно было с легким сердцем идти куда хочешь. Теперь же... Темноглазая девчушка, жаждущий тепла ребенок, которому никто не даст настоящего, радостного и солнечного тепла. Отцу и матери нет до нее дела, у них хватает своих забот, она всегда была предоставлена самой себе, потому и угождала в топи и трясины. В этих трясинах все же теплее, чем на улице, где задувает холодный ветер, и она вынуждена укрываться в них. И бабушкино, далекое, уже на закате, солнышко не греет ее. Тем более что солнышко это суровое, прежде всего требует, чтобы она очистилась от грязи, и только тогда оно обещает обогреть ее своим теплом. Но она так привыкла к грязи вокруг себя, что это стало казаться ей чем-то естественным. И все же тоска по сверкающему солнцу не покидала. ее. Нет, по натуре своей она все-таки человек не испорченный.
А какой же тогда он, тот, кто нерасторжимо связан с этим жаждущим тепла человеком. «Потаскун!» — кричал на него Антон. И наверное, это было справедливо — но как же тогда он может думать о том, чтобы бросить камень в Наадж?
Судья ведь должен быть лучше осуждаемого.
И все же, все же... Наадж, Наадж, если бы у тебя все-таки было чуть поменьше этих историй...
В эту ночь он, собственно, и не засыпает, а, ворочаясь в полусне, продолжает искать свои Золотые ворота. Это какое-то наваждение: он видит, как где-то пылает огненное золото, и бежит туда, но вскоре оно гаснет, горизонт начинает пылать в другом месте. И тогда Золотые ворота меняют свой облик. И на горизонте возникают серые озабоченные глаза матери, и тут же в вечернем солнце — медленно перекатывающиеся морские волны, грузные, темные скалы — на одной из них Мийя, на другой Наадж. Потом вдруг море преображается в прекрасную женскую фигуру, но он бежит от нее. Затем вырастают небоскребы, фабрики, необыкновенные города, может, это и есть Золотые ворота, и если это так, то как бы найти к ним дорогу.
Утро и новый день заполнены бесконечной тоской по Наадж. Придя вечером домой, находит письмо:
«Вернулась вся в слезах, руки одеревенели, я никак не могла открыть замок.
Сегодня мне полегче. Временами меня охватывает странное спокойствие. Сегодня на какое-то мгновение я даже почувствовала себя счастливой. Не знаю, из-за вереска это или просто так. Сегодня в небе легкие облачка, и солнце за ними такое яркое, что даже ветер кажется светлым. Я шла по той тропке, где однажды увидела белочек и где росли водосборы. Дорожка вела к пустоши, узенькая, пружинистая тропка. Там росли молодые сосенки, совсем синие, повсюду светлый, радостный вереск и страшно много воздуха между деревцами. Я представила себе, как радостно было бы гулять здесь моему маленькому сыну. Я стала разговаривать с ним, спрашивала и отвечала за него. Показывала ему коричневые боровики, пыталась объяснить, как они растут.
Принесла оттуда с собой целую охапку вереска и поставила в воду, возле твоей фотографии.
Я не прочла того, что ты написал в моем дневнике. Уже на первой строчке я закрыла глаза и тут же захлопнула тетрадь. Я испугалась, а вдруг ты написал, что хочешь навсегда уйти от меня, но мне хочется быть счастливой, хотя скоро всему наступит конец. Я сокращаю время, как говорят в спорте, делаю время несуществующим.
Ты мой друг. Постепенно я привыкну, что ты не любишь меня. Но ведь ты позволил, чтобы я любила тебя, тянулась к тебе.
Лаас, какой бы я ни была, но ребенок мой будет лучше меня, я начну копить на это силы. Твоим ребенком я не осмелюсь его назвать, твой ребенок должен зародиться и расти в ком-нибудь лучше меня. Мои родители не хотели детей, когда создавали семью, не думали о детях, может, поэтому я и такая. Но все же я немного лучше их.
Ты работаешь у Нийлера. Там ты встретишь Хилью и уйдешь от меня навсегда. Я не уверена, есть ли у меня силы идти куда-нибудь. И море тоже холодное, синее и злобное — нет, Лаас, не волнуйся, больше я туда не побегу».
Лаас выезжает в ночь — немедленно. Слава богу, здоровье пока позволяет. Все же он не в состоянии ехать без остановки, спит несколько часов ночью в лесу под деревьями и только на следующий день часов в двенадцать добирается до места.
Наадж, единственная! Наверное, в ее огромных темных глазах засветится радость, когда она его увидит.
Однако их маленький домик встречает тишиной. Занавеси на окнах опущены и дверь закрыта, будто...
Он нащупывает ключ, который оставлен на прежнем месте, открывает дверь. Испуганно смотрит на стены, кровати, плиту, поднимает занавеси на окнах, трогает тарелки и ножи на полках. Бежит на берег, потом в сарай — велосипеда нет.
Харри... Ууссаар... Альберт...
Стучится в дверь к старой хозяйке. Да, видела, что в доме пусто, — ей ничего не сказали, на росной траве следы велосипеда. Может, пошла в поселок на рынок, путь отсюда не близкий, но сейчас должна уже быть дома...
