На следующий день мама не пришла. Не пришла она и через день, и через два. Когда минула неделя, Као сказал растерянно:
— Я ничего не понимаю.
— Если мама Пондо не нашла свидетелей, — ответил ему один из ребят, — то только потому, что ей запретили это сделать. А может быть, свидетели есть, но ее сюда не пускают.
Као посмотрел на меня и нерешительно спросил:
— Как ты думаешь, она узнает о Томе?
— Конечно, — ответил кто-то. — Уж они не упустили случая расписать об этом в газетах. Черное чудовище повешено. Небось на всех углах орали.
Черное чудовище… Потрясенный, я думал о том, что мне говорил тюремный пастор: о ненависти, страхе и ярости белых. Я мог представить, как они по вечерам тщательно запирают двери и закрывают ставни на окнах, запрещают женщинам и девушкам одним выходить на улицу даже днем.
Я спрашивал себя, упоминалось ли в газетах имя Тома, Томаса Тугелы… Папа с мамой, конечно, сразу же заметят это имя.
В камере все были убеждены, что парень в лиловой рубашке провокатор, которому заплатили за то, чтобы он скомпрометировал наше мирное движение. Если это действительно так, то наши недруги добились желаемых результатов. Нас всех не оставляла мысль о том, какое же точно задание получил этот парень.
Однажды кто-то из наших ребят спросил об этом вслух.
— Я полагаю, то самое, которое он и выполнил, — ответил Као.
— Мы должны найти этого парня в лиловой рубашке, — решительно заявил бегун Мунго. — Мы будем искать его и обязательно найдем.
— Да, да, — раздалось со всех сторон.
— Нет, Мунго, не надо, — возразил я.
— У парня в лиловой рубашке длинные вьющиеся волосы и большой рот, — заметил один из ребят. — Я успел его разглядеть, когда обернулся на крик девушки.
— Прекрасно, — обрадовался Мунго. — Эти приметы облегчат наши поиски.
Я пытался уговорить ребят оставить свои намерения, но они были неумолимы.
В тюрьме нас продержали три месяца. Намного дольше, чем мы предполагали. Для меня это было не страшно. Я заранее договорился с племянником Гербертом Тугелой, чтобы он заменил меня в колледже и служил вместо меня в церкви. Он был пастором в Африканских западных пригородах и охотно согласился выполнить мою просьбу.
Но некоторых из ребят такое длительное пребывание в тюрьме очень беспокоило. Обычно за участие в кампании неповиновения сажали на две недели, максимум на месяц, и то лишь руководителей. Большинство наших ребят на это и рассчитывало. Они договорились на работе и в школе, что будут отсутствовать недели две, а отсидели три месяца.
Держать людей в тюрьме дольше положенного срока было беззаконием. Так же, как подвергать аресту без суда и следствия. Но о последнем уж мы давно и не заикались. Такие нарушения законов стали обычными еще задолго до начала кампании неповиновения. Полиция арестовывала черных и держала в тюрьмах без всякого суда.
Часто полицейские забывали об арестованных, и те сидели, не зная за что. Случалось, что надзиратели сами решали, кого выпустить на свободу, а кого нет. Имея деньги, можно было откупиться. А бедняки сидели месяцами и даже годами.
Тюрьма, в которой нас содержали, была из тех, где законы попирались почем зря. Арестованных постоянно использовали как бесплатную рабочую силу на фермах буров.
Вскоре нам стало ясно, что власти умышленно избегают передачи в суд дел участников кампании неповиновения. Они хотели помешать черным всенародно заявить, что заставило их нарушить законы апартеида. Зная об этом, никто из нас не ожидал суда. Наших ребят беспокоило лишь то, почему нас так долго держат. Может быть, кампания неповиновения ослабла и тюрьмы разгрузились: меньше стало акций, меньше арестованных? А вдруг это произошло из-за истории с нападением на белую девушку? Еще во время беспорядков в Нью-Брайтоне и Ист-Лондоне в определенных африканских кругах, особенно умеренных, появились колеблющиеся. Они заявляли, что не желают иметь ничего общего с подобными действиями черных.
В тюрьме мы, конечно, не могли знать, какую реакцию среди африканцев вызвало обвинение в изнасиловании.
