Говорят, что бройлерный цыпленок сам пробивает изнутри скорлупу, сам выбирается наружу и поэтому позднее в своей короткой жизни вынужден сам же и отвечать за свои деяния. Кто велел ему пробивать изнутри скорлупу — пусть не сваливает свою вину на курицу или тем более на петуха! — теперь пускай копошится и ест всего четыре месяца, после чего ему самое время насытить своим мягким вкусным мясом желудок знаменитого мудреца, который по своей доброй воле и в защиту этой доброй воли пишет толстые книги и ведет войну на перьях и словами с мудрецом другой, детерминистской школы.
Мне, восьмидесятидвухлетнему старику, неловко ставить себя на одну доску с невинным цыпленком, но так же, как цыпленок, который сам пробивает изнутри скорлупу, я тоже говорю, что я родился, а не меня родили. (И на любом языке так.) Я родился! Ma olen sundinud! I am born! Ich bin geboren! На любом языке — и одно поколение за другим! Что там еще говорить детерминистам, если уже языковая традиция явно против них! Каждый сам на этот свет родился и каждый сам был кузнецом своего счастья или несчастья...
Вот я, Аарон Тимофеевич Кивиряхк, родился по старому исчислению третьего мая тысяча восемьсот девяностого года на островке Пааделайд Эзельского уезда Лифляндской губернии Российской империи. Тут, в Канаде, новый календарь омолодил меня на двенадцать дней. И то дело, особо в старости. Я родился... Моя мама Рахель говорила, когда мы все еще рядком и ладком жили вместе, что, мол, ты, сынок, родился как раз в ту весну, когда отцу выпала большая рыбацкая удача, так что даже камни вывозить не поехал. Она не сказала, что я родила тебя в ту весну, — даже она переложила мое рождение на мою голову — а ведь матери это дело знают ближе всех. Или, может, родители наши так говорят, желая ответственность за свои поступки переложить на детей, потомков своих...
В моей юности в чести была заповедь, которая гласила, что почитай отца и мать свою, дабы дела твои шли хорошо и на земле долго жил... Я на земле жил долго, выходит, я эту заповедь чтил?
Первое, что во мне осталось, — не глазами увидено и не ушами услышано: это материнская грудь, ее тепло, ее мягкость и влажность. А коли первое впечатление такое сильное, что живет во мне до сих пор, то, видно, очень любил я свою мать. Был я тогда двух или трехлетним, хотя в те времена женщины гораздо дольше кормили детей грудью, до четырех, а то и пяти лет, в надежде, что, пока дитя грудь берет, можно не бояться появления нового ребенка.
У мамы нас было двое: я и моя сестра Наама, двумя годами старше меня. Яагуп, наш единокровный брат, был сыном умершей при его родах первой жены отца. Яагуп был старше меня на десять лет, и с того времени, когда я воспринимал все не по отдельным впечатлениям, а более полно, Яагуп уже прошел конфирмацию и во всяком деле, будь то ловля рыбы, охота на тюленей или вывозка камней, помогал отцу и так же мало, как он, бывал дома. Так что у матери моей было двое детей — и чего там было бояться появления третьего? В мое детство, да и позже, мы на Пааделайде уже не бедствовали. Хлеб, хоть он и был из купленного зерна — родящих полей на Пааделайде не было, — круглый год имелся в каждой семье на столе.
По-моему, моя мама была самой милой и самой красивой на всем свете. Наверное, все мальчишки думают так же, если их матери лицом и норовом не полные ведьмы. Но моя мама и вправду была очень красивой, и не один я так считал: большие морской голубизны глаза и светло-желтые волнистые волосы, когда она смеялась, на щеках ее появлялись ямочки. Мы с Наамой пошли в отца — водянисто-серые глаза, пакляного цвета волосы и узкий рот, будто короткая черточка, которую провели у нас под носом.
Еще у меня остался в памяти, и даже больше отца (отец и Яагуп редко бывали дома), старый дядя Элиас, кровный брат моего деда по отцу. Дедушка же Март за два года до того, «как я сам проклюнулся из скорлупы», не вернулся с тюленьей охоты. Но у Элиаса, младшего брата дедушки Марта, была совсем другая судьба.
Мой прадед Тоомас был не дурак, ему посчастливилось еще до того, как перейти в русскую веру и оказаться за это на Пааделайде, пристроить в городе своего самого младшего сына Элиаса в ученики к портному Юхансону. Портной же, корни которого тянулись из Панкраннаского прихода, питал пристрастие к сигу, особенно к сиговой икре, которой его снабжал Тоомас, когда приезжал в город. А тут еще красивая госпожа барона Шварца заказала себе у мастера Юхансона пару платьев. Вот прадед Тоомас и сумел продвинуть дело так, что едва достигший отрочества Элиас угодил в город и смог вздохнуть свободнее и сохранить на портновских хлебах душу в теле, пока голод за два потопных года в деревне косил семью Тоомаса. У Элиаса оказался острый глаз и спорые на любую работу руки, и случалось, что, когда перед праздниками у мастера и подмастерьев бывало невпроворот работы, ученику уже на первом году доверяли и нитку с иголкой и утюг, если шили какие-нибудь штаны из сукна, что подешевле. Парень и сам понимал, что́ для него значило попасть в город, и всячески старался угодить своим кормильцам и вскоре добился расположения самого мастера и его молодой супруги. У мастера Элиас обучился понимать немецкую речь, один из подмастерьев, еврей по крови, научил его даже немного еврейскому, и когда однажды осенью рижскому мастеру, с которым Юхансон поддерживал связь, потребовалась в выполнении казенного заказа умелая помощь, он отослал в Ригу Фейнштейна и Элиаса, а сам подыскал здесь же, в Аренсбурге, как в те времена называли город Курессааре, временных портняжек. У рижского мастера при мастерской имелся магазин готового платья, и когда в одну Великую пятницу в Риге началось избиение и разграбление евреев, а подмастерья вступились за хозяйскую семью и имущество, Элиас на всю жизнь приобрел метку: кто-то из погромщиков ножом нанес ему на левой щеке глубокую рану, которая протянулась от виска до подбородка. Этот шрам, насколько я помню дядю с детства и позднее, был заметен даже под его седой бородой. А то, что Элиас пережил во время погрома в Риге, оставило ему не только след на лице, но и запало на всю жизнь в душу и сделало его сверхосторожным к должностным лицам Российской империи. Городовые и вида не подавали, что знают о погроме евреев и инородцев, — им явно в тот день было приказано не видеть и не слышать того, что творилось в городе.
Вернувшийся в Курессааре смекалистый, с обходительными манерами Элиас, несмотря на свой шрам, пришелся по душе портновским клиентам, особенно же его хозяйке, так что мастер забеспокоился и отослал Элиаса обратно в Ригу, чтобы он подучился раскрою и выслужил себе бумаги подмастерья. Госпожа вдруг оказалась в интересном положении, чего с ней ранее не случалось, хотя и делила она со старым мастером брачное ложе вот уже десять лет.