Лаас возвращается к себе в комнату. Под окном, на полу, пепел, здесь кто-то недавно жег бумаги и письма. Лаас отчетливо представляет себе, как это было.
Видимо, Наадж все-таки прочла до конца его историю с Юулой и уехала... У Харри не было никакой Юулы, никакого «...не говори этого другим...», и Харри куда лучше относится к ней, он теплее и человечнее.
Лаас ощущает в глазах какую-то странную резь, трудно дышать, словно воздух, которым он дышит, сухой, обжигающий. Наконец он слышит за окном какой-то звук. Вжик, вжик — почти в такт. Он поднимается и видит: старая хозяйка косит под окном.
Лаас убеждает себя в том, что он поедет в Раагвере к Наадж и будет умолять, чтобы она вернулась к нему. Скажет это в присутствии Харри, если вдруг они окажутся втроем. Ведь у Наадж тут осталось еще столько вещей, даже дневник лежит на полке.
Он листает эту небольшую, в черной обложке, тетрадь, которая, возможно, нарочно оставлена на виду.
«2 мая.
Писала сочинение «Бедность». Была у Вихма. Мы снова говорили о любви и сексуальных проблемах. Дал мне «Новые пути к здоровью». Читаю с упоением, щеки пылают. Мне страшно перед какой-то неотвратимостью». И два дня спустя, 5 мая:
«Думаю временами о своем ребенке. Я хочу его иметь, нуждаюсь в нем. Иначе я зашла бы в своей жизни в тупик. Я была бы бесплодней знойного облачка. Хочу вырастить своего ребенка чистым и сильным человеком. Лучше себя. Заново родиться вместе с ним, вместе с ним и совершенствоваться. Это было бы счастьем, нет, это жизненная потребность, мое право и мой долг».
Лаас берет карандаш и пишет своим крупным угловатым почерком:
«Наадж! Один человек, уставший, со слезами на глазах, опять пишет тебе в дневник. Он листал его и прочел, что ты хочешь ребенка. Ты выписала из какой-то книги:
Liebe ist: Geben.
Glauben ist: im andern ruh’n.
Freude ist: sich selbst vergessen[41].
Это правда? Что такое правда?
Он ничего не знает.
Он искал свои Золотые ворота и наконец нашел их. Это ты, Наадж, — с искренним открытым сердцем человек. Но именно сейчас, когда ты нужна мне больше всего, ты убежала отсюда.
Наадж, где ты? Я тоскую по тебе. И ничего не могу с собой поделать».
Лаас оставляет дневник открытым — на всякий случай, вдруг Наадж сама вернется назад. Здесь, на побережье, люди не крадут и не зарятся на чужие вещи, здешние люди обладают врожденной деликатностью. Затем отправляется в путь. И все же едет через Таллин. Явившись утром на свое рабочее место, забирается на леса и, прежде чем успевает сказать «доброе утро», видит знакомую фигуру возле тачки с раствором.
Бежит к жене:
— Наадж, ты здесь, Наадж... — Он берется за тачку.
— Вот так оно и бывает, когда мужика одолевает лень и он бежит от работы, — смеется старший в артели, Иван Луйскама, заметив их воркованье, — тогда приходится жене одевать хомут на шею.
— Как ты сюда попала, смотри, измазалась вся, — шепчет Лаас и тянет ее от лесов к выложенной кирпичной стене, где никто их не услышит, у самого от радости перехватило горло.
— Я думала, что ты тут с Хильей. Мне сказали, что ты поехал ко мне, — и я решила не возвращаться. Они тут все такие работящие, и мне стало стыдно, я начала сперва помогать одной женщине и...
— Глупая девочка, ты испортишь свои руки. Я думал, что ты ушла к Харри, и собирался как раз поехать в Раагвере.
— Какой же ты... — она гладит своими перепачканными известью пальцами его руку, — я так рада. Если ты поговоришь со старшим, то я смогу остаться тут, пока ты здесь, — немножко они все-таки будут платить.
Сперва Лаас возражает, эта работа не для Наадж, но затем быстро соглашается и в субботу радуется, что Наадж добавляет к его заработку свои несколько крон.
Вечером они едут к себе, на побережье. Там лежит дневник — «книга» Наадж. И она осмеливается прочитать то, что вписал туда Лаас.
Отложив дневник, она ничего не говорит, обнимает мужа и долгим поцелуем лишает его возможности что-либо сказать.
...что-то колышется, движется... Откуда-то льется яркий свет... Потом кто-то склоняется над ним, вот уже совсем близко... Затем появляется Доброе-Доброе. Он касается ручонками чего-то мягкого и теплого — чем его кормят. Улыбается. Но стоит еще кто-то, теперь он улыбается и ему.
Эти два человека, которые разглядывают его, могли бы вырасти без изъянов, прямыми, как два стройных дерева. Потом жениться и плодить детей.
Но почему-то все было иначе.
Нет, не действует в этом мире мудрость тех, кто считает, что прямая линия между точками — самое короткое расстояние.