Безусловно, мы были уверены, что АНК делает все, чтобы разъяснить людям, что все это дело рук провокаторов. Но удалось ли убедить в этом народ?
Мы долгое время были отрезаны от внешнего мира. Все попытки связаться с семьями ни к чему не привели. Тюремный пастор больше не хотел ничего для нас делать, а сестер надзиратели перестали допускать в камеру. Тех, кому требовались перевязки, водили в другое помещение. Хлеб и кипяток теперь приносили сами надзиратели, недовольные тем, что на них возложили эту обязанность.
Но наконец в одно прекрасное утро нас освободили. Ничего не объяснив, надзиратель вывел всех во двор, подвел к воротам, выпустил на улицу и молча запер за нами ворота.
Я бегом бросился домой. По дороге я сразу заметил, как изменился Софиатаун. Радостного возбуждения не было и в помине. Вместо дружеских улыбок я увидел на лицах прохожих озабоченность и страх.
Улицы были пустынны. Нигде ни беседующих взрослых, ни играющих детей. Двери баров закрыты, не слышно звуков музыки. Одинокие прохожие куда-то спешили. Некоторые улицы казались совсем покинутыми. Но страшнее всего была пугающая тишина. Я слышал собственные шаги.
Несколько прохожих узнали меня и обрадованно пожали руку, но вид у них был тоже испуганный.
— Как там мама? — со страхом спросил я.
— О, пастор Тугела, поторопитесь к ней, — посоветовала мне какая-то женщина.
— Да скажите же мне, как она?
— Мы сотни раз говорили ей, что не верим газетам. А она все твердит: они оклеветали моего мальчика, изобразили его чудовищем. Она не может забыть фотографию.
— Какую фотографию?
— Которая была в газетах…
— Фотография Тома?..
— Да… Вы, наверное, ее не видели. Там было написано: «Вот этот зверь…» Да, именно так. Наверное, фотографию сделали в тюрьме. На ней у Тома такое распухшее лицо, что его с трудом можно узнать. Один глаз совсем заплыл, а другой чуть приоткрыт. Он действительно похож на злодея и насильника. Они специально так его сфотографировали.
На площади возле церкви Христус-Конинг я встретил дядю Чарльза и тетушку Гертруду.
— Мы все время пытались добиться свидания, — прошептал дядя Чарльз, оглядываясь по сторонам. — Но нас к тебе не пускали. Передачи принимали, но мы не знали, доходят ли они до вас.
— Нам ничего не передавали.
— Мы так и думали, но все же носили. А мама Пондо сделала столько, сколько не сделают десять человек. Она сказала: «Мы должны добиться отсрочки вынесения приговора. Это надо сделать в первую очередь». Она подала официальное прошение прокурору, с помощью епископа Традера заручилась поддержкой двух судей. Джона она послала к руководителям АНК, связалась по телефону с Альбертом Лутули и добилась встречи с одним из белых депутатов. Розу она отправила к англичанкам, у которых та раньше работала, а Майкла к пастору Вильямсу, а через него к епископу Ривзу. Джимми велела пойти к доктору Иллово, а сама поспешила в Британскую женскую лигу по защите прав человека.
Стало известно, что ряд влиятельных лиц просили прокурора помочь Тому, обращались к министру юстиции, а двое даже к премьеру. Все надеялись, что рассмотрение дела будет отложено.
Одновременно с этим мама Пондо собрала нас. Пришли все родственники из Софиатауна, из Африканских западных пригородов, Клермона и Александры. Она попросила всех из рода Тугела помочь найти людей, работающих слугами в Парктауне, или их родственников. Мы сделали все, что могли. Но это было намного меньше, чем предприняла сама мама Пондо.
— Ты бы видел ее, — перебила тетя Гертруда. — Она перевернула Софиатаун вверх дном. Она обошла все до одного дома.
— Но это невозможно! — воскликнул я.
