У каждого из нас есть своя родина. Дорогое и заветное место. У одних — тихая деревенька, у других — вытоптанная детская площадка шумного городского двора. У меня — это Дубовка, небольшое село вдоль мелководной речки. Туда езжу я в отпуск, а как-то, несколько лет назад, торопился домой на каникулы.
На мимоезжем большаке я не по-студенчески щедро расплатился с шофером попутной машины, бесконечно благодарный ему за то, что он довез меня до пешеходной дороги в Дубовку.
Когда ушла машина и улеглась пыль, я вскинул на плечи чемодан с небогатыми подарками родным и легко зашагал по мягкой дороге.
На каникулы я приезжал только летом. И Дубовка всегда была в моей памяти летняя, со всех сторон окруженная хлебами, подступавшими к самым огородам, в зелени вековых тополей, с осторожными дымками больших глинобитных печей, затопленных посередь дня не иначе как с крестным знамением: не дай бог, загорит что-нибудь.
Я узнавал угревистые пригорки, где, намаявшись от детской работы, случалось, засыпал на самом солнышке, узнавал места первых весенних проталин, по которым бегал босиком и наживал ядреные цыпки. Жиденький сколок в логу за деревней по-прежнему казался мне дремучим лесом, в котором могут водиться волки, а неслышный ручеишко — речкой, где можно наловить пескарей, поставить плотину и, приладив под водопад деревянное колесо с широкими спицами из щепы, молоть песок.
От долгожданной и все равно неожиданной встречи с местами своего детства в душе поднималась тихая радость. Теснило в груди. С этой радостью и спустился я с Въезжей горы и, не стыдясь, что кто-то увидит и осудит меня, поклонился домам, двумя посадами уходящим в поле…
На крыльце нового дома я еще издали увидел своих стариков. Первой дробненько и как-то боком пошла навстречу мне мать. Наглухо повязанная платком, сухонькая, как осенняя былинка, она невесомо припала ко мне. Я сбросил чемодан и, не в силах унять какую-то непонятную дрожь, пытался найти те самые задушевные слова, что, как гостинцы, приготовил заранее, но так и не вспомнил их и молча обнял отца.
Потом мы стояли все трое на дороге, поспешно и пристально разглядывая друг друга: я со страхом, что, может быть, вижу их последний раз, они с печалью и тревогой, зная, что я уже отрезанный ломоть: бываю дома лишь от случая к случаю, а там, глядишь, и вовсе перестану навещать их.
— Надолго ли, господи? — с тайной надеждой спросила мать, утирая слезы.
— На два месяца, — сказал я и по тому, как просияли ее глаза, понял, что это и есть те слова, которые нужно было сказать сразу.
Отец поднял чемодан, взял меня под руку и повел в дом. На крыльце остановился и сказал подошедшим соседям хрипло — куда только его густой бас делся:
— Вот сын приехал. Через год ученье кончит и, гляди, год-другой — и в директора выйдет.
Отец перехватил и вознес меня слишком высоко. Но я, не задумываясь, простил ему эту несдержанность, потому что и сам вдруг поверил, что могу выйти в начальники.
В избе было все так же, как год назад. Две железные кровати у стен большой комнаты, которая служила одновременно и спальней, и прихожей. На окнах топорщились кружевные занавески, на стенах — незатейливые вышивки, а на полу лежали яркие домотканые половики. В переднем углу стоял большой стол, накрытый клетчатой клеенкой.
От знакомой простоты мне стало неловко за свой городской наряд, и, зная, что скоро придут соседи, я собрался было переодеться, но они пришли раньше.
Изба наполнилась сдержанным гулом голосов. Женщины сбились у порога и степенно беседовали там. А единственный мужчина из пришлых — прыщеватый тридцатилетний Васька Дубов — никак не решался начать разговор. И, верно, лишь из боязни, что его опередят женщины и тем окончательно унизят в моих глазах, спросил наконец:
— Знать, высоко метишь, который год учишься, а все не закончишь?
— Скоро закончу, — неохотно ответил я.
Васька беспокойно теребил давно не стриженые рыжие вихры. Видно было, что он хочет спросить о чем-то очень важном и теперь ищет лишь подходящего случая, чтобы, будто между прочим, задать свой заглавный вопрос.
— А ты о картошке спроси, — подсказала ему мать, щупленькая проворная старушка.
