Не все осознают, что гнев — непосредственная, распространенная и, возможно, неизбежная реакция на утрату. Вместо того чтобы указывать на патологическое течение скорби (это точка зрения, предложенная Фрейдом и довольно широко распространенная), гнев, в том числе на утраченного человека, согласно имеющимся данным, — неотъемлемая часть реакции горевания. Функция его, по-видимому, заключается в том, чтобы придать энергии напряженным усилиям, направленным на то, чтобы вернуть утраченного человека и убедить, чтобы он (или она) больше никогда нас не покидал; это отличительные признаки первой фазы скорби. Поскольку этой фазе до сих пор уделялось мало внимания, но она представляется решающей для понимания психопатологии, необходимо исследовать ее более полно.
Поскольку в случаях смерти гневная попытка вернуть утраченного человека явно тщетна, возникла тенденция рассматривать ее как патологическую. Я считаю это ошибкой. Данные свидетельствуют о том, что открытое выражение этого мощного побуждения — каким бы нереалистичным и безнадежным оно ни было — отнюдь не патологично, а служит необходимым условием для того, чтобы горевание протекало по здоровой модели. Похоже, что только после того, как были предприняты все усилия для возвращения утраченного человека, индивид готов признать поражение и заново сориентироваться в мире, в котором любимый человек принят как безвозвратно отсутствующий. Протест, включающий гневное требование о возвращении человека и упреки в его адрес за отсутствие, — такая же часть реакции взрослого на утрату, особенно внезапную, как и реакции маленького ребенка.
Это может показаться загадкой. Как получается, что подобные требования и упреки высказываются даже тогда, когда человека явно невозможно вернуть? К чему такая вопиющая нереалистичность? На это, думаю, есть хороший ответ: он исходит из эволюционной теории.
Во-первых, обзор поведенческих реакций на утрату, демонстрируемых птицами, низшими млекопитающими и приматами, позволяет предположить, что они имеют древние биологические корни. Это пока не слишком хорошо задокументировано, однако доступная информация показывает, что многие, если не все черты, описанные у людей — тревога и протест, отчаяние и дезорганизация, отчуждение и реорганизация, — правило и для многих других видов[90].
Во-вторых, нетрудно понять, почему эти реакции должны были развиться в ходе эволюции. В дикой природе потеря контакта с непосредственной семейной группой крайне опасна, особенно для детенышей. Поэтому в интересах как безопасности индивида, так и размножения вида необходимы прочные узы, связывающие членов семьи или расширенной семьи; а это требует, чтобы на любую разлуку, какой бы краткой она ни была, следовала немедленная, автоматическая и мощная реакция, направленная как на возвращение семьи (особенно того ее члена, к которому привязанность наиболее сильна), так и на то, чтобы отбить у него охоту уходить снова. Именно поэтому, как предполагают ученые, унаследованные детерминанты поведения (часто называемые инстинктивными) эволюционировали так, что стандартной реакцией на утрату любимых людей стали побуждения сначала вернуть, а затем отчитать их. Но если такие побуждения — автоматические реакции, встроенные в организм, следовательно, они будут вступать в действие в ответ на любую утрату, без различий между действительно обратимыми и статистически редкими необратимыми. Именно такая гипотеза, на мой взгляд, объясняет, почему человек, понесший утрату, обычно испытывает непреодолимое побуждение вернуть ушедшего, даже когда знает, что попытка безнадежна, и упрекать, даже зная, что это иррационально.
Если же ни тщетная попытка вернуть утраченного человека, ни гневные упреки в его адрес за уход — не признаки патологии, чем же патологическое горевание отличается от здорового? Изучение данных свидетельствует о том, что одна из главных характеристик патологического горевания — неспособность открыто выразить эти побуждения вернуть и отчитать утраченного человека, со всей тягой к нему и гневом на него. Вместо открытого выражения, пусть бурного и безрезультатного, но все же ведущего к здоровому исходу, побуждения вернуть и упрекнуть со всей их амбивалентностью чувств оказываются отщепленными и вытесненными. С этого момента они продолжают существовать как активные системы внутри личности, но, будучи не в состоянии найти открытое и прямое выражение, начинают влиять на чувства и поведение странными и искаженными способами. Отсюда проистекают многие формы расстройств характера и невротических заболеваний.