Элиас отправился назад в Ригу, куда в те времена, когда между Курессааре и Вяйналинна еще не было регулярной пароходной линии, лежал неблизкий путь. В Риге Элиас устроился к тому же мастеру, защищая имущество которого заработал свой шрам. Тот не забыл его, и благодаря безупречной работе самого Элиаса, а еще больше покровительству хозяина он выслужил нужные бумаги, и мастер-еврей, используя свои обширные связи, отправил Элиаса в Германию. Переходя с места на место, из одного города в другой, как было в обычае у тогдашних подмастерьев, Элиас познакомился с учением Вильгельма Вейтлинга.
По профессии Вейтлинг тоже был портным. Появился он на свет божий хоть и «по своей доброй воле» (цыпленок сам пробивает изнутри скорлупу...), но и не без помощи наполеоновского офицера и бедной магдебургской кухарки, состоявших в неосвященной любовной связи, этот love-child[14] рано вкусил горечь жизни. В двенадцать лет парнишке пришлось пойти учиться портновскому делу к мастеру, от которого из-за его привередливости сбежали шесть предыдущих учеников. Вильгельм учение одолевает, да так успешно, что придумывает плиссировочную машину и с ее помощью надеется в Вене выбиться в люди. Но мечта выйти в люди очень скоро покидает его, потому что помимо умелых рук и проницательного ума он был наделен еще и острым ви́дением того, как мало тех, кто, выбившись в люди, сидит у жирного куска, и куда больше таких, кто вынужден за гроши продавать свой труд, кто живет в страхе потерять и хлеб свой, и работу. Перебиваясь портняжным ремеслом, Вейтлинг ездил по разным странам, призывал себе подобных выступать против несправедливости, изучал книжную премудрость и сам написал пару книг. «Евангелие бедного грешника», в котором он обвиняет церковников, что они в угоду богатым и сильным мира сего ложно толкуют в церкви Библию, на год засаживает его за решетку. Вейтлинг заводит дружбу с Энгельсом и Марксом, с которыми, правда, потом полностью общего языка не находит. Он стал бельмом в глазу для европейских ищеек и решает отправиться в Америку. Здесь он некоторое время издает газету и, следуя своему учению, пытается создать коммуну, которая, однако, терпит крах.
Таков был человек, чье «Евангелие бедного грешника» стало евангелием для моего старого дяди Элиаса. Будучи портным, ему легко было отыскивать следы своего учителя, потому что именно с портными, сапожниками, часовщиками и другими ручных дел мастерами водил дружбу Вейтлинг, делился взглядами, нередко спорил. Так же как Вейтлинг, Элиас отправляется в Америку, но создателя и проповедника «Евангелия бедного грешника» он уже не увидел — к тому времени, когда Элиас добрался туда, Вейтлинг скончался, в 1871 году. Но для Элиаса он не умер, даже неудачи Вейтлинга не отпугнули его. Он не слепо следовал слову и делу Вейтлинга. То, что не удалось Вейтлингу, где-то все же должно было воплотиться.
Старый Элиас считал, что Вейтлинг слишком широко размахнулся. Мысли самого Элиаса сходились прежде всего к Пиксам и Ряхкам на Пааделайде. Он даже чувствовал перед ними себя в чем-то виноватым. Несколько его братьев и сестер умерли с голоду в тяжелые годы потопа, он же попал в город, обучился доходной и всюду требуемой работе, выучился нескольким языкам, мир повидал. Теперь он чувствовал себя обязанным спасти своих ближних, увести их подальше от лютеранской и православной веры, от барона Маака, от всей Российской империи, туда, где бог и впрямь высоко, а царь далеко, чтобы они не смогли мешать жить бедному люду.
Карл Роберт Якобсон пробуждал, направлял и просвещал эстонский народ и женился при этом на немке, Вейтлинг хотел исправить весь мир, жену взял себе в Америке и умер в убогой нищете, будучи отцом целой оравы детей; Элиас Кивиряхк, боявшийся большого размаха, хотя и знавший портняжье дело по женской и мужской части, остался до конца жизни холостяком и думал прежде всего о нескольких десятках Пиксов и Ряхков. Да и то о всех ли с одинаковым пылом? Может, только вначале, когда пытался отыскать в Германии и Америке следы своего учителя и найти местечко для близких, осевших на Пааделайде. Но потом, когда он вернулся на Сааремаа и подбил пааделайдцев сняться с места?..
Добывая себе хлеб портняжьим трудом (есть ли на земле уголок, где бы женщины не хотели быть привлекательными, а мужчины хорошо одеваться!), Элиас шел по Америке все дальше на запад, потом на север, пока не добрался сюда, до Британской Колумбии. Перед ним был огромный океан, идти дальше он не решился. Правда, и это море с тысячью островами не оставалось без власти, только королева и впрямь была в далекой Англии, а жестокого, карающего Иегову последователь вейтлинговского евангелия своим богом не считал. (Если в вейтлинговском евангелии говорилось о боге, то скорее это была субстанция Спинозы , чем мстительный Иегова.)
Индейцы обитали небольшими группами на побережье материка по берегам быстроводных рек, которые сбегали со Скалистых гор, ведь в здешние inlet’ы — фьорды и реки — заходил нереститься лосось, хлеб аборигенов. Но острова, кроме огромного Ванкувера, в основном были не заселены. Элиас подружился с индейцами побережья — разве индианки не хотят быть красивыми! — в благодарность индейцы на своих каноэ перевозили белого портного с одного незаселенного острова на другой, завезли и сюда, на Fortune-teller, хотя в то время некоторые другие острова пришлись Элиасу больше по душе.
И Элиас пошел назад, на восток.
Говорят, что катящийся камень не обрастает мхом, а вот Элиас, перекатываясь с места на место, успел и мхом обрасти. Не было, правда, у него в Америке ни палат, ни дома, ни земель, ни живности, ни своей портняжьей мастерской, ни жены, ни детей. Но он был прежде всего дамский мастер, причем вовсе не какой-то кроткий Иосиф, который, убегая от жены Потифара, оставляет свою одежду. Из своих первых общений с хозяйкой мастера в Курессааре он извлек кое-какой опыт и чем дольше странствовал по свету, тем больше видел, как мало было браков, в которых жена или муж сохраняли бы верность друг другу и не имели бы кого-нибудь на стороне. И все же юбочником он не был, на это у него не хватало времени. Вырвавшись в широкий мир из барщинной Лахтевахеской деревни, он впитывал в себя все, что видел и слышал, прежде всего языки, потому что лишь с помощью языка он мог познать духовное, и не только духовное, богатство чужого народа. Выученный в Америке английский язык, понятно, был не таким чистым, как в Англии, но книги на этом языке он читал без особого труда, мог и письмо написать, когда требовалось подать о себе весточку тамошним заказчикам. Заказчики были всякие. Элиас умел отыскивать таких, у которых при расплате пальцы не слишком крючились. Золотоискатели и их леди. Когда в тысяча восемьсот семьдесят шестом году в Южной Дакоте вспыхнула золотая лихорадка, Элиас Кивиряхк был тут как тут. Только не с киркой и промывочным лотком, чтобы открыть новую золотоносную жилу в горах Black Hill’а со своим верным «Зингером». Золото, положенное в карман с помощью «Зингера», не было первородным, им золотоискатели платили за любовные утехи в возникших тут же playhous’ах[15]. Швейная машинка Элиаса помогала прикрыть у дамочек красоту их золотоносных жил, делая тем самым этих леди еще привлекательнее, а золотоискателей более щедрыми, ибо они расплачивались с портным за туалеты своих дам сердца. Это оседавшее в кармане Элиаса золото не противоречило, по его мнению, также и «Евангелию бедного грешника», ведь большинство добытчиков, даже обнаружив золотоносную жилу, спускали все свое богатство, играя в рулетку в playhous’ах, и оставались таким образом все теми же бедными грешниками и, как подмечает в своей книге Вейтлинг, и Иисус не забрасывал падших женщин камнями.