— Во! — вскинулся Васька. — Как там в городе с картошкой? Идет или тоже цена — копейка?
Я растерялся: вспомнилось, как перед стипендией мы потерянно ходили по огромному двору базара и искали самую дешевую картошку, а вечером, поджарив ее на маргарине, до блеска скребли сковородку.
Васька въелся в меня рыжими глазами и с отчаянием и надеждой ждал ответа, посунувшись ко мне всем своим тщедушным телом.
Я молчал, а когда Васька нетерпеливо заерзал на стуле, сказал:
— Полтора рубля пуд, а в иной день и дороже.
И, памятуя, как боится он городской сутолоки и жуликов — они однажды на базаре отхватили бритвой карман его дубленого полушубка и унесли большие деньги, — прибавил:
— Только машин там тьма, того и гляди — задавят. И карманники есть.
Васька махнул рукой и откинулся на спинку стула.
— Мать честная! У меня, считай, больше шестидесяти пудов в погребе хранится — и никуда! А тут по полтора рубля. Это ж деньги!
Он покрутил лохматой головой и, сославшись на дела, ушел домой. За ним поспешно выскользнула за дверь его мать, а потом потянулись и другие соседи.
Надо бы попросить их посидеть, а если есть в доме что выпить, обязательно поднести по стаканчику, но, вопреки извечным правилам деревенского гостеприимства, я обрадовался, что отец не успел выставить на стол ни медовую брагу, ни припасенную на случай поллитровку.
Из соседей осталась лишь многодетная бобылка Верунька. Еще нестарая, со следами былой красоты, в затертой до блеска фуфайке и резиновых сапогах не по ноге — была она очень неказиста. Всегда бойкая на язык, Верунька стояла у порога необычайно тихая и задумчивая. Она будто ждала чего-то. Я тоскливо подумал, что вот и она начнет расспрашивать о городском житье, и тихая радость, не оставлявшая меня весь день, завяла вконец. Я уже не ощущал ничего, кроме пустоты, разочарования, и неподвижно сидел на подоконнике.
Отец, сторожко наблюдавший за мной, посмотрел на меня встревоженным взглядом.
— Устал, — сказал я, но, верно, не убедил его — враз опали под заношенным пиджаком по-стариковски худые плечи. А я никак не мог совладать с холодным равнодушием и мысленно поблагодарил Веруньку, когда она спросила:
— Не женился еще, студент?
Каждый раз она встречала меня этим вопросом. Была в нем и шутка, и незлая ирония к моему затянувшемуся одиночеству.
— Нет еще, — серьезно сказал я, хотя следовало ответить тоже шуткой.
Верунька удивленно вскинула широкие брови, озадаченная не то столь пресным ответом, не то еще чем-то, и беспечно подхватила:
— И не женись. Одному-то куда как хорошо. Лег — свернулся, встал — встряхнулся, и никто тебе не указ. Одна вот живу, а хозяйство все равно кверху крышами стоит.
Она кивнула в окно, приглашая меня убедиться, что хозяйство действительно стоит кверху крышами.
Теперь я мог долго смотреть на улицу и собраться с мыслями.
К нашей плотно забранной изгороди примыкала Верунькина, с тонкими, уже сопревшими жердями. Кое-где взамен прясел топорщились свежие, еще не обронившие иглу, елушки.
В дальнем углу огорода стояла небольшая изба. К ней притулилась конюшенка, около которой на кучах соломы играли ребятишки Веруньки.
Испокон веков достатки хозяина в Дубовке и в окольных селах, как, верно, по всей деревенской Руси, оценивались видом дома. Я испугался, что Верунька спросит, какова ее изба «кверху крышей», и мне придется врать, краснея и запинаясь на каждом слове.
Я обернулся и застал на ее лице широкую и довольную улыбку. Потом она смутилась и неожиданно тихо сказала:
— Вот в гости хочу тебя пригласить. Праздник у меня…
Я не хотел идти никуда, но понял, каким высоким гостем считает меня Верунька, и согласился.
Ни на одну студенческую вечеринку не собирался я так тщательно, как на эту гулянку. Из небогатого запаса галстуков выбрал самый простенький и, чтобы ничем не выделяться и не стеснять Верунькиных гостей, позаимствовал у брата модные в деревне широкие брюки.
