К книге
Свой островСВОЙ ОСТРОВ Повесть. КОРНИ
8%
СВОЙ ОСТРОВ Повесть. КОРНИ
2

...Человеческие корни — нечто совсем другое, чем корни дерева, хотя с праотцами и праматерями нашими обходились, будто они были из бесчувственного мертвого дерева. Господа живые деревья берегли, мызские парки на Сааремаа содержались хорошо, деревья в парках были ухожены и пребывали в гораздо лучшем состоянии, чем те, кто в придачу ко всякой другой кабале обязаны были ухаживать за господским парком. Находились, правда, господа, кто ставил своих крепостных выше деревьев и скота. Говорят, таким был барон фон Шмальхозен, кому во времена наделений фамилиями, примерно около тысяча восемьсот двадцатого года, принадлежала Лахтевахеская мыза.

Шмальхозен, по слухам, был хорошим бароном. Другие бары считали его немного трехнутым, может, потому, что пытался он одолеть сааремааский диалект и на нем разговаривать и с рабами и с господами; наверно, это по доброте своей, ведь таких баронов, которые считали своих крепостных за людей, на всю губернию и был-то всего он один. Может, и не считал он моего деда за настоящего человека, слишком велика была имущественная и сословная рознь... Ну вот, был Шмальхозен высокий, худой, горбившийся мужик, а уж горячий такой, что твой ружейный выстрел, — но ведь и крепостные ангелами не были, да и быть не могли, коли желали сохранить душу свою в теле. Шмальхозен не считал свою горячность добродетелью, поэтому и наказывал мызному стражу никого не пороть раньше, пока не явится на конюшню он сам, — пусть хоть и по его личному приказу был послан туда крепостной. К тому времени гнев его стихал. Чаще всего барон и не являлся на конюшню, и люди не помнили, чтобы кто-то во время Шмальхозена бывал бит в мызе Лахтевахе.

«Песню какую знаешь?» — спрашивал он у мужика, для кого уже отмачивались розги. Вопрос этот был каждому ведом, и у каждого имелась про запас своя песня. Барон записывал старинные песни и сказания, кое-что перекладывал на немецкий язык. Даже подрисовывал лицо того, кто наговаривал слова и напевал мотив. Про порку барон тут забывал вовсе, и усердный певец вместо розог получал даже кое-какую копейку.

Фамилии моим предкам достались от этого самого барона Шмальхозена. Отец моей прабабки Лаэс обитал с семьей у моря на бобыльском хуторе Малый Глаз, отрабатывал в мызе барщину и ловил для мызы рыбу. По названию хутора, а не потому, что у Лаэса были глаза маленькие, — глазами у нас называют озерца, которые море, накатываясь, оставляет за собой на берегу. По названию места Лаэс и прозывался Малым Глазом. В мызской конторе, при наделении фамилиями, барон задержал взгляд на полосатых посконных штанах Лаэса. Барон сказал: «Ты, Лаэс, теперь есть по новому закону человек свободный, и от своего Малого Глаза тоже есть свободный, я могу его у тебя взять или тебе оставить, но от штанов своих ты — человек свободный — свободный не есть. Поэтому фамилия твоя с сегодняшнего дня должна быть по твоим штанам Киутпюкс![1] Писарь случайно или по неопытности вместо «ю» написал букву «и», вот так и получилась у дочери Лаэса, матери моей бабушки, девичья фамилия Киутпикс. Начав раздавать «штаны», барон Шмальхозен с помощью писаря произвел на свет и других «пиксов», смотря по тому, какие на ком штаны оказались: Тюсспикс[2], Таккпикс[3], Хальпикс[4], Лонтьпикс[5]; войдя в раж, и свою фамилию на деревенский лад переделал — Кинтспикс[6].

