Как переменился Софиатаун! Мы встречались, разговаривали друг с другом, но внутренняя близость, связывавшая нас раньше, исчезла. Мы по-прежнему жили рядом, при встречах могли подолгу беседовать, но каждый держал свои мысли при себе.
Я вернулся в школу — добрый старый колледж святого Эдварда, обнесенный высокой, увитой плющом стеной из темно-красного кирпича. Передо мной вновь был немощеный дворик, классы со старыми черными партами, сплошь изрезанными именами; стрельчатые своды убогой, но такой дорогой мне церквушки.
Я встретился со своими учениками — милыми детишками, по которым так скучал в тюрьме, и с учителями, моими добрыми коллегами и друзьями. Но каждый день, проходя улицами Софиатауна, я с надеждой искал следы прежнего счастья и не находил их.
Да, счастье, которое нашло пристанище в нашем родном квартале и охраняло его от бед, покинуло Софиатаун. Все вместе мы были счастливы и сильны. Единство вселяло в нас уверенность, согревало радостью наши сердца, в дружбе мы видели смысл жизни. Мы были счастливы, что мирно живем все вместе в нашем пригороде — родственники, друзья и соседи. Человек должен так жить в своем городе, стране, во всем мире. Без родных и друзей, без общения с людьми он словно лист, гонимый ветром.
А теперь жители Софиатауна боялись и избегали друг друга. Мы ходили по улицам боязливо, как в незнакомом городе. Может ли горе сплотить людей, избавить от чувства одиночества? Наверное, нет. Счастье — да, а горе, пожалуй, нет. Во всяком случае, меня горе делало более одиноким.
Даже в школе все стало иначе. Я по-прежнему был дружен с учениками, нас объединяли общие интересы, и все же я чувствовал себя подавленным, потому что всего боялся. Они тоже были подавлены, потому что страх царил в их семьях.
Иногда я спрашивал себя: а могут ли дети с их шаловливой беззаботностью быть по-настоящему несчастны? Могут, когда страх поселяется в душах их родителей. Его они чувствуют мгновенно и очень страдают от этого. Мне хорошо знакома боязливая пришибленность черных детишек, когда они становятся свидетелями унижения родителей, которым преграждает путь надпись «ТОЛЬКО ДЛЯ БЕЛЫХ». Я сам испытал это чувство в детстве. И теперь у меня разрывалось сердце при виде того, что переживают дети, когда взрослые не могут скрыть страха.
Мы убедились, что ничего, совсем ничего не выиграли от кампании неповиновения. Это была широкая демонстрация, носившая национальный характер, но правительство не извлекло из нее никакого урока. Оно не собиралось отменить ни один из законов апартеида. Наоборот, стало ясно, что оно твердо решило довести задуманное до конца.
Альберта Лутули за активное участие в кампании неповиновения вызвали в Преторию. Министр по делам туземцев сместил его с должности главы резервации в Умвоти.
Нельсону Манделе запретили в течение двух лет посещать любые митинги и покидать район Йоханнесбурга. Пятнадцати руководителям кампании неповиновения навсегда запретили быть членами АНК или другой подобной организации. Их лишили права заниматься какой-либо общественной деятельностью. Около двадцати руководителей находилось под домашним арестом. Владельцам издательств и типографий запрещалось печатать листовки и брошюры АНК и помещать на своих страницах заявления африканских лидеров. Был опубликован всеобщий запрет на проведение массовых собраний.
За нарушение всех этих постановлений приговаривали к необычайно длительному сроку тюремного заключения, часто до десяти лет. И в довершение ко всему кварталы черных были наводнены предателями.
Джеймса Омонго, племянника мамы, как-то утром арестовали и посадили в тюрьму. Никто не знал за что. Через три дня исчез Йозеф Мурлу, работавший клерком у адвоката Джонсона Абекве. Еще через день агенты Особого отдела напали на дом Конрада Солье и арестовали его вместе с двумя сыновьями.
Страх перед невидимым врагом стал настолько велик, что мы боялись разговаривать с малознакомыми людьми. Потом перестали полагаться на друзей и с трудом сохраняли доверие к родным.
Было ужасно противно постоянно думать, что человек, которому ты когда-то поверял свои сокровенные мысли, твой враг и теперь надо помнить, когда, где и что ты ему говорил.
Ходили слухи, что африканцы-предатели получают такое же жалованье, как и белые агенты. Ни за какую другую работу черным не платили наравне с белыми.
Вербовщики из Особого отдела находили богатую добычу среди тысяч молодых африканцев, надеявшихся обрести в Йоханнесбурге счастье и разочарованных горькой действительностью.