Я ожидал встретить неторопкий разговор и предвкушал, как вступлю в него сам и, может быть, удивлю еще не забытым знанием крестьянской работы, но единственная комната Верунькиного дома встретила меня громким гомоном гостей.
В переднем углу за колченогим столом сидел слегка хмельной, но уже малиново-красный Васька. Рядом с ним былинным богатырем высился тракторист, красавец Колька Назаркин. Как незваные, робко жались к столу малорослые внуки Вархаломовы с удивительно согласной косинкой больших черных глаз. Из-за них выглядывали трое незнакомых парней, и на этом кончалась мужская половина гостей. Вдоль стен на лавках степенно расселись до десятка женщин и девушек.
Со всеми я поздоровался за руку, и всем мне хотелось сказать что-нибудь задушевное, но каждый раз я заученно повторял лишь «здравствуйте» и, обескураженный неожиданно многолюдным застольем, неловко плюхнулся на подставленный Верунькой стул.
Васька подмигнул мне и постучал прокуренным пальцем по графину с мутным самогоном: дескать, ни хрена, студент, это тоже спирт, разве только градусом пониже.
Он до краев налил в граненый стакан самогонки и подал мне.
— Пей, в ней даже витамины водятся, — серьезно сказал он и расхохотался, обнажая щербатые зубы.
Я выпил немного. Верунька приняла от меня стакан, а Васька безнадежно махнул рукой и обратился к Кольке. Тот, озорно играя нагловатыми глазами, нашептывал что-то на ухо низкорослой соседке, — судя по ее лицу, не совсем скромное, — и очень неохотно оставил это занятие.
— Плюнь, — шатким языком сказал Васька. — Хошь, я тебе анекдот расскажу?
— Валяй.
— Жили, значит, на одном хуторе вятские и — хлоп! — бескормица. Облазили они все закуты и сеновалы — хоть шаром покати. Стали думать, как бедовать дальше, и ничего, мать честная, не нашурупят. Случился средь них умный Ванчо, повел глазами по баням, а на крышах, мать честная, лебеда в человеческий рост. «Вот, — говорит, — вам и избавление от беды». Мужики только за головы схватились, а погодя спрашивают: «А достать-то ее как?..»
Тут Васька сделал многозначительную паузу, развел руками:
— И что ты думаешь, умный Ванчо и тут нашелся: «Тащите-де коров на крышу…» И поперли…
Последние слова он уже не мог выговорить, сотрясаемый булькающим смехом, и выдохнул что-то нечленораздельное.
— Не смешно, — мрачно буркнул Колька.
— Так ведь на баню, мать честная, — едва переводя дыхание, просипел Васька.
— Все равно не смешно, — сказал Колька и скосил глаза на вертевшегося около стола веснушчатого сына Веруньки.
— Твой Петька-то? — с довольной ухмылкой спросил Колька.
— Ну что ты, — обиженно сказал Васька и даже привстал, но ударился головой о божницу, выругался матерно и сел обратно. Потом пощупал, какой величины может навернуться шишка, и сказал построжавшим голосом:
— У меня насчет этого ни-ни. Тут и без меня охотников много, а вот помочь чем — никто не догадался. — И, чтобы доказать, как обязательно нужно позаботиться о Веруньке, повел короткопалой пятерней по горнице.
Ни на чем не споткнулась Васькина рука. Горница была чисто прибрана и оттого казалась еще более пустой. У большой печи стояли ухваты, обшарпанная кадушка для воды и несколько разномерных чугунов. В углу, у порога, привалилась к стене деревянная кровать, накрытая лоскутным одеялом. И раскорякой, неумело сколоченный поперечными планками, стоял посреди избы шаткий стол, за которым сидели гости.
— Во, — сказал Васька. — А изгородь? — И, как о решенном давно и бесповоротно, гаркнул на всю избу. — Верунька! Мы тебе завтра изгородь починим. Всю чисто переберем и новое колье поставим.
— Почините, почините, — как эхо, отозвалась Верунька. Она принесла на стол огромный рыбный пирог и чашку дымящейся баранины. Певуче приговаривала:
— Ешьте, дорогие, ешьте.
Но гости не обратили на это угощение никакого внимания. Тогда Верунька примчала из запечка соленых груздей.
Васька довольно крякнул и нацепил на вилку сразу три больших гриба. За ним потянулись к чашке и другие гости.