Прадеду моему по отцовской линии, наделяя фамилией, сказал: «Какой ты есть Тоомас Кивипылд![7] Ты весь камень в известь пережег, там теперь есть одна щебенка! Теперь ты есть Тоомас Кивиряхк![8] Так как «пиксы» на разный лад получились, то и «ряхки» пошли разного сорта. Одни стали Лийваряхк[9], другие Сауэряхк[10], кто Круусаряхк[11], а кто и просто Муйдуряхк[12]. Семей в волости было все же больше, чем «штанов» и «щебенки», пришлось давать фамилии по названиям деревьев, но таких было мало, и они затерялись среди Пиксов и Ряхков. Так что через несколько десятилетий большинство барщинников ходили в мызе Лахтевахе с фамилиями. Но тогда мыза уже не принадлежала барону Шмальхозену, а перешла к фон Шварцу, которого крепостные за глаза кляли «черным дьяволом».

Почему Кинтспикс-Шмальхозен продал мызу Шварцу?

Или «добрый господин» получал доход от рассказов и песенок, которые он записывал со слов барщинников! С козлиной, как у черта, бородкой и рыжеватыми, закрученными вверх усами, Шварц никакого интереса к грустным мужицким напевам не проявлял, зато взвалил на них такой воз, который и при крепостном праве им тащить не доводилось. Появился он откуда-то из-под Тарту, приходился родичем тому самому ваймастверескому барону фон Шварцу, которого семью ножевыми ударами убила крепостная красавица, когда тот вздумал использовать ее для своих утех, как пишет об этом в своей «Истории прихода Лайузе» Кыпп. При Шмальхозене в мызе Лахтевахе не было в обычае затыкать рот на молотьбе волу или крепостному, Шварц готов был и тому и другому зашить рот даже не простой, а рогожной иглой. С волом он так поступить не мог, тот подыхал, когда оставался зимой в хлеву без половы, крепостной же был всеяден, крепостной мог в свое мякинное тесто замесить и мох — и переживал зиму. Скудная пища должна была идти на пользу обоим, и волу и крепостному. Если вол, случаем, забредет на клеверную отаву, нагуляет там бока, то скоро вместо хвоста навстречу тебе рога выставит; наскребет раб какой-нибудь рублик в чулок, он уже не будет таким смирным, как без копейки в кармане. Того и гляди, как бы он с дурной башки еще жаловаться на тебя не пошел, хотя никакой выгоды ему от этого не будет, разве что порку заработает и дорогу в Сибирь заслужит. Нельзя утверждать, что холоп был для Шварца из дерева, он был чем-то между человеком и скотом, с той лишь разницей, что от холопа господин мог потребовать большего, чем от скотины. До требований он сам и не унижался, для этого имелись надсмотрщики, староста, амбарщики — такие же холопы, только пятки барону больше лизали. С простым людом фон Шварц не сближался, даже будучи гонимым, подобно своему ваймастверескому родичу, похотью, так что ни одной здешней девушке не пришлось хвататься за нож. У Шварца, по слухам, была очень красивая госпожа, с которой он каждую осень ездил отдыхать в Италию. Ее последней моды туалеты, шикарные коляски и пиры обходились в копеечку, и все это ложилось на плечи холопов. Прислуга поговаривала, что Шварц сам находился под каблуком жены и так был окручен, что стоило ей повысить голос, как в общем-то крепкий господин готов был на коленях ползать, чтобы затем, поднявшись, обратить свой гнев против мужичья. Кто там спрашивал, насколько холопы Лахтевахеской мызы были повинны в том, что красивая госпожа не смогла некогда завлечь в свои сети какого-нибудь разбогатого графа или князя и должна была теперь томиться часть года вдали от дворцов и блеска столицы, в медвежьем углу Лифляндии, на Сааремаа.