— Мы тоже так думали. Но не для нее! Сейчас уже не установить, в каком доме Парктауна она нашла людей, видевших парня в лиловой рубашке. Нам удалось здесь, в Софиатауне, и в Александре разыскать много семей, у которых родственники работали в Парктауне. И если они знали, у кого прислуживает их дочь или сын, кто-то из нас сразу же шел туда. Но нам не везло: в тех домах, где мы побывали, никто не видел парня в лиловой рубашке. В первый день мы четыре раза приходили в Парктаун, и все впустую. Мы уже отчаялись найти кого-нибудь, кто докажет, что Том невиновен. Но мама Пондо не сдавалась. Она говорила: «Сплетницы кухарки по вечерам выходят поболтать с садовниками и другими слугами. Нет новости, которая бы не достигла их слуха. Мы должны найти хоть одного свидетеля того, как все произошло». Так говорила мама Пондо, и это придавало нам мужества.
— Но уверенности, что мы сможем это сделать, у нас не было, — вмешалась тетя Гертруда.
— А тут еще за нами начала следить полиция, — продолжал дядя Чарльз. — Всех, кто ходил по домам, стали задерживать: видимо, полиция поняла наши намерения. Нам надо было также опасаться предателей. О Давид, теперь здесь совсем не так, как прежде. Повсюду полно предателей. Скажешь что-нибудь случайным знакомым, а на следующий день тебя арестуют. Не знаешь, кому можно доверять, а кому — нет. В Софиатауне теперь полно чужих. Они сидят в барах, бродят по улицам и слушают, о чем говорят люди. Мы подозреваем, что это платные предатели, подсылаемые полицией. Но, боюсь, и среди жителей Софиатауна появились подкупленные полицией. Все это мерзко. Как жить дальше, когда знаешь, что среди соседей, друзей и, может быть, даже родственников есть враги? Полиция нас все время шантажирует. Чуть что бьют, а тех, кого схватят вторично, сразу арестовывают. В нашей семье арестовали уже четырнадцать человек. Двое вернулись домой на прошлой неделе. Их хотели отправить на принудительные работы куда-нибудь на ферму, но им удалось удрать. Полиция охотилась за мамой Пондо. Но поймать ее им не удалось. А она-таки нашла, кого искала. О да, она его нашла!
— Того, кто все видел?
— Да.
— И он согласился дать показания?
— О да, мама Пондо получила его согласие.
— Как же было дальше?..
Тетя Гертруда заплакала.
— Иди скорее домой, — сказала она.
— Да, да, — поддержал ее дядя Чарльз. — Мама Пондо сама тебе все расскажет.
— Это из-за предателей так тихо в Софиатауне? — спросил я.
— Отчасти и потому, — ответил дядя Чарльз.
— А еще почему?
— Да ведь ты ничего не знаешь! — сказал он тихо. — Это естественно, в тюрьме мало что известно.
— Да что случилось? — спросил я с тревогой.
— Мы все должны отсюда уехать.
— Как это? Что вы имеете в виду, дядя Чарльз?
— Мы должны освободить дома и выехать из Софиатауна. А они снесут наши дома и на их месте построят новые — для белых шахтеров и техников из Европы.
— Не может быть! — закричал я в страхе. — Нас уверяли, что будут сносить только шалаши и лачуги. Какой же смысл ломать добротные кирпичные дома? Не проще ли на месте шалашей и лачуг построить приличные дома для африканцев? Белым тоже места хватит.
— Весь квартал будут сносить, — пояснил дядя Чарльз. — Софиатаун должен исчезнуть.
— Это уму непостижимо!
Я знал, что есть закон, по которому правительство повсюду, где оно найдет нужным, может изгонять цветное население из городов и сельских местностей, предоставляя освобожденную землю белым… До сих пор от этого закона страдали индийцы в Натале и метисы в Капской провинции. Особенно цветные торговцы и ремесленники, которые держали лавки и мастерские. Теперь их перевозили в резервации, расположенные в отдаленных сельских местностях, где у них не было клиентов и где они не могли заниматься ни торговлей, ни ремеслом.
У правительства существовали также планы создания в удаленных местах специальных поселений для тех черных, которым, по мнению администрации, не хватало места в пригородах. Нас уверяли, что эти меры предпринимаются с целью предотвратить пожары и эпидемии, сократить преступность и проституцию. Мы считали резонным решение властей снести шалаши и лачуги и дать доступ воздуху и свету в перенаселенные районы.
Но о том, чтобы сносить целые кварталы с современными домами, не было и речи, и никто, конечно, не предполагал, что такая печальная участь ждет Софиатаун.