— Угощайтесь, милые, — сказала Верунька деланно беспечным голосом, будто в запечке у нее хранилось еще невесть сколько всяческого угощения.
К этому празднику Верунька, видно, готовилась всю зиму. И только сама она знала, как сберегла до лета небогатые осенние запасы. Иной раз она, может быть, отчаивалась поднять праздник: готова была отдать утаенное ребятишкам, но представляла, должно быть, как приберут к троице женщины в домах, как полыхнут потом в каждой избе песни, — и усмиряла тревогу и неуверенность. Решалась не отступать-таки от задуманного и пуще прежнего доглядывала за припасами, чтобы в назначенный день созвать гостей, выставить все сбереженное на стол и отвести праздник, как у людей, хлебосольно и весело.
— Ешьте, гости дорогие, ешьте, — твердила Верунька и несла из запечка какую-нибудь новую малость: то чашку тушеной картошки, то сковородку жареных окуней.
Когда некуда стало приткнуть даже блюдце, когда стакан обошел не один круг и окончательно разнял общий разговор, Верунька скинула фартук и вышла на середину избы.
— А ну-ка, Коля, сыпани «барыню», — попросила она и, пока Колька доставал из-под лавки гармошку, окинула нас счастливым и умиротворенным взглядом. Она была довольна, что все у нее сладилось хорошо: гости пьяны, а на столе еще есть что выпить и чем закусить.
Колька долго прилаживал гармошку, разминая необыкновенно толстые пальцы, прошелся но голосам сверху вниз и вывел что-то похожее сразу и на «барыню» и на широко известную у нас «семеновну».
Верунька недоуменно глянула на Кольку и, не слушая гармошку, тихо пошла по скрипучим половицам, остановилась, вдруг выбила четкую дробь и, подхлестнутая разбойным свистом Васьки, метнулась по избе. Она то припадала к полу, когда плясала вприсядку, то, строгая и прямая, шла по кругу.
Под оглушающий посвист Васьки застолье сломалось совсем. На середину горницы выскочили внуки Вархаломовы и незнакомые мне парни. Сам я тоже невпопад топтался вместе с ними.
Плясали долго, с какой-то истовой одержимостью, словно делали очень важную работу. Колька играл совсем несусветное: не то «страдания», не то какую-то жалобную песню. В самый разгар веселья он решительно сдвинул мехи жалобно всхлипнувшей гармошки.
— Все, — сказал Колька, выронил гармошку и припал непослушной головой к плечу своей соседки. Однако вскоре откинулся и даже привстал на ноги.
Покоренный простотой вечеринки, я решил поблагодарить Веруньку за то, что она пригласила меня на праздник: велеречиво и нескладно говорил ей о горячей признательности и еще о чем-то.
Верунька поняла меня правильно.
— А меня все любят. Вот и он любит. — Верунька подхватила пьяного Кольку.
— Уважаю очень, — сказал Колька и потянулся поцеловать ее. Верунька отвернулась. Колька сладко чмокнул выбившиеся из-под платка волосы, косолапо пошел к кровати и, прежде чем упасть на нее, пробормотал:
— Завтра изгородь починю… Один все излажу.
Уже за полночь, сморенный застоявшейся духотой, я вышел на улицу и, уверенный, что теперь никто не заметит моего отсутствия, пошел домой.
По заречным дворам занялась робкая перекличка первых петухов, тихо шелестели тополя. Ночью они шелестят — будто разговаривают: то едва слышно, то поднимают голос до шумного трепета маленьких понизу и больших на вершине листьев. И каждое лето, пока напористые осенние ветры не обобьют их летний наряд, они навевали на меня щемящие думы о дальних и близких городах, куда поеду я, чтобы стать ученым человеком.