Хоть и сомнительно, что лахтевахеские холопы были виноваты в незавидной судьбе красивой госпожи (правда, побежденные всегда виноваты — будь то на войне или в жизни), но тяжкая кара не заставила себя ждать. Наказание свалилось в 1844 году с неба — в виде дождя. Это был не какой-то внезапный потоп, а непрестанный ливень, изо дня в день, ночь за ночью, с весны по осень, с Юрьева дня до Михайлова, и еще сверх того. Луга затопило водой, раздувшийся скот доставляли с пастбищ чуть ли не на лодках, поля стали озерами, а хлебные колосья, росшие на холмах, из-за чрезмерной влаги так и поникли недозревшими.

Осенью тысяча восемьсот сорок четвертого в некоторых семьях не смогли испечь ни одной лепешки нового урожая. Закрома настолько опустели, что и мышонку зернышка было не отыскать. Если в других мызах имелось в запасе зерно прошлых урожаев, то в Лахтевахе туалеты и бриллианты госпожи опустошили все мызные амбары. Казенный магазин, откуда люди могли брать в долг зерно, опустел еще до праздника ряженья.

Госпожа боялась, что здешняя сырость может плохо сказаться на ее здоровье, и заблаговременно вместе с господином отбыла за границу. Господин вскоре вернулся и две ночи сам сторожил с мечом на боку мызный амбар, — видимо, какая-то севалка зерна для господского стола в закромах все же имелась. Когда барон собрался в Ригу, чтобы взять денежный заем, то сперва выписал из города охранять добро стражника, хотя и лахтевахеский амбарщик, по-собачьи преданный раб, лишь через свой труп подпустил бы вора к господскому добру.

Если в других некоторых мызах хозяева все-таки проявляли милость к людям — нельзя же было допустить, чтобы вымерли с голоду все холопы, хотя бы из-за надобности делать мызную работу, то барон Шварц не мог заглядывать далеко вперед, не мог из-за своей красивой госпожи, которая пообещала бросить его, если он мигом не уладит свои денежные дела. Барон ради жены бросился бы в огонь и в воду; скаредный по отношению к себе и слугам, госпоже он ни в чем не отказывал. Барон съездил в Ригу, но, увы, вернулся ни с чем — займа не получил. Тогда взял и продал Лахтевахескую мызу соседнему барону фон Мааку за сущий пустяк и поспешил к госпоже за границу. Но так как госпожа уже подыскала себе в Италии престарелого русского графа, то барону фон Шварцу пришлось повеситься на брючном ремне в том самом первоклассном бордингхаузе, или, попросту говоря, нужнике, нижнего этажа гостиницы города Ливорно, где этажом выше, в номере люкс, баронесса проводила свои медовые недели с графом.

Соседский барон фон Маак, который сделал хозяином купленной мызы одного из своих сыновей, пытался было выручить голодающих в Лахтевахе, но думать приходилось о холопах двух имений, а зерна осталось разве что на прислугу, которую и без того пришлось сократить.

Так что лахтевахеским Пиксам и Ряхкам, жившим в приплющенных хибарах с соломенными крышами, больше помощи ждать было неоткуда, даже от бога, который, видать, разгневался на них. Потому что всякий раз, когда они привозили на кладбище в телеге на деревянных осях с запряженной в оглобли тщедушной лошаденкой умершего с голода ребенка или старика, кистер, редко пастор (покойников-то много, не станет же он сам всех отпевать) принимались выговаривать, что наводнение, голод, болезни и другие напасти ниспосланы им только за их грехи — за воровство, за похоть, за спесивость, за плохие мысли, а то и за слова о власти и благодетелях-господах, за вздорные песенки — те самые, что записывал Шмальхозен.

До этих ли страстей и песенок было изголодавшимся холопам, да только живуч человек. Добавляли в хлебную мякину толченую кору, варили кашу из сена, особо же добывали прибавку из моря — во время весенних нерестов ручей Малого Глаза кишел плотвой, хоть корзиной лови — так и пережили, закапывая умерших, в эту тяжкую зиму, с Екатерининого дня до Юрьева.