Софиатаун был наш. С самого начала он принадлежал черным. Конечно, здесь могли селиться все, кто хотел, но как-то так получилось, что этот пригород стал африканским. Здесь нам принадлежали земля и дома, здесь были наши школы и церкви. Здесь мы родились, здесь прошло наше детство. Мы любили Софиатаун. Но дядя Чарльз сказал:
— Это решено. Мы должны убраться отсюда. Куда нас переселят, я не знаю, но здесь нам больше нет места.
С бьющимся сердцем бежал я домой. Наконец показалась маленькая площадь с фонтаном и двумя раскидистыми деревьями, за которыми скрывался наш дом.
Боже, как приятно было снова увидеть белую стену, увитую плющом, ворота, гончарную мастерскую, а рядом с ней цветник, лужайку, террасу, выходящую в сад. Навстречу мне выбежала Роза, добрая, верная Роза, всегда готовая в нужную минуту прийти на помощь.
— Бедный наш Том… — вымолвила она сдавленным голосом, обнимая меня.
Из дома вышел Джимми. Это был уже не прежний весельчак и балагур, а серьезный человек с суровым лицом.
— Беги быстрее к маме, — сказал он мне.
И вот я снова дома. О, эта загадочная сила материнской любви, которая оберегает и поддерживает нас!
Мама сидела у окна в черном платье и улыбалась мне. Она выронила вязанье на колени и протянула ко мне руки.
— Ты ли это?.. — воскликнула она. — Давид, ты снова с нами. Здравствуй, мой мальчик. Ты уже всех видел? Давид снова дома! Какое счастье, мы опять вместе!
Она обняла меня. Глаза у нее предательски блестели, губы дрогнули. Но она не заплакала. Я же не смог, как она, сдержать слез. Мама заметила это и мягко сказала:
— Нет-нет, мой мальчик, не надо.
Своей доброй, теплой рукой она смахнула слезы с моих щек. В это время вошел папа. Стройный, подтянутый, он держался так же спокойно, как и мама.
— Здравствуй, Давид, сын мой! — произнес пана радостно. — Вот ты и снова с нами. Это прекрасно!
Он положил мне руки на плечи и пристально вгляделся в лицо, он всегда так делал, встретившись с кем-нибудь из нас после долгой разлуки. Он по глазам угадывал, что творится в наших душах.
Я не выдержал его взгляда и зарыдал.
— Я вернулся, папа, а Том уже не вернется.
В глазах отца сверкнули слезы, мама озабоченно посмотрела на меня. Им было мучительно больно, они хотели знать все до мельчайших подробностей: как Том выглядел, что говорил… Они не торопили меня с рассказом. Казалось даже, старались оттянуть этот момент, с преувеличенным оживлением переговариваясь между собой и хлопотливо подавая на стол чай и сладости.
Но когда дом наполнился родственниками, я стал все чаще ловить на себе тайные, полные тревоги и страха взгляды папы и мамы. Гости, несомненно, тоже замечали эти взгляды, но изо всех сил старались не обращать на них внимания и болтали о чем угодно, лишь бы избежать паузы.
Потом вдруг все невольно умолили и посмотрели на меня. Папа с мамой оказались рядом со мной. Они не могли больше притворяться. Остальные тоже. Ведь на самом деле они собрались, чтобы почтить память Тома, чтобы побыть всем вместе и поговорить о нем, как это принято у нас на похоронах. Это были похороны Тома.
И я рассказал им. Все. Они слушали не шелохнувшись. Слезы наворачивались им на глаза, когда я говорил, каким спокойным и мужественным он был в последние мгновения, как улыбался, сетуя на привычку всегда стоять на своем.
Я передал папе слова Тома о том, что ось у второго станка хорошая, а ремень надо сменить.
Я заколебался, стоит ли рассказывать, как он позвал на помощь, когда на него надели черный колпак, и как старался высвободиться из петли и не смог из-за сломанной ноги приподняться на носках. И все же я рассказал… чтобы они не истязали себя попыткой представить эту картину, а знали, как все произошло, и пережили бы это и в конце концов забыли, как забывают страшный сон.
Я был уверен, что естественная минутная слабость Тома не запятнает его чести. В их памяти останется другой Том, тот, что, улыбаясь, говорил: «Я всегда настаивал на своем».
Папа и мама плакали, когда я это рассказывал.