Когда наконец Элиас вернулся на Сааремаа, ему уже было лет пятьдесят или даже больше. В белой манишке, в шляпе, в руках тросточка с серебряным наконечником, в одном большом кожаном чемодане швейная машинка, в другом, еще большем, охапка книг, в кармане довольно тугая пачка долларов. Поговаривали, что он и в Америке оставил в банке доллары, с тем чтобы, когда уговорит пааделайдцев и они снимутся с места, было за океаном с чего начать. Какие он привез родичам подарки, этого я не знаю, потому как только спустя двенадцать лет пробил изнутри свою скорлупу. Потом лишь говорили о еде-питье, которое Элиас устроил по поводу своего возвращения на Пааделайд.
Пааделайдские Пиксы и Ряхки, правда, навострив уши, слушали про вейтлинговское евангелие, про далекие земли, но чтобы самим отправиться со всем своим скарбом куда-то на другой конец света — и речи не было. Если бы Элиас поведал об этом несколько десятков лет назад, когда им на зуб положить было нечего и они в страшной беде позволили окрестить себя в русскую веру, если бы он рассказал им об этом тогда, когда у них из-за того, что от веры своей отступились, отобрали землю и крышу над головой и выгнали на пустынный Пааделайд, вот тогда бы они отправились — было бы только позволение уехать и место куда приклониться. Но в то время Элиас никого и никуда не мог повести за собой, хорошо хоть его самого старый Кивиряхк отвез в город к портному.
Последний раз побывал Элиас в родных краях перед своим вторым отъездом в Ригу, лет двадцать тому назад. За это время здесь многое изменилось. В деревне мало, на Пааделайде больше, чем он мог себе представить по письмам, которые получал отсюда. Деревня Лахтевахе со своими закопченными соломенными крышами курных домишек, как и прежде, ютилась на бесплодных землях, и хотя молодой барон фон Маак постепенно вместо отработочной барщины стал требовать денежную ренту, — будучи дальновидным землевладельцем, он в придачу к рабочим рукам приобрел для своих мыз руки железные: пару сенокосилок и конных грабель и приводимую в действие лошадью молотилку, — деревне от денежной ренты и господских машин больше было забот, чем помощи.
На продажу ничего не оставалось, счастье, если скудное поле кормило хлебом семью. Те несколько рублей, что во время барщины тратили на железо и соль, кое-как еще наскребали в семье, но чтобы скопить со двора пятьдесят рублей земельной ренты, которую требовалось по «добровольному соглашению» каждый год вносить в мызу, главе семейства приходилось по весне забрасывать на спину котомку и отправляться на материк продавать свою рабочую силу — идти в Ригу добывать гипс или в Таллин на строительные леса или рыть на болоте канавы у какого-нибудь богатого мызника. На Сааремаа найти работу было трудно, поэтому был облегчен переход из одной волости в другую, с места на место — все равно собранные трудовыми пчелками взятки стекались в виде ренты к лахтевахескому Мааку.
Как и раньше, мыза и теперь высасывала из деревни соки, так что и те четверть века, что Элиас странствовал по белу свету, деревня по-прежнему была задавлена. Под осенним серым, свинцовым небом вращались крылья двух деревенских ветряков, но что там мололи жернова — зерно или мякину, — это фон Маака не заботило, — главное, чтобы арендатор своевременно и до последней копейки, согласно «добровольному соглашению», отдавал мызе назначенную ренту.
И на Пааделайде крутился общий ветряк Ряхков и Пиксов — двадцать пять лет назад здесь и духа мельницы не было! — он крутился под тем же позднеосенним свинцовым небом, но этот ветряк перемалывал зерно, чистое, купленное на торжищах Риги, Либавы или Митавы. В городе, конечно, можно было и готовую, в мешках, муку покупать и, возвращаясь порожняком с последнего рейса, привозить ее на судах домой, но женщины, особенно Зина Туулик, уверяли, что из купленной в лавке муки, которая, бывало, залеживалась и застаревала в мешках, не испечешь доброго хлеба, такого, как из муки своего помола. Тесто из покупной муки оставляло желать — именно так и говорили: «оставляло желать», — вынутый из печи хлеб не всегда держал форму. В деревне же ничего не могли «желать» хлебу, и сколько в него вареной картошки добавляли, в замес годилось все, что не застревало в горле.
На Пааделайде хлебородных полей не было — откуда взяться такой земле! — на все десять пааделайдских семей, да, теперь уже на десять, вспахивался общий — из гравия, морских водорослей и привезенной на лодках с материка почвы — огородик, на котором выращивали брюкву, морковь и ранний картофель, но и этого на целый год не хватало, зимний запас картофеля приходилось покупать в деревне или выменивать осенью на свиней. И все же теперь на Пааделайде жилось куда привольнее, чем в Лахтевахе.
Море, которое в то время, как я уже говорил, всюду было гораздо щедрее теперешнего, выручало их. Оно, может, и раньше бы выручало, но до переезда на Пааделайд мужицкие руки и головы были слишком обременены скудным арендным подворьем и мызной повинностью. Им помогло море, теперь они были разлучены с землей и повенчаны с морем. Кроме моря, у них ничего не было, только этот пааделайдский уголок. Море давало им хлеб и одежду, и взамен они отдавали ему все до последнего — вплоть до жизни. Как говорят англичане:
All that you do, do with your might!
Things done by half are never done right![16]
Море с его рыбой на первых порах отвело от них голодную смерть, тюлени своими шкурами и жиром помогли паадейладцам выбраться из «теплого домика» и заиметь каждой семье маленькую хибарку, а камни, которые они собирали на берегу моря и на судах, чуть больше обычных рыбацких лодок, вывозили с острова для мощения улиц быстрорастущих городов, позволили строить планы, каким образом выкупить у барона Пааделайд. Теперь, задним числом, можно сказать, что Пиксам и Ряхкам пошло на пользу то, что их выселили из деревни, потому что здесь, на Пааделайде, в обнимку с морем, они научились видеть дальше, но главным для них было: родное место навсегда! Пааделайд навсегда!
Когда старый Элиас, который, правда, мало обнимался с морем, но зато побывал гораздо дальше любого пааделайдца, больше видел, слышал и читал, попытался было отговорить их от мысли выкупить Пааделайд, они с Библией в руках выступили против него. У лисиц имеются норы, у птиц есть гнезда — и у человека должно быть на земле место, куда поставить ногу. И это место для них тут — на Пааделайде, рядом со своим единоязычным народом, а не на другом конце света. И в растолковании Библии Вейтлингом они особо не нуждались, считали, что прямо следуют Библии. Что касается того, что меняли веру, они оправдывались тем, что ни одну христианскую веру добровольно здешние люди не принимали — мечом, насильно им сначала навязали католичество, а потом лютеранство. А почему они перешли в русскую веру, так это все знают — не по велению сердца, а под угрозой голодной смерти. Все три веры — католическая, лютеранская и православная — богатым на пользу, бедным в наказание. Они же, пааделайдцы, стоят на Библии. Кто осмеливается назвать их язычниками — пусть хоть вслушается в их имена, они библейские, а если какое русское или лютеранское имя из прошлого и затесалось, так это или русский поп нарек при крещении, или лютеранский пастор в церковной книге записал, отвергнув при этом библейское имя, предложенное родителями, посчитав его слишком малоупотребимым.