Новое лето, к сожалению, было не лучше, небесные люки по-прежнему оставались открытыми. Мертвых закапывали прямо во дворе или на пастбище, потому что во многих семьях уже не было ни лошади, ни вола, чтобы дотащить до кладбища похоронные дроги, не было и людей, чтобы вырыть умершему с голода могилу. На своем дворе или загоне глубокой могилы ведь не требовалось, лишь бы землей прикрыть.

Человек живуч, но голод может свести с ума и человека, голодный уже не головой, а желудком думает. Один превращается в зверя, в каннибала, другой начинает верить в сверхъестественное, в чудеса, в которые бы на сытый желудок ни за что не поверил. Поэтому неудивительно, что во время большого голода в тысяча восемьсот двадцать пятом году Пиксы и Ряхки возымели надежду на православие, стали думать, что обращение к царской русской вере избавит их от страшной беды.

Откуда шла эта вера и надежда голодных людей?

Она исходила прежде всего от самих барщинников, от их ненависти к пастору и мызнику, с которыми они были насильно крещены в одну веру, вынуждены были ходить в одну церковь, хотя для господ там и имелись отдельные скамьи, а для мужичья свои; бары молились господу богу на немецком языке, а холопы — на исковерканном пастором местном наречии. Слишком различались их молитвы, обращенные к одному и тому же богу. Когда Лютер в свое время, в тысяча пятьсот семнадцатом году, восстал против папы римского и на дверях Замковой церкви в Виттенберге вывесил свои девяносто пять изречений, он, как сын углекопа, больше держался простого люда, переложил Библию на немецкий язык и сочинил много чудесных песен, отчего и простой народ тоже потянулся к Лютеру, принял его веру. Когда же папа отлучил его от церкви, Лютеру пришлось искать поддержки у князей. Уже с той поры власть в лютеранской церкви все больше находится в руках господ. И все же начальная близость Лютера к простому люду тоже не совсем впустую прошла — стало законом, чтобы служба в церкви велась на родном языке прихода и чтобы все Священное писание было переложено на родной язык — все равно какой это язык, большого или малого народа. В этом отношении лютеранская церковь принесла и пользу: все Ряхки и Пиксы уже несколько поколений до меня обучились читать, кое-как подписываться и даже больше того. А уж если человек умел читать, то он видел, что в словах теперешних пасторов, особо же в их деяниях было много такого, что не сходилось со святым писанием. И тогда они подумали: может, это не их вина, что господь бог не слышит их молитвы. Может, всевышний потому остается глухим к их мольбам, что пасторы не так обращаются к богу, как должно? Вдруг правильнее всего обращаться к богу по обычаям русской веры, ведь царь — помазанник божий на земле, сам тоже держится апостольской православной веры. Именно правой и славной веры! В самом названии уже было то, что притягивало голодных, находившихся на грани смерти людей. Может, слух пошел из города, из Курессааре или Риги, где в некоторых церквах справляли службу по русскому обычаю. При этом еще полуоткрыто поговаривали, что всякому, кто перейдет в царскую веру, царь выделит душевой надел. А тому, кто имеет душевой надел, будет ниспослано такое благословение, что посеянное им зерно ни засуха не иссушит, ни дождь не возьмет.

Утопающий в беде хватается за соломинку — повторяю это в который раз, — почему бы Пиксам и Ряхкам, которые еще кое-как на ногах держались и закапывали своих умерших, почему бы им не прельститься столь соблазнительными слухами. Находились, конечно, фомы неверующие, которые от господ — вплоть до царя — ничего не ждали. Набралась лодка парней помоложе, в рекрутском возрасте, у которых сохранилась еще малость сил и вдобавок подгонял страх солдатчины, дождались они попутного ветра и на старой парусной лодчонке однажды ночью сбежали за море. Больше ни слуху ни духу от них не было, опасались даже, что погибли все. Большинство же лахтевахеских холопов, хоть и прирос у них живот к спине, все же, едва волоча ноги, потащились в город. Однако и в городе власть также была в руках баронов и пасторов, и хотя в душе русские священники ничего не имели против обращения барщинников в русскую веру, только и священникам приходилось опасаться местных властителей. Поэтому приходивших в город на миропомазание людей не ждал мед. Все же часть Пиксов и Ряхков священник перекрестил в русскую веру.