Приведу краткую иллюстрацию одной из таких форм: этот случай был описан Хелен Дойч[91]. Когда мужчина пришел на психоанализ в возрасте слегка за тридцать, у него не было явных невротических проблем. Клиническая картина, однако, показывала «деревянный» и бесчувственный характер. Хелен Дойч описывает, как «он демонстрировал полную блокировку аффекта без малейшего понимания этого… У него не было любовных отношений, дружбы, реальных интересов. На все виды опыта он выдавал одну и ту же тусклую и апатичную реакцию. Не было ни стремлений, ни разочарований. Не было ни реакций горя при утрате близких: ни недружелюбных чувств, ни агрессивных импульсов». Как сформировалась эта опустошенная и искалеченная личность? В свете гипотезы о детской скорби история жизни вместе с материалом, полученным в ходе анализа, позволяют нам построить правдоподобное объяснение.
Во-первых, вот его история: когда ему было пять лет, умерла его мать, и сообщалось, что он отреагировал на ее утрату без каких-либо чувств[92]. Более того, с тех пор он не сохранил никаких воспоминаний о событиях, предшествовавших ее смерти. Во-вторых, вот материал анализа: он описывал, как несколько лет в позднем детстве он обычно оставлял дверь своей спальни открытой «в надежде, что к нему придет большая собака, будет очень добра к нему и исполнит все его желания». С этой фантазией было связано яркое детское воспоминание о суке, которая оставила своих щенков одних и беспомощных, когда умерла вскоре после их рождения. Хотя в этой фантазии скрытая тоска по утраченной матери кажется очевидной, она не выражена напрямую. Вместо этого все воспоминания о матери исчезли из сознания, а поскольку сознательные аффекты по отношению к ней можно было различить, они стали враждебными.
Для объяснения хода развития в этом случае я выдвигаю гипотезу (и она не сильно отличается от гипотезы Хелен Дойч), что после смерти матери, вместо того чтобы выразить побуждение вернуть мать и гнев на нее за то, что она его покинула, его горевание стремительно трансформировалось в состояние отчуждения. При этом тяга и гнев оказались запертыми внутри него, потенциально активными, но отрезанными от мира, и лишь остаток его личности был свободен для дальнейшего развития. В результате он вырос глубоко обедненным. Если эта гипотеза верна, задача лечения — помочь пациенту восстановить его латентную тоску по утраченной матери и его скрытый гнев на нее за то, что она покинула его, иными словами — вернуться к первой фазе горевания со всей ее амбивалентностью чувств, которая во время утраты была либо пропущена, либо скомкана. Опыт многих аналитиков, хорошо проиллюстрированный в статье Натана Рута[93], подсказывает, что только таким путем подобного человека можно вернуть к жизни чувств и привязанностей.
Веское подтверждение этой гипотезы дают наши наблюдения за маленькими детьми, разлученными с матерями и лишенными посещений, особенно то, что мы знаем о ранних стадиях отчуждения, следующих за протестом и отчаянием. Как только разлученный ребенок входит в фазу отчуждения, он, кажется, больше не поглощен мыслями об отсутствующей матери и вместо этого удовлетворительно адаптируется в новом окружении. Когда мать приходит за ним, он вовсе не приветствует ее, а, кажется, едва узнает, и вместо того чтобы льнуть к ней, остается отстраненным и неотзывчивым; это состояние большинство матерей находят мучительным и непостижимым. Но если разлука длилась не слишком долго, это состояние обратимо, и особый интерес представляет именно то, что происходит после перемены.
После того как ребенок пробудет с матерью несколько часов или дней, отчужденное поведение сменяется не только всей прежней привязанностью, но и значительно более интенсивной. Из этого ясно, что во время отчуждения узы, связывающие его с матерью, не угасли тихо, как предполагает Анна Фрейд (1960)[94], и не произошло простого забывания. Напротив, данные показывают, что в фазе отчуждения реакции, которые привязывают ребенка к матери и побуждают его стремиться вернуть ее, подвергаются защитному процессу. Каким-то образом они удаляются из сознания, но остаются латентными и готовы вновь активизироваться, с высокой интенсивностью, когда обстоятельства изменятся[95]. Это означает, что у младенцев и маленьких детей опыт разлуки обычно запускает защитные процессы, которые приводят к тому, что и тоска по утраченному человеку, и упреки за уход становятся бессознательными. Иначе говоря, в раннем детстве ответом на утрату становятся процессы горевания, которые обычно принимают такое течение, которое у взрослых считается патологическим.