Если вас когда-либо спросят, что для человека горше всего, ответьте: слышать крик своего дитя, зовущего на помощь.
Когда я рассказывал, каким спокойным и благородным было лицо Тома после смерти, папа и мама сидели неподвижно, держа друг друга за руки и глядя прямо перед собой, а потом начали тихонечко переговариваться, вспоминая Тома в детстве.
— Как серьезно он смотрел на меня из люльки, — говорила мама с улыбкой.
Потом вспоминали о Томе-юноше и Томе-взрослом. Мама сказала:
— Когда надо было подержать мне пряжу, вы все разбегались или чего-нибудь выпрашивали за эту работу. А вот Том бескорыстно помог мне перемотать больше тысячи мотков.
Мама рассказала, как она в тайне от всех учила Тома танцевать. Он очень боялся наступить партнерше на ногу, боялся, что девушки будут над ним смеяться. По мнению мамы, никто из нас не смог так быстро научиться хорошо танцевать, как Том. Мама была права. Том танцевал отлично, лучше всех нас. Но мы никогда не думали, что это мамина заслуга.
Папа говорил о работе Тома в гончарной: о его новых моделях изделий, о различных изобретениях, о его усердии в работе, частенько приводившем в отчаяние учеников, из которых он сделал отличных мастеров.
— Я знаю шесть молодых горшечников, — продолжал он, — которые прошли выучку у Тома. Теперь они делают отличную посуду и живут со своими семьями в достатке.
Так текла беседа, и Том вставал перед нами как живой. Несколько часов подряд все по очереди говорили о нем, и он, казалось, снова был среди нас.
Мама вспомнила о своем отце, на которого был похож Том, а папа о своем брате Генри, который дружил с Томом.
Дядя Джон рассказал, что, когда родился Том, ему было двадцать семь лет. Его отец жил на землях пондо и имел много скота.
— В его хижинах была самая красивая посуда, — закончил дядя.
Потом мы стали рассказывать веселые семейные история. Все смеялись. И мама и папа тоже. Потому что остроумным и находчивым героем этих историй был Том.
Потом мама запела песню о Томе, а мы все подхватили.
К нам присоединились соседи. И вот уже толпа заполонила террасу, а потом и весь сад. Весть о моем возвращении разнеслась по округе, и люди пришли почтить память Тома. Вскоре вся площадь перед домом и прилегающие улицы запрудил народ.
Европейцы считают наши похоронные церемонии слишком длинными и утомительными. Мы говорим и поем, плачем и смеемся. Они находят такое проявление горя слишком экспансивным. Ах, они не знают, что это нужно нам, чтобы почувствовать свою близость к умершему, а через него и друг к другу. Мы словно заново проживаем с умершим всю его жизнь и сохраняем ее в памяти для него, для нас самих и наших детей. И как хорошо быть в кругу родных и близких, ощущать тепло их душ, когда на тебя пахнуло холодом смерти.
Поздно вечером, когда родственники и соседи разошлись, родители рассказали мне, как проходили поиски свидетелей в Парктауне.
Папа мог привести около двадцати африканцев из числа болельщиков, видевших собственными глазами, как все произошло. Но следователь не пожелал их принять. Тем временем мама искала кого-нибудь, кто служит у белых в Парктауне. Через два дня и две ночи ей наконец удалось найти одну африканку, сестра которой служила горничной у престарелых супругов. Она слышала, как те говорили во время ужина в день нашего матча о «молодом черном парне в лиловой рубашке, который на площади у торгового центра сорвал юбку с белой девушки». На вторые сутки в два часа ночи маме удалось встретиться с этими людьми. Старичок позвонил следователю. Но тот так грубо с ним разговаривал, что старик разозлился и поехал вместе с мамой к следователю домой. Он барабанил в дверь до тех пор, пока ему не открыли. А выйдя от следователя, испуганно сказал маме, что ничего не может для нее сделать, и высадил ее из машины на окраине Софиатауна.
Тогда мама взяла у знакомых велосипед и поехала еще раз к следователю, чтобы самой поговорить с ним. Ее поймали и водворили в Софиатаун. Но мама не успокоилась и попыталась незаметно добраться до тюрьмы. Это ей удалось. Но тут появились полицейские, задержали ее, и она пробыла под арестом до утра.