Об этом, понятно, сразу же узнали в церковном приходе, и пастор, конечно, зачастил с кафедры, что вероотступники — это Каины, чей грех отступления от веры блаженного вероучителя Мартина Лютера взывает к небу, подобно крови кроткого Авеля. И «зов» этот оказался таким сильным, что даже родных и близких вероотступников не разрешили больше хоронить на лютеранском кладбище. И если, несмотря на все угрозы и запреты, все же ходили тайком в город к священнику, то тут уже решительно вмешалась мыза. Перешедшим в русскую веру и от нее не отступившимся — а от царской веры отступиться было не так просто, — им барон фон Маак еще зимой отказал от места. И не оставалось у нововерцев клочка земли, куда похоронить умерших и где самим умереть. Старый барон фон Маак, который и в Лахтевахе делал погоду, не был ни дружелюбным Шмальхозеном, ни злобным Шварцем, обыкновенный местный дворянин, владелец двух маленьких мыз. Ни хороший, ни плохой, уважающий свое сословие человек. Одну из дочерей выдал замуж за русского вице-адмирала из немцев, другую в Ригу за тайного советника, третью — за богатого берлинского купца. Старший из сыновей унаследовал Сийгсаарескую мызу, младший — Лахтевахе. И старый барон и сыновья его все время расширяли свои земли за счет отобранных мужицких клочков. Кто смел им при этом перечить, бароны сами были и законом и судом.

Вьюжным холодным февральским вечером тяжкого тысяча восемьсот сорок седьмого года в родных краях объявился отслуживший рекрутчину солдат Таави Вилльпикс. Четверть века казенного рабства превратили бывшего молодца почти что в старика. Но Таави при этом и свет повидал, участвовал в Балканских горах в сражении с турками, был ранен в ногу, лежал в лазарете, потом опять с турками воевал, после чего защищал еще от местного воинства царский сторожевой пост на берегу далекого Аральского моря. За свою долгую службу он бывал и наказан и похвален, жил в казармах с разноязычными солдатами, выучился по-русски говорить и даже немного писать — на родном языке он умел читать еще до солдатчины. С одним своим начальником, который за расположенность к солдатам был разжалован из офицеров в унтера, он даже подружился. Несмотря на все беды, страхи и унижения, которые выпадают на долю солдата, он хотя бы не знал голода на службе, и то, что близкие рассказывали ему о голодных годах и что он сам увидел и услышал, больно запало ему в душу.

Ведь если русский царь, которому он служил двадцать пять лет, по вере которого молился, если сам православный царь узнает, как немецкие пасторы и бароны обходятся тут с его единоверцами, то виновные понесут заслуженную кару и в здешней жизни произойдут перемены. Только о письме, которое сам Таави хотел отвезти в Петербург, ни одному барону даже во сне не должно было присниться...

И все-таки барон фон Маак прознал о сговоре Ряхков и Пиксов раньше, чем задуманное царю письмо было написано. Дюжину участвовавших в сговоре мужиков отхлестали по спине двадцатью ударами, что должно было отогнать от них мятежные мысли. Сам Таави, которого ждало куда более суровое наказание, успел скрыться — на восток или запад, на север или юг, этого никто не знал. Никогда больше он не появлялся в родных местах.