И вот, к нашему ужасу, на смену кампании неповиновения пришел террор. Большинство африканцев осуждали совершенные провокаторами во время этой кампании акты насилия. Мы были за мирный характер выступлений и не хотели иметь ничего общего с насилием, кем бы оно ни совершалось. Власти вынуждены были признать это, когда доктор Морока, Уолтер Сисулу, Нельсон Мандела и другие руководители кампании неповиновения предстали перед судом. К нашему удивлению и радости, судья заявил, что эта кампания не может квалифицироваться как коммунистическая акция.
— Мне известно, — добавил он, — что вы всегда рекомендовали своим последователям проводить только миролюбивые демонстрации и ни в коем случае не прибегать к насилию.
АНК попытался вновь начать кампанию неповиновения, но на митинги приходило все меньше народу, невозможно было набрать добровольцев для отсидки в тюрьме.
И в то же время люди действовали без ведома АНК и совсем иными методами — тайно, под покровом ночи.
Однажды стало известно, что несколько арестованных незадолго до ареста сидели в баре Мосса Хелли и толковали о новых драконовских законах.
Правительство только опубликовало закон об общественной безопасности, по которому премьер-министр мог собственной властью объявить чрезвычайное положение в отдельных районах или во всей стране.
Обсуждался и закон о преступных действиях, по которому для лиц, намеренно проявивших неповиновение, срок пребывания в тюрьме увеличивался в сто раз: раньше было четырнадцать дней, а теперь — три года или триста фунтов штрафа, которых никто не имел, плюс пятнадцать ударов плетью.
Новые законы вызвали возмущение по всей стране. Ведь теперь мелкие проступки приравнивались к серьезным преступлениям, стоило их расценить как направленные против апартеида. Иными словами, любое открытое выступление против политики правительства объявлялось преступлением, наказуемым тремя годами тюремного заключения и пятнадцатью ударами плетью.
Подобный произвол вызывал негодование. Нас возмущало не наказание плетью. Чтобы удержать в повиновении черных батраков, плеть во все времена верно служила расистам. Возмущало то, что нас лишали права высказывать мнение о политике правительства.
Новые законы неустанно обсуждались. Конечно, осторожно и только с хорошо знакомыми людьми. И вдруг оказалось, что четырех посетителей бара Мосса Хелли арестовали.
Не верилось, что Мосс, толстый и добродушный парень с вечно улыбающейся потной физиономией, предатель. Он был довольно состоятельный человек. И все же подозрение могло пасть только на него, и за ним стали следить.
Однажды его увидели на другим конце города, на улице Джудифс Паарл, где жили белые. Он вошел в один из домов и пробыл там полчаса. Через адвоката Джонсона Абекве удалось выяснить, что в этом доме жил сыщик Особого отдела.
Тогда, чтобы утвердиться в подозрениях, молодой парень из Александры, сидя в баре Мосса Хелли, с издевкой отозвался о новых законах. При этом он не забыл упомянуть, что его зовут Питер Бонко и он живет поблизости от улицы Доллистейх. В действительности он был из местечка Клермон, а звали его Беном, фамилию я уже не помню.
На следующий день вечером на Доллистейх появился хорошо одетый молодой африканец, который разыскивал Питера Бонко. Он говорил, что тот служит у него в конторе и нужен ему по делу.
Трое ребят, в том числе и парень из Клермона, который в баре Мосса назвался Питером Бонко, предложили ему показать дорогу. Они завели его в заброшенную хижину и повесили там, а тело закопали в саду.
Потом под каким-то предлогом вызвали из бара Мосса Хелли, затащили в ту же хижину и расправились с ним таким же образом.
Расправа с предателями началась повсюду еще до истории с Моссом Хелли. Мы знали, что существуют подпольные группы, выступающие за «жесткие методы» борьбы. Они требовали перейти от разговоров к активным действиям, настаивали на применении насилия. Однако нам это было не по душе. Жестокое насилие претило нам. Оно пагубно отражалось на всем обществе, в том числе и на нас.
Огорчительной была весть и о том, что в АНК начались разногласия: там появилась группа сторонников создания новой организации под девизом «Африка для африканцев». Эта группа провозгласила лозунг «Сбросим белых в море».
Пока раскола в АНК не произошло, но о нем ходили упорные слухи, а как известно, нет дыма без огня. Поэтому в любой момент можно было ожидать, что так оно и будет. Мы вовсе не собирались вышвыривать белых в море. Мы хотели, чтобы в нашей стране все были счастливы.
Жестокие и коварные методы подавления кампании неповиновения подорвали у черных веру в возможность добиться своего мирным путем. Зверские расправы расистов с черными, презрение, с каким они говорили о нас, заставляли усомниться в их добрых намерениях. Это вызывало горечь, пробуждало жажду мести, но отмщение не приносило радости.
Никто не торжествовал, когда в один прекрасный день стало известно, что в саду рядом с Моссом Хелли закопали еще четырнадцать трупов казненных предателей.