Тут возникает вопрос: отличаются ли по своей природе защитные процессы, столь поразительные после утраты в детстве, от того, что наблюдается при здоровом горевании, или же они встречаются и при здоровом горевании, но с некоторыми отличиями в форме или времени. Данные свидетельствуют о том, что они действительно встречаются[96], но в здоровом процессе их наступление отложено. В результате остается достаточно времени, чтобы выразить побуждения вернуть утраченного человека и упрекнуть его, так что, сталкиваясь с неудачами, они постепенно отбрасываются (в терминах теории научения — угасают). С другой стороны, в детстве (и при патологическом горевании в более поздние годы), по-видимому, наблюдается ускорение развития защитных процессов. В результате побуждения вернуть и упрекнуть утраченного человека не имеют шанса угаснуть и сохраняются, причем с серьезными последствиями.
Посмотрим, насколько применимы эти идеи к пациенту Хелен Дойч. После смерти его матери, когда ему было пять лет, похоже, и тоска, и гнев исчезли из его сознательного «Я». Однако фантазия о визите собаки показывает, что они сохранялись на бессознательном уровне. Это, а также другие случаи, позволяет предположить: даже будучи угасшими, и его любовь, и его гнев оставались направленными на возвращение умершей матери. Таким образом, запертые на службе у безнадежного дела, они были потеряны для развивающейся личности. С потерей матери он утратил свою чувственную жизнь.
Для обозначения действующих процессов используются два общепринятых технических термина: фиксация и вытеснение. Бессознательно ребенок остается фиксированным на утраченной матери: его побуждения вернуть ее и упрекать ее, а также связанные с ними амбивалентные эмоции подверглись вытеснению.
Другой защитный процесс, тесно связанный с вытеснением и являющийся его альтернативой, также может возникать после утраты. Это «расщепление “Я”»[97]. Суть его в следующем: одна часть личности, тайная, но сознательная, отрицает, что человек действительно потерян, и утверждает, что с ним все еще есть связь или что он скоро вернется; а другая часть личности при этом разделяет с друзьями и родственниками знание о том, что человек потерян безвозвратно. Эти две части, какими бы несовместимыми они ни казались, могут сосуществовать в течение многих лет. Как и вытеснение, расщепление «Я» приводит к психическим заболеваниям.
Почему в одних случаях часть, все еще жаждущая вернуть утраченного человека, должна быть сознательной, а в других — бессознательной, неясно. Неясны и условия, которые приводят одних осиротевших детей к удовлетворительному развитию, а других — нет[98]. Эту проблему изучает Джозефина Хилгард[99]. Однако несомненным представляется то, что стремительное начало защитных процессов — вытеснения или расщепления — с результирующей фиксацией запускается в детстве гораздо легче, чем в более зрелые годы. В этом, полагаю, кроется главное объяснение того, почему и как опыт утраты в раннем детстве приводит к дефектному развитию личности и предрасположенности к психическим заболеваниям.
Следовательно, моя гипотеза состоит в том, что у маленького ребенка опыт разлуки с материнской фигурой особенно склонен вызывать психологические процессы такого рода, которые столь же критичны для психопатологии, как воспаление и образующаяся в результате него рубцовая ткань — для физиопатологии. Это не означает, что неизбежным результатом становится искалеченная личность; однако, как и в случае, например, ревматической лихорадки, слишком часто образуется «рубцовая ткань», которая в дальнейшем приводит к более или менее тяжелой дисфункции. Рассматриваемые процессы, по-видимому, представляют собой патологические варианты тех, что характеризуют здоровую скорбь.
Эта теоретическая позиция тесно перекликается со многими другими, уже существующими в данной области, однако представляется отличной от них. Ее сила — в соотнесении патологических реакций, с которыми мы сталкиваемся у более взрослых пациентов, с реакциями на утрату, которые можно наблюдать в раннем детстве. Тем самым мы можем надежнее отследить связь между психиатрическими состояниями позднего возраста и детским опытом. Теперь обратимся к сравнению этой формулировки с некоторыми из ее предшественниц.