Двадцать ударов по тем временам, когда людей прогоняли сквозь строй и кожу вместе с мясом отдирали от позвоночника, как делали в Махтра, двадцать простых несоленых ударов для свыкшихся с поркой барщинников были не бог весть каким тяжким наказанием. Куда более тяжким было осознание того, что по крайней мере один из них, кто собирался послать царю письмо, оказался доносчиком — без предателя, без доносчика барон не узнал бы об их намерении. Кто же это мог быть? Возможно, из-за этого одного всех наказали только двадцатью ударами розог, двадцать ударов получил и сам доносчик, иначе бы его пометили Иудиным знаком? Если бы удалось как-то выведать у стражника, кого барон лишь для вида велел наказать? Но стражник был нем, как могила, а люди, которые наблюдали порку, решили, что всем досталось одинаково. Подозревали одного, другого, пока не осталось ни одного, на кого бы не пало подозрение. И это взаимное недоверие, которое даже вслух не высказывали, было почти таким же тяжелым, как все прежние беды, вместе взятые. Хороший барон Шмальхозен не терпел шпионства и доносчиков. Шварц считал всех барщинников — доносчиков еще больше, чем других, ворами и обманщиками, и барщинник, боясь господского гнева, не решался приблизиться к господину настолько, чтобы доносить на себе подобных, потому что злобный окрик барона мог раздаться в любой миг — сразу бы выдал ябеду перед всем народом. Зато спокойный, с тихим говором фон Маак, который никогда не опускался до злобного рыка, вновь ввел в Лахтевахе взаимную слежку.

Кто сообщил барону о намерении отослать царю жалобу? Был ли это мой прямой или побочный корень? Пикс или Ряхк? Думаю, что из-за него, из-за иуд и предателей, расплодившихся среди холопов, мы вообще так мало знаем о своих корнях. Мы стыдимся своих предков, потому что по крайней мере некоторые из них были гнилы духом. Не будь тех гнилых корней, судьба наша уже с самого начала, еще семь с половиной веков тому назад, была бы другой. Или бы мы все до последнего полегли в сражении, или освободились бы. Трудно, конечно, предавать суду наших далеких и близких прародителей, не зная детально всех обстоятельств. Все полечь в сражении не могли, такая доля уготована лишь тем, кто в состоянии держать меч. Малолетний парнишка еще не воин, когда его схватят, то он прежде всего хочет жить, жить. Разве смеем мы осуждать этих стремящихся к жизни детей и женщин в году тысяча двести двадцать седьмом и в году тысяча триста сорок третьем? Не будь их воли к жизни, их стремления выжить, все равно как и в каких угодно условиях, и нас самих бы не было. Разве это было предательством Лембита и других павших в том сражении? И все же из этого стремления любой ценой уцелеть пошли как последующие поколения, так и... новые предательства. Кубьясы[13], соглядатаи — они были в любой мызе. Из-за них мы стыдимся своих корней, из-за них так мало знаем свои корни и знать не хотим, потому что при ближайшем рассмотрении из длинного ряда наших прародителей может вдруг вышкуриться какой-нибудь предатель. Вот своих поработителей и по именам и по их деяниям мы знаем намного лучше. Маак, Шварц, Шмальхозен — их я представляю по рассказам людей куда яснее, чем своего деда Марта, прадеда Тоомаса и его отца Яагупа. Но кто был до Яагупа — все они растворяются в сером тумане. И все же они существовали, они пережили войны, чуму, рабство и порки, зачинали с женами детей — без них и меня бы не было.

Мы сами не из дерева сотворены, и корни наши — как бы далеко мы ни заглянули назад — не безжизненной материей порождены. Живая материя, человек особенно, сложна, страшно сложна. Даже гнилые корни, которых мы стыдимся.