Что же до учения Вейтлинга, то со временем Элиас все же нашел среди Пиксов и Ряхков его сторонников. Жителям Лахтевахе или своим заказчикам он не стал предлагать Вейтлинга, по характеру своему Элиас не был таким пророком, который старается «все народы в своих последователей обратить». Он считал, что будет достаточно, если он сумеет заставить хотя бы только пааделайдцев внимать слову сына магдебургской кухарки, для этого многого и не требовалось. В зимние вечера, когда мужики были дома, он вслух переводил с немецкого на местную речь главы из «Евангелия бедного грешника». Люди внимательно слушали и большей частью соглашались с Вейтлингом. Ведь ничего нового он не поведал — все это было и в Священном писании. То, что пасторы и попы в большинстве своем обманщики, так это тоже было известно, только ведь каждый человек хотя бы по имени должен быть помечен в какой-нибудь церковной книге, иначе в Российской империи не проживешь. Панкраннаский приход был не хуже и не лучше других, пастор еле лопотал с кафедры по-эстонски, но в лютеранской церкви был хороший орган, ходили слушать его по воскресеньям, если лед и погода позволяли, и пели старые знакомые хоралы. А еще больше — чего-нибудь купить в панкраннаских магазинах — осенью мужики забывали привозить из Митавы то одно, то другое. Пааделайдская лавка накиского Пээтера была слишком маленькой, чтобы в ней порадовать глаз. Гвозди, спички, соль, сахар, керосин, нитки, иголки, пуговицы, мыло и мыльный камень — ну что ты облюбуешь там или купишь! А вот у панкраннаского Павельсона — прямо-таки магазин!
Деньги-то были. Мужики работали со второй половины мая по октябрь на вывозе камня, вкруг за лето на каждого получалось по нескольку сот рублей. Ходили в Панкранна в лавку Павельсона глаз порадовать, но денег на пустяки не тратили. С деньгами обходились бережно, их копили, надо ведь было выкупить Пааделайд!
«В Канаде без единой копейки, без единого цента получите остров в двадцать, тридцать раз больший», — убеждал старый Элиас.
Люди пожимали плечами. «Мы не бродяги! Мы хотим жить у себя на родине!»
«На какой родине? Пааделайд принадлежит барону фон Мааку».
Пааделайда барон не продавал, лишь ренту взвинчивал, особенно когда его ходили всем миром упрашивать, чтобы он совершил купчую. Говорил — Маак почти свободно изъяснялся по-эстонски, — что он не для того покупал Лахтевахескую мызу, чтобы ее теперь частями пускать по ветру. Продай он сейчас Пааделайд Пиксам и Ряхкам, а вдруг они по наущению портного вознамерятся в Канаду и в свою очередь продадут Пааделайд совсем чужим — скажем, русским или шведским рыбакам. Он, Маак, этого не хочет, он теперешними арендаторами доволен. Эстонцы и немцы долго жили вместе на этой земле, немцы принесли сюда культуру, и, по его, Маака, разумению, эстонцы и немцы могут вечно жить здесь, в еще большем взаимопонимании. Не заявись сюда из Канады портной подстрекать людей, он, Маак, возможно, давно бы уже продал им насовсем этот прекрасный островок, в который его арендаторы вложили столько труда и забот, теперь же он не решается этого сделать.
Хотя многие видели насквозь хитрости барона, но были и такие, кто вспомнил про времена вероотступничества и начал сторониться Элиаса. Когда-то старый Маак из-за того, что холопы переменили веру, отнял у них в деревне Лахтевахе арендованные подворья, кто может помешать молодому Мааку теперь поступить так же с Пааделайдом. Если только то, что у других кошельки окажутся неспособными выплачивать за этот каменистый клочок такую ренту, которую платят пааделайдцы.
Если бы барон продал им насовсем Пааделайд! — желание это, мысль эта, стремление к этому были для Пиксов и Ряхков будто вторым солнцем в небе. Будь их земля как скала у них под ногами, откуда бы их никто не смог согнать, чего бы только они не сделали! Уже теперь трехкомнатный с верандой и большими окнами дом у Тюсспиксов не уступит иным хоромам в поселке Панкранна, а уж они-то видели, в каких домах живут люди в Риге и Либаве, — по деньгам и здесь, в Пааделайде, можно возвести дома краше и удобнее! И постепенно, закручиваясь и заверчиваясь, гнев их начал обращаться против Элиаса, который с привезенным из чужих земель евангелием — опять, по-своему, новой верой — ходит тут и дурачит их. Вот пусть сам портной и будет этим бедным грешником! И пусть убирается со своим Виллемом и его евангелием обратно в Канаду! Нечего их в это впутывать! Их труд и заработки показали, что они сами, без веры магдебургского подмастерья — который к тому же был плодом греховной связи — могут жить по-человечески. Только бы получить насовсем Пааделайд...
И двери здешних домов если и не закрылись перед Элиасом на замок — замки пааделайдцы на двери не вешали, — то порядком притворились.
С той поры, как себя помню, с трех-четырех лет, двери нашего дома были всегда открыты перед Элиасом, мой отец, в общем-то человек немногословный и дома мало бывавший, считал старого дядю не только своим ближайшим родичем, но, насколько позволяла разница в возрасте, также и другом. Не советчиком. Советы мой отец чаще всего любил сам давать, а когда они у него иссякали, то советовался в житейских вопросах со своим тестем, моим дедом Аабрамом. С ним у них была общая ладья и работа, а через Рахель, мою мать, все равно что одна семья, общая радость и забота. Наши — пихланукаские и дедовы — оокивиские двери всегда были распахнуты перед Элиасом, хотя Аабрам и не разделял кое-какие мысли «Евангелия бедного грешника», такие, как о снисхождении к падшей женщине. Халлькивиская дверь оставалась для Элиаса притворенной, в двух других старых пааделайдских семьях — едва открытой.
Зато в двух новых семьях, у которых было так мало земли, что на ней еле помещались домишки, а приливное море вымывало из фундаментов известковый раствор, на него смотрели чуть более благосклонно, особенно аземеские. Здесь стояла мелочная лавка накиского Пээтера, вернее, Пээтера Адрамадруса. Сам Пээтер оставался лишь продавцом, лавка была общинной. Прежней аземеский хозяин, Таккпикс, совладелец четырехсаженной ладьи «Родной остров», сгружая камни, свалился в Либавском порту вместе с тачкой в реку. Тачка зацепилась ему за пиджак, и когда ее вместе с ним вытащили из воды, вернуть мужику жизнь уже не смогли. Сноровистый, небольшого роста мухумец Адрамадрус сосватал бездетную вдовушку, получив и ее наследную ладейную долю, года два продержался на перевозке камней, потом остался при доме. Оборот у лавки был небольшой, но Пээтер Адрамадрус был мастер на все руки. В комнате у него стоял столярный верстак, в конце бани была маленькая кузня, он подбивал женщинам башмаки, чинил мужикам часы — на море они были вместо хронометров — и исправлял компасы. На «Родной остров» вместо себя сторговал исполу дюжего Васселя Вилльпикса, с того же Пааделайда, пякааземеского, у которого двора-то истинного не было — угловые камни хибары вполне могли сойти и за межевые знаки. Дюжий Вассель жил вместе с двумя старыми девами, своими сестрами, которые, как считали пааделайдцы, обе были чокнутые. Поговаривали, что и сам Вассель — не совсем в уме — он бы, не долго думая, отправился в Канаду, лишь бы знать, что получит там больший клочок земли.