Знакомое чувство захлестнуло меня, заставило сесть на ступеньки крыльца. Я слушал негромкий и вечный говорок тополя и боялся, что эта сладкая боль вот-вот оставит меня и память снова повернет на праздник или в завтрашний похмельный день…
Гости стали расходиться на заре. Молча, валясь из стороны в сторону, ушли в лог незнакомые парни и внуки Вархаломовы. Тесной стайкой с негромкой песней у ворот Веруньки постояли женщины и, когда допели песню, тотчас разошлись по домам. За ними не скоро вышел Васька. Он нетвердым шагом доковылял до калитки своего двора и, ухватись за столб, прыснул пьяным смехом:
— И-иех!.. Петька-то, сукин сын, весь в меня. Хозяйственный, шельмец… Весь двор железками завалил… А Верунька стерва… И ведь примала раньше, а сёдни нет. Сёдни ей красивого подавай, потому как праздник. А изгородь завтра надо будет все равно поправить…
Васька говорил что-то еще, но я не расслышал. Потом он умолк и снопом свалился между забором и прислоненными к нему досками…
Утром Васька прибежал к нам опять. Еще в дверях поздоровался, вожделенно глянул на графин в углу шкафчика и затараторил:
— Ну, брат, чуть было седину не нажил. Проснулся я — мать честная — в гробу! Справа стена и слева стена, а над головой покрышка.
Я промолчал и сделал вид, что не заметил его взгляда. Тогда Васька хихикнул и неуверенно спросил:
— Может, я запамятовал, помнится, ты вчера говорил, что картошка в городе полтора рубля?
— Сейчас уже и дороже, — сказал я, чувствуя, как поднимается во мне злое раздражение, и хотел было опять попугать его карманниками. Но Васька воровато стрельнул заплывшими глазами в окно, проворно выскочил в сени и почти неслышно скатился с заднего крылечка во двор.
Я выглянул на улицу.
Возле избы по-бабьи неумело чинила изгородь Верунька. Я пошел помочь ей, втайне побаиваясь за свое мастерство, которому научился за самым порогом детства, когда появляется уверенность и желание сделать все своими руками. Тогда под доглядом отца я вязал изгородь. Положив последнюю жердь, я с удовольствием осмотрел дело своих рук, как мне показалось, чуть ли не вековой прочности. Отец с доброй ухмылкой в прокуренных усах уселся на мое сооружение, и оно рухнуло на землю. Только на третий раз моя изгородь выдержала грузную тяжесть отца.
Знать, никогда не было у Веруньки никакого, даже плохонького, наставника: тонкие жердушки едва держались между кольями и упали сразу, как только я прислонился к ним.
— Я-то думала, помощник пришел, — едва заметно усмехнулась Верунька. — Вон их сколько у меня вчера было…
— А может, и помогу, — серьезно сказал я, скручивая перевясло и ощущая всем телом, как возвращается хмельное, слегка хвастливое чувство оттого, что еще бойко управляюсь с этим делом.
Я быстро сложил одно колено. Верунька толкнулась о прясла — они прогнулись и отбросили ее обратно.
— Гляди-ко, получается, — удивилась Верунька. — Ну, давай пособляй, коли так, а потом, глядишь, мы с тобой еще что-нибудь изладим.
Я потупился и, наверное, покраснел, потому что Верунька залилась безудержным хохотом.
— Душа-то, поди, в пятки ускочила, а? — сквозь смех спросила она. — Это я так. Пошутила. Веселая я, и жизнь у меня на все стороны завидящая — вот и скоморошничаю, — уже серьезно закончила Верунька, и на лице ее опять появилась спокойная улыбка. Она еще не успела сбежать к уголкам губ, когда Верунька схватилась руками за бок и, тихо охнув, припала к земле.
Я уставился на нее, не смея спросить ни о чем.
— Ну, чего выставился, будто не знаешь, отчего бабы за животы держатся? — раздраженно спросила она. — Понесла вот опять, а на кого записать, не знаю, — прибавила она и заплакала тихими и спорыми, как осенний дождик, слезами.
Я стоял над ней, зная, что ничем не утешу ее.
Плакала Верунька долго и поднялась, тяжело опираясь на руки: так поднимаются смертельно усталые люди, чтобы тотчас сесть или упасть. Она не упала, она обеими руками взяла топор и коротким, но расчетливым ударом вбила кол, потом другой. Я крепко стреножил их перевяслом, уже не радуясь, что не забыл нехитрую крестьянскую работу. И до конца, пока не положил последнее прясло, делал все молча, стараясь не смотреть в Верунькины глаза.
Я не знал, как скоротать день, и решил пойти на пруд, чтобы искупаться и снять какую-то особенно тяжелую усталость…
На берегу небольшого заливчика, затянутого тиной и осокой, я помнил, выбивается из-под нестареющего пня головка с зуболомной водой. Туда я прибегал выплакать легкие детские слезы. Там же я возводил плотины, ставил мельницы и мастерил деревянные игрушки.