Половину тех мужиков, которые в марте тысяча восемьсот сорок седьмого года были пороты на мызной конюшне, в Юрьев день барон фон Маак лишил места. Трех Пиксов и трех Ряхков. При этом они не смели без барского письменного разрешения перебраться в другую волость. И слишком отощали, чтобы с попутным ветром и на добрую удачу бежать за море. К тому же все они были обременены семьями, и с таким бременем не имело смысла закусывать удила, конопатить лодчонки, дожидаться ледохода и ловить ветер, да и сама задумка бежать могла достичь барских ушей так же, как и отправка письма царю.

Один из Пиксов повесился. Может, это заставило барона задуматься, — глядишь, и другие наложат на себя руки, а их, этих рабочих рук, требовалось в разросшейся за счет барщинных земель мызе больше прежнего. И тогда фон Маак сдал в тягловую ренту шести лишенным прежних мест семьям Пааделайд. Шмальхозен, тот и одного барщинного дня не потребовал бы за Пааделайд, потому что это была крошечная, версты полторы в длину, намытая морем насыпь из гравия, пустой остров, где на голой бесплодной земле росли между камешков редкие травинки и можжевеловые кустики. В погожие летние дни, когда вода отходила от островков и полуостровков и на Пааделайд можно было попасть без лодки, мызный пастух по отмели перегонял сюда господских ягнят пощипать травку — из-за частых затоплений она была здесь солоноватой, овцам по вкусу. Но людям в еду она не годилась, и казалось, что человеку тут делать нечего.

Не могу сказать, откуда у этих изголодавшихся, с исполосованными душами и телами, до предела измученных людей бралось упорство, что они все же перебирались сюда — а многие и остались здесь. И опять у них под ногами был клочок земли, откуда их — как заверяла мыза — уже никуда не сгонят. Крышей над головой был «теплый домик» — рыбацкая хижина без трубы, с очагом посередине, вместо дымохода — две прорубленные вверху стен дыры, затянутые свиными пузырями оконца в ладонь. Каким образом умещались на нарах «теплого домика» шесть семей, человек двадцать людей, это больше чем чудо. Для питьевой воды подкопали вырытую по весне рыбаками яму, — к счастью, вода, хотя кругом было море, оказалась несоленой. Хлеба дали в мызе, в долг, за отработочные дни, хоть и было его на понюх; выручало море, оно тогда повсюду было наполовину богаче рыбой, чем теперь. Бабы зимой, при лучине, пряли из пакли нити, чинили старые сети и невода, точили остроги, мальчишки весной ловили на отмелинах корзинами плотву, осенью, по первому морозу, мужики колотили дубинами лед, оглушенные рыбы всплывали вверх брюхом — все шло в один котел, на общую потребу, кто бы там ни был добытчиком — Пикс или Ряхк. Шесть котлов на краю очага и не помещалось, да и беда заставляла людей держаться теснее прежнего. Считали также, что того, кто выдал барону задумку про письмо царю, тут, на Пааделайде, не было, ему барон явно оставил подворье в Лахтевахе, и для пааделайдцев это было немалым облегчением. Они могли не отводя глаз смотреть друг другу в лицо.

Официально они теперь числились в апостольской православной вере, но на другом конце Панкраннаского прихода даже не был заложен краеугольный камень для православной церкви, а так как до городской церкви от них было добрых полсотни верст, то по большим праздникам они ходили иногда в лютеранскую кирку — скорее послушать органную музыку, чем пастора, просто подтянуть знакомым с детства хоралам. На самом же деле эти жившие в «теплом домике» у Пааделайдского залива барщинники все больше отходили от той и другой официальной веры. Старый Элиас, мой дядя, со своей вейтлинговской «портняжьей верой» тогда еще не добрался до Пааделайда. А так как у веры Элиаса отсутствовал фанатизм и он не действовал по заповеди «идите и обратите в своих последователей все народы», то можно ли было называть верой дядины «убеждения»?

В тысяча восемьсот пятидесятом году я еще ничего не ведал о дядином учении, меня к тому времени еще не было на свете. Я, один из пааделайдских Ряхков, родился — мать родила меня спустя лишь сорок лет, на третий день мая тысяча восемьсот девяностого года.