Туулеалузский Прийт Сюда, видно, какой-то дальний родственник сааремааского композитора Пээтера Сюда, был на Пааделайде тем человеком, кто больше других взвешивал все за и против «Евангелия бедного грешника» и переезда в Канаду. «Будучи в годах и вдовцом, он перебрался из Хярмакюла на Пааделайд примаком к вдовице и, как и прежде на Сааремаа, принялся учительствовать. Школы на Пааделайде не было, да и сколько там этих ребятишек на несколько семей, около дюжины, не больше, их он собирал по осени в просторной туулеалузской комнате и учил тому, чему в те времена обучали в деревенской школе, — Библии и катехизису, счету и чистописанию, чтению и пению, немного истории и географии. Жалованье было ничтожно, часть его выплачивала волость, другую — от себя — собирали родители, но Прийт не бедствовал — его жена имела долю в трехсаженном «Пааделайде», и было это весомее учительского жалованья. Жили они вдвоем — пасынок в Либаве устроился на английский парусник, ходивший под греческим флагом. Родной сын Прийта служил помощником писаря в Панкраннаском волостном управлении.
Я и сам усвоил свою первую школьную премудрость у Прийта, но об этом позже.
По развитию своему Прийт, наверное, мог быть учителем и в более высокой школе, скажем в министерской или волостной, но русский язык, знания которого в то время очень строго требовали от учителей, был у Прийта скудным. По-русски, особенно Толстого, он, конечно, читал, но произнести русские шипящие звуки язык никак не поворачивался. Зато хорошо знал немецкий, и, когда не хватало эстонских слов, они с Элиасом обсуждали «Евангелие бедного грешника» на немецком языке.
Если кто-то чувствовал, что дни его сочтены, звали Прийта, чтобы составить завещание, записать последнюю волю; если родители боялись, что дите умрет прежде, чем успеют его отнести в церковь и окрестить — и погода не всякий раз позволяла, — тоже просили Прийта — худо-бедно — совершить обряд. Прийт давал читать пааделайдцам книги из своей маленькой, но хорошо подобранной библиотеки, руководил женским двухголосным хором — у моей матери был очень красивый мягкий дискант. Прийт привез с собой фисгармонию, по его примеру еще две семьи обзавелись музыкальными инструментами. Прийт обучал ребятишек читать ноты и отыскивать по ним клавиши на фисгармонии — и мы с Наамой учились у Прийта играть на хоралы. Не иначе как по совету Прийта, отец купил и для нас фисгармонию. У самого богатого человека на Пааделайде, хюльескивиского Тюсспикса, в комнате стоял даже старый, купленный по дешевке на рижском аукционе рояль, который Прийт ходил постоянно настраивать, хотя, кроме него самого, на нем никто здесь толком играть не умел. Прийта люди очень почитали, в некоторых отношениях едва ли не так же высоко, как моего деда по матери, оокивиского Аабрама. Но стоило в присутствии Прийта заговорить о переселении в Канаду, как он, казалось, набирал в рот воды. Единственное, что из него удавалось по этому поводу вытянуть, была народная мудрость: семь раз отмерь, один отрежь. В мыслях своих он наверняка семьдесят раз отмерил планы Элиаса о переезде в Канаду, советовался со своим сыном, волостным писарем, и другими и все равно не принял еще такого решения, чтобы отважиться сказать об этом людям.
И у нас дома, в Пихланука, судили и рядили о планах Элиаса уже с той поры, а может, еще и задолго до того, как я стал кое-что смыслить во взрослых разговорах.
Редко сыщешь на земле человека, если он только не страдает умственной слабостью, который бы до смертного часа не помнил уголок, где сделал свои первые шаги, где, забравшись к отцу на колени, тянулся заглянуть в окошко во двор, место, где мать пела ему колыбельную.
И не обязательно это должен быть какой-то дворец.
На присадовой улочке,
как мило было там!
Мы друг за другом по полевице
носились по пятам!
Мой родной уголок не был на присадовой улочке, мы жили у моря, оно всюду окружало нас.
Вспоминая сейчас, когда я повидал и города и дворцы, представляешь, что домик наш был совсем маленьким, пять саженей в длину и три в ширину, с оконцами в четыре квадрата, и каждое стекло отец, расставив пальцы, мог прикрыть ладонью. Наверное, он в шутку иногда и делал это, иначе бы не запомнилось.
Самым большим помещением в доме была общая комната. В ее передней стене было два окна, обращенных на северо-запад, в задней стене оконце смотрело на северо-восток. Стены были оштукатурены, их каждый год перед весенними праздниками белили. Пол из выброшенных морем досок мама каждую субботу мыла теплой водой и золой, так что все прожилки, будто узор на ткани, проглядывали. Потолок тоже был дощатым, но потускневшим, его, насколько помню, никто не мыл и не красил. В комнате кроме обеденного стола и буфета стояли мамины ткацкие станки и отцовский верстак, сетевая рогатина Яагупа, пара одежных крюков. То, что делало комнату общей, семейной комнатой, был очаг с дымоходами и открытой топкой. Когда по субботам в печи выпекали хлеб, устье прикрывали заслонкой. Печку и плиту топили дровами из моря, но случались годы, когда дрова приходилось покупать на Сааремаа, смотря по погоде и ветру. Помню — было мне тогда лет шесть, — однажды поздней осенью, вечером, когда мужики уже вернулись из рейса и наши суденышки стояли на якорях в заветерье, северо-западный шторм прибил на рауакуйваскую мель финский трехмачтовый парусник. Матросы и капитан на двух лодках добрались с попутным ветром на Пааделайд, штурман и юнга три ночи провели у нас в «господской» каморе, прежде чем попасть на Сааремаа, а вот от финского парусника к берегу ни одной дощечки не прибило. Разметав палубный груз и разбив судно, северо-западный шторм повернул на север и погнал обломки на Сырве. Что поделаешь — кому горе, кому радость. Нам никакого привара от этого финского парусника не было. Брусы — хороший строительный материал — уплыли, не говоря уже о досках.
Кроме общей комнаты в нашем доме были еще три каморы. Одна — родительская, там же спала сестра Наама. В ребячьей стояли две кровати — моя и Яагупа. Третья камора была господская, тут у одной стены стоял большой лакированный деревянный шкаф для праздничной одежды, у другой — фисгармония, на третьей стене висели изображения судов, городов и людей — рисованные и снятые фотографом. На полу господской лежал купленный в Риге ковер, в углу стояла привезенная из Митавы софа с резными ножками.