Однажды поздно вечером, когда я сидел в колледже святого Эдварда в своей комнате и читал, кто-то тихонько позвал меня со двора.
Я открыл окно и увидел через металлическую сетку — в колледже все окна, выходящие на спортплощадку, была защищены сетками — высокого молодого африканца. Сначала я не узнал его, но, когда он вышел на освещенное место, я увидел, что это Као, ученик из нашей мастерской, сидевший вместе со мной в тюрьме после баскетбольного матча в Парктауне. Он подошел вплотную к окну и прошептал:
— Пастор Тугела, вы не могли бы пойти со мной?
С виду он был спокоен, но потемневшие глаза выдавали внутреннее волнение. Настороженный, угрюмый взгляд не вязался с его веселым характером.
— Что случилось, Као? — спросил я обеспокоенно.
— Я прошу вас пойти со мной.
Он повернулся и отошел в тень. Я быстро надел пиджак, взял Библию и вышел. Као ждал меня неподалеку от калитки, выходившей на улицу. Едва я показался на пороге, он поспешно двинулся вперед.
— Подожди меня! — крикнул я, бросившись за ним следом.
Он быстро свернул на боковую улицу, там приостановился и, увидев, что я иду за ним, шмыгнул вправо.
Так мы пробирались лабиринтом коротких переулков между Софиатауном и Клермоном, и всякий раз, когда я почти настигал Као, он мгновенно скрывался в следующем переулке.
Наконец мы очутились в Клермоне. Я узнал маленькую церковь святой Клары, в которой мне как-то приходилось прислуживать пастору. Клермон был самым бедным пригородом и сплошь состоял из убогих, тесно лепившихся друг к другу лачуг. Обитатели их считали свое пребывание здесь временным, надеясь подкопить денег и переехать в Софиатаун или в любой другой благоустроенный пригород. Поэтому о поселке никто не заботился. Однако, попав сюда однажды, многие оставались здесь на всю жизнь.
Переулочки были так коротки, что порой я шел за Као по пятам. Однако он не давал мне подойти к нему вплотную и, когда я пробовал заговорить, не отвечал.
Свернув в очередной раз за угол, я нос к носу столкнулся с каким-то молодым африканцем.
— Мунго! — воскликнул я удивленно, узнав нашего спринтера.
Высокий, широкоплечий Мунго встретил меня таким решительным и суровым взглядом, что я испугался.
— Пастор Тугела! — сказал он глухим голосом. — Вас заставили присутствовать при казни вашего брата Тома. Но казнить надо было не его. — Показав на покосившуюся дверь соседней лачуги, он добавил: — Человек, который должен был тогда умереть, там. Мы хотим, чтобы вы присутствовали при его смерти.
— Нет, нет! — закричал я испуганно.
— Мы считали своим долгом пригласить вас.
— Ни в коем случае! Я не хочу! — воскликнул я в ужасе. — Мунго, я не хочу этого!
Но Мунго открыл дверь и за руку втащил меня в хижину. Мы оказались в маленьком затхлом помещении, слабо освещенном керосиновой лампой, висевшей в углу на гвозде.
Дыры в дощатых стенах хижины были закрыты кусками парусины и заплесневевшего картона. Крыша из рифленого железа держалась на ржавых металлических подпорках.
На скамейке у стены напротив входа сидели Као и еще один парень, которого я не знал, а между ними человек с мешком на голове.
Мунго подошел к нему и сдернул мешок.
Я отпрянул, увидев лиловую рубашку и голову с длинными всклокоченными вьющимися волосами.
— Вы узнаете его? — спросил меня Мунго, схватив парня за волосы и повернув ко мне лицом.
Парень, словно спеленутая мумия, был обкручен веревкой с головы до пят, во рту торчал кляп. От страха глаза его лезли на лоб. Он стонал и извивался, стараясь ослабить путы.
— Это он? — снова спросил Мунго.
— Что вы хотите делать? — с тревогой произнес я. — Мунго! Као! Это нехорошо.
Но Мунго еще раз спросил меня, тот ли это человек. Когда я, поколебавшись, ответил утвердительно, — сомнений у меня не было, я узнал его сразу же, — они поставили парня на ноги.
Мунго отодвинул на полу ящик, достал из тайника под ним толстую веревку и сделал петлю, Потом он выдвинул на середину комнатушки скамейку, встал на нее и закрепил веревку на железной перекладине под крышей.
Парень в лиловой рубашке начал вырываться так отчаянно, что Мунго пришлось поспешить на помощь товарищам. Втроем они подняли предателя, поставили на скамью, Мунго набросил ему на шею петлю и слегка затянул ее.
Я пытался уговорить Мунго не доводить дело до конца. Взывал к Као, заклиная его нашей дружбой, но их строгие лица оставались непоколебимы. Као просто меня не слушал.