Теперь идет год тысяча девятьсот семьдесят второй. И насколько за эти восемьдесят лет, что я глядел на свет божий, изменилась по ту и эту стороны земного шара жизнь, и здесь, на острове Fortune-teller, и там, на Пааделайде, сколько она менялась до меня и как она еще изменится, когда мои глаза уже не увидят этих перемен. Вот поэтому, хотя и лет за спиной хватает, хотелось бы пожить еще...

Он умолк на полуслове. Скользнул глазами по ковру, перевел взгляд на стену, где висела фотография того же размера, что и у его тезки, маленького шестилетнего внука Аарона. Затем он встал, постоял чуток и распахнул настежь балконную дверь. Солнце скрылось за высокими Ванкуверскими горами, но явно еще не зашло, потому что свет его только что озарял снежные вершины этого огромного острова. И все же к лежащему внизу проливу стали подкрадываться первые тени сумерек; отгоняя их, на идущем с севера на юг большом пассажирском пароходе зажглись огни. Отсюда, с Fortune-teller, судно из-за удаленности вовсе не казалось гигантским, хотя на самом деле оно было огромным, потому что начиная от поверхности воды у него было восемь палуб подряд. Но в сравнении со здешними горами все человеком сотворенное выглядело проделками гномов — и плывущие по воде суда и подобно спичечным коробкам лепившиеся к горам дома. Да и люди — взять хоть бы нас двоих, — даже если смотреть друг на друга вблизи, не были гигантами, особенно я, человек невысокий.

Устав рассказывать и стараясь взбодрить себя дыхательными упражнениями йогов, он приложил указательный палец правой руки ко лбу, а большой палец той же руки к правой ноздре, и стал левой ноздрей втягивать прохладный, свежий, просоленный морской воздух. Постоял мгновение недвижимо. Потом отпустил правую ноздрю и выдохнул весь воздух из легких. Это он проделал несколько раз подряд. Наконец перешел на обычное дыхание и снова приоткрыл из-под седых бровей окруженные густой тонкой сеточкой морщин большие голубые глаза.

Над проливом все более сгущались тени гор. Как и на идущем с севера на юг пароходе, огни зажглись и на маленьком, плывущем навстречу ему буксире, который тянул за собой два длинных плашкоута. Один за другим засветились окна домов на Fortune-teller и других островах. На восточных склонах Ванкувера, что остались в тени снежных вершин, огни тут и там зажглись еще до того, как мы вышли на балкон.

Хоть и шла вторая неделя сентября, здешняя осень была еще далеко впереди. Климат на Fortune-teller по сравнению с расположенным в нескольких стах милях к северу Принс-Рупертом более мягкий, и дождь не льет здесь такими ручьями, как на Принс-Руперте, где после 1905 года нашли прибежище Юхан Раук и многие другие сааремаасцы. Иногда зимой тут выпадает довольно густой снег, но это ненадолго. В сравнении с эстонским сентябрем это если и не само лето, то уж бабье лето явно, хотя и здесь, с уходом солнца за горы и оттуда в раскинувшийся по ту сторону гор океан, холодок давал о себе знать. Мы вернулись в заполненную книгами и фотографиями комнату. Хозяин прикрыл балконную дверь, оставив лишь небольшую щель, и растопил камин. Когда по стене заплясали тени от огня, он сказал: «И завтра день будет» — и стал прослушивать пластинки, которые я привез ему из Эстонии. К нам присоединилась Фёбе, а так как она не знала эстонского, то отрывочный разговор во время смены пластинок неизбежно велся на самом распространенном здесь языке — английском.

Ночь все плотнее натягивала свой темный ковер на пролив, на горы, на тысячи островов в море, на людей — на тех, чьи корни, чьи прародители всего лишь два поколения назад были рабами.

Предыдущая главаГлава 2 из 24Следующая глава