Каждая более или менее состоятельная семья в Пааделайде гордилась своей господской — ну как тут поедешь по доброй воле в Канаду! Кто сможет повезти с собой это добро или решится бросить его! За родителями дети, и я уже сызмала держался за свое добро, которое моль и ржа ели. В детстве, поиграв возле Деревенского камня или попрыгав через палку, мы принимались хвастаться обстановкой своих господских камор. В какой семье софа мягче, в какой шкаф красивее, у кого зеркало больше. Лишь против хюльескивиского чада никто не мог устоять, у них в доме был рояль, неважно, что на нем никто не умел играть.
Но имелось у нас и то, что впрямую ничьим не было, а являлось общим: это — наш остров, свой остров, который год от года становился все прекраснее, потому что каждая семья сажала на своем дворе или перед домом, как пякааземеские (у них ведь не было двора), деревья: рябину, клены, а также яблони и вишни. С материка привозили землю, нагребали на берегу водоросли, собирали навоз, копили дождевую воду, поливали колодезной водой, лишь бы принялись деревца. На северной части острова, защищаясь от ветра, высаживали сосны. Многие ли пускали в песок и гравий корни, но на место высохших сажали новые. Прежний «теплый домик» не сносили, а сохраняли как память о людском сплочении в самые тяжелые годы. К «теплому дому» пристроили хлев для полдюжины коров, нескольких десятков овец, трех лошадей и десятка свиней. Каждой семье в отдельности невозможно было содержать на Пааделайде скот, сколько там у кого земли было, а молоко требовалось круглый год. Привычные к узорам варежек, свитеров и тканья женские руки просто тосковали по шерсти, по прялкам и спицам. Поди носки, варежки, вязанки не чужим доставались, но уж если девушки после конфирмации или вдовушки все же кому-то их дарили, то лишь с тайной мыслью, что одариваемый достанется дарительнице.
Скот пасли сообща, сено заготавливали в Хейналайу сообща, сообща свозили его по зиме к хлеву, когда устанавливался лед. Бывало, что бабы и свару разводили из-за скота, но большой ссоры, чтобы надо было мужикам вмешаться, такого из-за хлева еще не случалось. Тууликская Зина, крепкая в кости и языкастая, супружница тууликского Сейю, была в хлеву старшей и заботилась о том, чтобы скоту не приходилось одним сеном и половой довольствоваться, в то время как сами скотовладельцы ели дома обдирный хлеб. Сейю иногда пытался вступаться за людей, но его голос по сравнению с голосом жены был слабым шепотком — выше мельничной[17] ступицы он не поднимался. Если в большой праздник у того, чья очередь была смотреть за скотом, стол ломился от еды, то и в хлеву у скота ясли должны были полными быть. Вечером в рождественскую субботу дети ходили с руки кормить животных хлебом, лишь после этого они смели садиться дома за праздничный стол. Кур на Пааделайде не держали, вместо них были морские птицы. Гнездовья гааги или синьги можно было найти в каждом втором можжевеловом кусте. Два крохаля гнездились и у нас на чердаке. Лишь после Иванова дня птицы садились на яйца.
Как у Тууликов, так и повсюду, верх в доме все больше брали женщины, хоть и не каждая баба статью и костью походила на тууликскую Зину. На море, конечно, дело другое, потому что на море, особенно на камневозе, женщин почти и не было. Знали только двух баб, которые в летние месяцы грузили камни, — одной из них была Зина, до того как взяла себе в мужья Сейю, — уж тогда у мужиков не стало времени глазеть по сторонам в Риге и смачивать горькой горло.
И у нас в доме мама крепко держала в руках вожжи, хотя у отца она была второй женой и на десяток лет его моложе. Мама говорила, что и слышать не хочет о переезде, дескать, почему сам портной не переселяется, если думает, что там лучше. Но именно мама подбивала Элиаса рассказывать о Канаде.
Старый Элиас снимал в Панкранна две большие, чудесные светлые комнаты; где он пять дней в неделю прихорашивал поселковых мамзелей и хозяек (случалось, что и госпожей из мызы), одним скрывал пышные телеса, другим шелковыми складочками округлял увядшие груди, и при этом брал в несколько раз больше, чем местные портные. На его столе были разложены выписанные из-за границы немецкие и английские журналы мол, с заказчицами, несмотря на свои годы, он был вежлив и галантен, как и положено быть господскому портному. На его визитной карточке было отпечатано:
Modeschneider Elias Kivirahk.
Gelernt in Berlin, New York und Canada.
Sprechstunden Montag und Mittwoch von 9 bis 12[18].
Всегда начищенная до блеска медная табличка с этими же словами на дверях его мастерской. Несмотря на то что Элиас, как я уже говорил, за свою работу назначал неслыханные здесь ранее цены — а может, и благодаря этому — заказчиц он выбирал себе сам, а не они его. К нему была многомесячная очередь. Побыстрее и вне очереди — об этом и говорить не приходилось. Если госпожа или мамзель желали заказать у него, по его раскрою, летнее пальто, то должны были сделать это еще до февраля. При этом у него не было ни помощника, ни подмастерья, ни ученика, и работал он всего пять дней в неделю. В субботу до обеда он прибирал свою рабочую и жилую комнаты, после обеда закидывал рюкзак за спину и направлялся в сторону Пааделайда — в любое время года. Летом, при малой воде, он засучивал штаны и бродил босиком по мели, осенью и весной надевал высокие, до самого паха, смазные сапоги. Выпадали, понятно, и такие субботы, когда осенний шторм гнул к земле можжевеловые кусты, а ревущие северо-западные прибойные волны, накатываясь на мелководье, вскидывались до облаков, и течение становилось таким сильным, что сбивало с ног, — тогда, конечно, Элиас вынужден бывал отказаться от своих мыслей и тащился долго дорогой назад в поселок. Ночевать в деревне Лахтевахе он не желал, там водились блохи, а их Элиас не выносил. Зимой, когда сильный мороз сковал залив, дорога из поселка на Пааделайд была вдвое короче. Но такие морозы здесь были в редкость, то и дело открывались полыньи, и поэтому Элиас почти всегда выбирал более надежную дорогу по мелководью. Если течение и подмывало кое-где тонкий лед, можно было не бояться, ноги тут повсюду доставали дно.
Летом, особенно к осени, когда чаще всего стояли тихие дни и море было теплым, не случалось такой субботы, чтобы Элиас не появлялся на Пааделайде. Сено бабы в Хейналайу уже убирали, хлебных полей на Пааделайде, чтобы жать, не было, мужики находились в море, ворочали камни, так что у женщин было время обхаживать моего старого дядю, расспрашивать его про новые моды. Стоило только увидеть на косе седую голову Элиаса, как тут же к нам начинали сбегаться пааделайдские молодухи, у одной половина тканья с собой, у другой привезенный мужем из Виндавы отрез на платье, у кого ситец, у кого кружева, бархат на кофточку. Не иначе в свое время Элиас дал какой-нибудь здешней моднице небольшой совет по части одежды, теперь женщины в свою очередь не давали ему покоя.