Все трое они встали перед парнем в лиловой рубашке, и Мунго, глядя ему прямо в глаза, спросил:
— Твое имя Фредерик Масухи?
Парень, дрожа всем телом, кивнул.
— Тебя завербовал один из сыщиков Особого отдела и поручил сорвать матч в Парктауне попыткой изнасилования?
Лоб парня покрылся каплями лота.
— Да, — прохрипел он.
— Тебе за это заплатили?
Парень зарыдал, пытаясь опуститься на колени. Мунго поставил его на ноги и объявил:
— Фредерик Масухи, ты приговариваешься к смертной казни за убийство Томаса Тугелы.
Он выбил скамейку из-под ног предателя, и тот повис на веревке. Тело его несколько раз конвульсивно дернулось, потом он затих. Ноги не доставали до пола всего на ладонь.
Мстители подождали некоторое время, потом пододвинули скамью. Мунго встал на нее и начал развязывать веревку, а Као и третий парень поддержали труп.
Спрятав веревку в тайник, Мунго водворил ящик на место. Потом ко мне подошел Као и предложил показать дорогу.
С трудом разлепив губы, я ответил, что доберусь до дома сам. Они подняли труп и вынесли его из лачуги. Когда немного погодя я тоже вышел на улицу, они уже скрылись.
Иногда мне кажется, что в ту ночь, когда я пробирался среди лачуг Клермона к себе в колледж, я впервые в жизни был совсем одинок.
Сразу после нашего освобождения из тюрьмы я чувствовал себя просто потерянным, видя, как добрые соседи притворяются, будто не знают друг друга. Я бродил среди этих перепуганных людей в поисках прежнего счастливого содружества. Но все же я не был одинок. Ведь существовал наш дом — доброе, надежное пристанище. В нем были папа и мама, теплые камни в саду, где я играл ребенком, камин, возле которого папа рассказывал нам истории, мамино кресло, моя комната и моя кровать, большой старый стол, за которым мы всегда обедали, водопроводный кран, под которым умывались, золотистый солнечный лучик, заглядывавший в полдень в боковое окошко. Правда, появилась какая-то неуверенность. Сандра и Джессе уехали. Том был мертв. Наш дом уже не был таким уютным, как раньше. Я видел, какими озабоченными стали папа и мама, и мне казалось, что их руки, всегда поддерживавшие нас, ослабели.
К тому же меня неустанно терзал страх, что однажды нам придется покинуть Софиатаун. Именно эта мысль беспокоила меня больше всего.
Кто же может без боли в сердце смириться с тем, что место, где он родился и провел детство, место, с которым он связан всем своим существом, навсегда перестанет существовать и все следы памяти о нем будут стерты.
По ночам меня мучили кошмары, я видел один и тот же сон: наш дом исчез, а на его месте появился другой, в котором живут незнакомые люди.
В то время я был молод и меня обижало, когда пожилые люди говорили: «Ах, что им, молодым…» Но ведь молодости не столько присуще легкомыслие, сколько быстротечность. Эта прекрасная, пора, к сожалению, пролетает стрелой. Поэтому людям преклонного возраста не следует пренебрежительно относиться к порывам юности, видя во всем детские шалости да капризы и требуя уважения к старческим недугам. Детским огорчениям не поможет ни разум, ни опыт. Прежние невзгоды не притупят страданий, никакая мудрость не принесет ребенку облегчения. Дети огорчаются так же часто, как и радуются. Но только в своих несчастьях они более беззащитны, чем взрослые.
В юности человек менее одинок. Одиночество — удел зрелого возраста. Страх перед одиночеством — это страх перед чем-то, что может ожидать нас в будущем, но чего, во всяком случае, пока еще нет.
Такие чувства владели мной в первые дни после смерти Тома. Но в ту ночь, когда я брел переулками Клермона, я чувствовал себя настолько одиноким, что готов был звать на помощь.
На следующий день ко мне в колледж зашел Майкл. Он принес книги, которые брал в нашей библиотеке. Я рассказал ему обо всем, что пережил в прошедшую ночь.
Он сидел и слушал, потом, как всегда, серьезно задумался и сказал:
— Человек может существовать только совместно с другими людьми, в своем доме или в своей стране. Это действительность. Жизнь. Когда с ним рядом люди, он чувствует себя в безопасности. Разрушьте дом у человека, выгоните его из страны, и он пропадет. Это хорошо знают там, в правительстве, и потому так с нами и поступают: разрушают наши дома, сгоняют с наших земель, чтобы мы погибли. С изгнанниками можно сделать все, что угодно. Их можно переселять с места на место, можно истреблять. Им так холодно и голодно, они так напуганы, что не в состоянии понять, что с ними происходит. Мы должны драться за свой дом, Давид! — И добавил с тревогой во взгляде: — Мы должны драться за свой дом, иначе они развеют нас по ветру, как пепел.