«Вы же не какие-то фанфаронихи, что вертитесь вокруг меня! Я ведь их портной, для тех, кто не умеет сам себя обшить, и за модой гоняется. У вас самая красивая одежда во всей Российской империи — сами ткете и шьете на себя — и вдруг захотели, чтобы я из вас сделал фанфароних! Да хоть в десять раз больше давайте, чем я с каждой этой пустельги беру, — все одно не возьмусь! Любая птица сама растит перья и не идет к другой птице спрашивать совета, какой окраски и какого фасона они должны быть! Нарядись соловей в павлиньи перья — ни тебе лица своего, ни вида, да и песни настоящей не будет!»
Точно ли такими словами он призывал пааделайдских женщин ценить красоту их национальной одежды, возвел их самих в творцов прекрасного — этого я доподлинно не помню, но приблизительно так оно могло быть. У пааделайдских хозяек — и у моей матери тоже — в то время, когда я уже немного держал голову, у всех были швейные машинки — «Науманны» или «Зингеры». То, что Элиас помогал приводить в порядок машинки, это да, но ни одного платья или кофточки он на Пааделайде не сшил — разве что куклам моей сестры Наамы, когда она была еще совсем крошкой, а после уже нет. «Как же это мама сама не умеет обшивать своих детей?!» — спрашивал он и гладил девочку по головке. В отношении других он, может, делал это не только с воспитательной целью, воздерживаясь от того, чтобы не шить ничего пааделайдским женщинам. Тех денег, которые он получал от других за свою работу, совесть не позволила бы ему брать у наших женщин. А тратить свое время просто так — это шло вразрез с его принципами. Time is money! Эти слова я впервые услышал от своего старого дяди. Пять дней в неделю он жил по принципу: время — деньги, и лишь в оставшиеся два дня он говорил: «Желаю быть человеком!» И это его высказывание запомнилось мне еще с той поры.
Конечно, и отец, и мой единокровный брат Яагуп, и другие пааделайдские мужики тоже хотели быть людьми. Было нелегко ворочать камни, стоять по грудь в воде и поднимать их в лодку, потом грести на груженой лодке к паруснику, снова надрываться, поднимать камни из лодки на палубу, откуда кок (если он имелся на паруснике) тащил их в трюм. И таким образом десять рейсов от берега к паруснику, пока он не будет загружен. Если был попутный ветер, то в пути удавалось немного перевести дух, но, когда прибывали в Либаву, камни ведь тоже не сами собой перескакивали из грузового трюма в штабеля на причал.
Корни наши на конюшне Лахтевахеской мызы во времена Шварца из дерева не были — деревянными были палки, которыми били крепостных, — не были из дерева и мой отец и другие пааделайдские мужики, когда они надрывали себя тяжкой работой и копили деньги, чтобы выкупить Пааделайд, — и они хотели быть людьми, однако им удавалось передохнуть, лишь когда случалось в непогоду застрять в порту или укрыться в затишье, когда нельзя было выйти в открытое море.
Шторм и ветер — праздник моря,
День погожий — рыбу дарит, —
как говорится в одном стишке. Редко выпадало, чтобы пааделайдские мужики праздновали воскресенье дома, а в субботний вечер ставили суда на якорь у родного берега.
Элиас мог при своем ремесле «быть человеком», его холостяцкая жизнь уже давно шла по им определенной орбите. Какие бы мольбы ни обращала к нему та или другая мамзель из-за своего наряда, хоть на коленях упрашивала портного «быть человеком», Элиас шил обновку к обещанному дню, ни на час раньше. Ни одна просьба, никакие посулы не могли заставить его остаться на субботу в поселке, фанфаронихам приходилось с этим свыкаться — как свыкнулась и моя мать с тем, что к субботнему вечеру Элиасу должна быть истоплена баня и замочены веники. Чтобы в бане были чистота и порядок, мать ходила с Наамой мыться первой, потом шли мы с дядей — ведь «мужики» терли друг другу спины. До чего же он был волосатый, вся спина его была покрыта густыми седыми волосами, так что приходилось тереть как следует. Спины друг другу мы терли бесплатно — по-родственному, но так как его спина была во много раз шире моей, то справедливости ради каждую субботу дядя опускал в мою копилку двадцать копеек. По тем временам, когда пура[19] зерна стоила два рубля, это были большие деньги, как говорил отец, если бывал в это время дома. Но помню, что в моем детском воображении мой «заработок» представлялся куда более значительным, имеющим прямо-таки сказочную ценность: если я тысячу, много тысяч раз потру дяде спину, то у меня будет уже столько денег, что когда я сложу их с деньгами отца и других мужиков, то Маак продаст нам Пааделайд насовсем.
В субботний вечер на столе у нас были блины или крупяная каша. Когда ждали домой отца и Яагупа, то мать пекла в печи хлебцы с кусочками мяса внутри, Элиас не возражал. И все же ему больше нравилась перловая каша, и чтобы масляный глазок был. Но истинной радостью для дяди и моей матери был разговор во время еды. Перед пааделайдскими женщинами и в глаза Элиасу мать называла историю с переселением в Канаду дуростью (разве кто видел портного не хромца и на голову крепкого), но тут, сидя вдвоем за столом — у нас в доме не было такого, чтобы дети вмешивались в разговоры старших, — оставшись вдвоем с Элиасом, именно мама первой заводила разговор о Канаде.
— И когда же ты, Элиас, увезешь нас из этой юдоли земной в землю Ханаанскую?
— Ты хотела сказать — в Канаду, деточка. И «юдоль земная» не совсем подходящее слово, хотя бы сейчас, когда ты так хорошо разварила крупу, что того и гляди язык проглотишь!
— Какая деточка! Дочка уже взрослая и парень за юбкой!
— Для меня вы все дети. Разве я могу вас куда-то увезти, особо теперь, когда мужики на вывозе камней деньгу зашибают!
— Ты сшил госпоже из мызы красивое платье по заграничной моде, вот и поговорил бы, чтобы барон продал нашим мужикам Пааделайд насовсем. Хоть бы дворами отдельными...
— И Пихланука — самым первым?! Нет, Рахель, чего это я буду говорить, если собираюсь увезти вас отсюда. Да и помогут ли мои слова. Барон в деревне насовсем не продаст и хуторской-то надел.
— Но в других мызах продают. Мужики говорят, что в Пярнумаа и в округе Риги будто целые деревни откупились от мызы.
— Другие мызники продают, но Маак не продаст. У Маака тот же расклад, что у немецкого императора. Давно ли Германия отняла у Франции Эльзас-Лотарингию, большое там дело отобрать у России Прибалтику. Нет, Маак не станет продавать земли. Он считает их родными землями, а для вас эта земля — истоптанная.
— Истоптанная?
— А какая же? Сколько тут за эти века прошло властителей, сколько войн, сколько раз чума и голод истребляли людей. А сколькие еще по этой истоптанной земле пройдут с разгромом! Нет тут у людей ни своего эстонского имени, ни разумения, ни веры своей — все навязано чужаками силой.
— И твоя вера, твое «Евангелие бедного грешника» тоже?
— Моя вера, она, сказать по правде, — безверие. Никому и ничему не верь.
— Выходит, и я не должна тебе верить, когда ты о своей Ханаанской земле — о Канаде — говоришь?
— А верить и нельзя! Дойди сама до ясности, вру я или нет! Возьми перо и напиши канадскому правительству, мол, есть ли у вас там в провинции Британская Колумбия такой порядок, что на основе закона homestead’а всякому приезжему дают бесплатную землю. И что если он лет десять прожил по закону homestead’а и возделал землю, то получает ее насовсем, без всякой доплаты. Пиши, пиши прямо сейчас, я переведу, укажи свое имя и адрес, через месяц придет ответ, и узнаешь, пускаю ли я тебе в благодарность за твою сегодняшнюю баню и кашу — пыль в глаза или правду говорю. Пока самое время, пока — еще можно более или менее быть уверенным, что цензор твое письмо не задержит, если ты в нем, конечно, царя клясть не станешь и апостольскую веру не тронешь, письмо твое дойдет до Канады и ответ придет. А если, скажем, Пааделайд, как того желает Маак, подпадет под власть Германии и на цензорскую службу и на кордоны поставят людей веры еще более правой, чем православная, они твое письмо задержат, а тебя за это письмо упрячут за решетку.
— Не пугай!
— А чего пугать. Такие времена бывали и еще могут вернуться. В нынешней России уже одно хорошо, что людям позволено в государстве передвигаться и за его границы уходить. Мальтсвет ушел со своими единоверцами в Крым, а сколько хийумасцев переселилось во Владивосток, мухуские мужики дюжинами работают на американских Великих озерах, бывает, даже капитанами. Пока в Российской империи человек уже не является прямым невольником государства, а долго ли такие благоприятные ветра продлятся, этого никто не скажет.
— По-твоему, так все эстонцы в Канаде разместятся?
— Там разместится несколько таких народов, и еще земля останется. Только кто же станет народ перевозить? Кто растолкует всему народу, что живет он на истоптанной земле? Кто втолкует мульгимааскому[20] хуторянину, который своим тяжким трудом в батрацкой кабале собрал столько денег, что сумел выкупить себя у барона — не все же бароны Мааки, — кто разъяснит этому мульгимааскому хуторянину, что его бесценный, по́том и кровью выкупленный надел есть и останется истоптанной землей? Этот мульк[21] поет песню Койдулы[22], что «родина — любовь моя, тебя я не оставлю» — хотя сама Лидия вышла замуж за латыша и переселилась в Кронштадт. Этот мульк восторгается своим отечеством, своей выкупленной землей, он читает «Три патриотические речи» Якобсона[23] и надеется, что на земле, которую семь столетий назад поработили, превратили в истоптанную, что на этой земле, встав на свои ноги, опираясь на свою армию, однажды родится Эстонское королевство. И если такой, как я, портной попробует втолковать мульку, что его надежда на Эстонское королевство бесплодна, что это — пустое наваждение, мираж, то владелец этой выкупленной земли не то что не поставит передо мной миску с кашей, а на дверь укажет и собак еще натравит.
— Значит, думаешь, перед тобой каша с масляным глазком только потому, что Маак не совершает с нами купчую на Пааделайд?
— Вот и угодила ниткой в игольное ушко! Да если вы получите насовсем Пааделайд, то мне останется лишь надеяться на нетопленую баню.
— А я все равно приду тебе тереть спину, — наверное, сказал я, решив, что иначе лишусь своих копилочных копеек.
Думал ли я так? И сказал ли я это? И так ли точно разговаривали мама и старый Элиас? И вообще стал бы в моем возрасте малец так долго их слушать! Наверное, я уже давно спал, когда мама с Элиасом все еще обсуждали «Евангелие бедного грешника» и разные мировые и пааделайдские дела. Да и только ли это... Будучи задним умом крепок, подумал позднее, что дядя Элиас ходил к нам не только ради самой бани, но и ради истопницы. Если это и было так, то я не хотел замечать или о том думать, да и вряд ли сам Элиас решился бы признаться в этом матери — разве что полушутя. Но о пааделайдских-то делах они говорили — пусть и не совсем этими словами, — потому что потом, когда я подрос и памятью крепче стал, в каждой семье, в каждой лодке шел разговор о том, до какой крайности Маак поднимет ренту за остров. Ведь поселились-то на пустом месте! Мол, если сложиться и посулить ему две тысячи рублей золотыми — цена скотоводческой мызы, — может, тогда продаст?
Помню также, что мама спросила у Элиаса, отчего это он больше ей, чем другим, говорит о переезде в Канаду.
— А потому, что другие не подбивают меня говорить об этом, другие на подъем тяжелы. Твои крылья не засмолились еще варом комодов, шкафов да зеркал, которыми обставлены господские дома, ты еще сможешь взлететь...
— А что же ты сам больше не взлетаешь? И у тебя нет лишнего барахла, даже крыши над головой. Тебя ведь ничто не держит!
— Меня держит твой сын, держит Наама и ее куклы, Тимму и Яагуп, все Пиксы, Ряхки, сюдамеский Прийт, накиский Пээтер, тууликские Сейу и Зина, все меня держат, даже те, кто за глаза надо мной смеются и называют старым дураком. Да и как я туда один поеду! Ты не знаешь, Рахель, как приятно за границей, среди чужого народа, услышать родную речь — даже от жулика! Ты меня держишь, Рахель. С кем же я в субботний вечер стану беседовать, если тебя там не будет...
— Если уж там такая красота, как ты хвалишься и как на открытках видно — и горы, и снег на вершинах, и шумят с гор водопады, и деревья такие огромные, что несколько мужиков не обхватят, и море, которое за сутки поднимается на несколько саженей и снова опускается, и... Найдешь ты там себе на старости лет молодицу, выучить ее, как попугая, говорить по-нашенски, и станет она тебе весь субботний вечер напевать на ушко: «Дорогой Элиас! Дорогой Элиас!»
Дядя умолк. Может, и вправду вспомнился ему какой-нибудь близкий в тех далеких краях человек. Он поглаживал свою длинную седую бороду в том месте, где проглядывал давным-давно полученный в Риге шрам, и, может, тогда, если только мама не отправила меня с Наамой спать, я спросил, откладывает ли там, в Канаде, синьга по весне яйца на чердаках. И такой ли у солнца там, когда оно вечером опускается в море, как у нас здесь, большой золотой венец?
— В твои годы на твоей приморской улочке блестит еще каждая росинка, на каждом стебелечке, — конечно, если ты сыт и пальцы на ноге не посбивал. Вот потом, когда ты за ограду глянешь...
И тут вдруг мама с каким-то странным порывом спросила моего дядю:
— Ты думаешь, что я еще смогу глянуть через ограду? Сумею, по-твоему, оторваться отсюда и улететь? Вот теперь, этой уже осенью, и впрямь бросить здесь все это барахло и уйти? Говоришь, что, по-твоему, эти нынешние кордонщики, эти пограничники еще не самые страшные, можно...
Я не помню, когда мама спрашивала об этом старого Элиаса и тут же осеклась. Может, годом раньше или позже, это я теперь, спустя много лет, все разговоры матери и дяди перевожу на одну субботу. Но она так спросила или должна была так спросить, иначе бы Элиас не засомневался и не спросил в ответ:
— Может, ты какому-нибудь кордонщику слишком глубоко заглянула в глаза?
И тут рассказчик с Fortune-teller’а сам задумался. Он поежился, точно его обдало холодным ветром. Махнул рукой и, словно ища защиты, прислонился к спинке дивана и в тот вечер ни слова уже не проронил.