Это место было моим заповедным пристанищем, какие, верно, есть у каждого и каждому запоминаются на всю жизнь как родительское благословение и первая любовь.
Мой уголок оказался занятым. У ручейка хлопотал Петька. Он, как и я когда-то, делал запруду и с видом очень занятого человека таскал с берега куски глины. Увидев на воде мою большую тень, он вздрогнул, бросил беремя глины, как дрова прижатое к груди, и настороженно поднял перемазанное личико с двумя светлыми висюльками под носом. Я понял, что напугал его, и теперь Петька мучительно думает, что можно ждать от меня, готовый в любой миг сорваться и исчезнуть в прибрежном кустарнике. И пока он решал эту задачу, из-под незавершенной плотины выбился грязный фонтанчик воды.
— Петька, запруду проносит, — тихо, чтобы опять не напугать его, сказал я.
Петька наживил промоину оброненным куском глины, но вода легко вытолкнула ее. Только моя помощь спасла мельницу от окончательного разорения. Я довел плотину до проектной высоты, которая, судя по засохшим комочкам земли, доставала до раздетых корней пня, приткнул желобок — большую полую дудку пикана, и в крошечную заводь покатилась вода, образуя такие же крошечные, но настоящие суводи.
Петька держался настороженно и ни о чем не спрашивал меня. Он во все глаза следил за плотиной. И даже палка, из которой я начал выстругивать водяное колесо, вначале не привлекла его внимания. И лишь потом, когда отчетливо обозначился вал, прилип глазами к моим рукам.
— Дядь, а оно вертеться будет? — недоверчиво спросил Петька, когда я сделал колесо.
Я ждал и боялся этого вопроса. У меня слегка подрагивали руки: я очень хотел, чтобы колесо крутилось. Петька подошел ко мне и не дыша затаился у плеча. Колесо пошло.
— Вертится! — сдавленно выдохнул Петька и, сломленный непомерным для его силенок счастьем и восторгом, забыл смахнуть предательскую каплю над пухлыми губами. Она переползла на подбородок, и сконфуженный Петька убрал ее замурзанной ладошкой.
Потом мы приделали к валу колеса гусиное перо, и наша меленка, как настоящая, стала шелестеть сытым шорохом.
— Вот, пострел, опять у воды возишься, шел бы лучше матери помочь! — грянул над нами сиплый голос Васьки. Он стоял на горке. В одной руке Васька держал тяжелую жердь, в другой — какую-то железную треногу.
Петька с готовностью подтянул испачканные глиной штаны, но я попридержал его за руку.
— Мы будем играть здесь, — сказал я.
Петька обрадованно шмыгнул носом. Васька бросил треногу и покрутил около виска рукой.
— Знать, не всегда наука-то в пользу?
Я не ответил, и Васька, как пьяный, нетвердым шагом поплелся дальше.
Петька подождал, пока Ваську заслонит невысокий ельник, и все еще несмело спросил:
— А ты, дядь, свистульки ладить умеешь?
Я сделал ему пастуший рожок-жалейку, пикульку из молодой липовой коры с несколькими отверстиями и даже вылепил рыжего петуха.
А когда в ближних лугах скопились туманные сумерки и уснули мои племянники, я принес Петьке заводной самосвал, отдал перочинный нож с несколькими лезвиями.
— За так? — испуганно спросил Петька.
— За так, — подтвердил я.
Петька растерянно похлопал себя по бокам, потом рука его нырнула в единственный карман штанишек. Оттуда он достал завернутую в клочок газеты черепушку с ярко-голубым васильком и протянул ее мне.
— Спасибо, Петька, — сказал я и спрятал черепушку в задний карман брюк, где хранились у меня потрепанные письма и полинявшая фотография курносой девушки.
Петька положил ножик в карман, но, видимо решив, что это не слишком надежное место, зажал в кулаке, другой рукой прижал к себе машину, и, то и дело оглядываясь на меня, побежал в гору.
На сеновале, где спал я, все еще держалась знойная духота, и я долго не мог заснуть. Слушал тишину с шорохами потревоженных птиц под стрехой крыши, неровный голос гармошки и сдержанный смех девчат на ближних переходах через речку.
Вскоре голоса стали слышнее: кто-то ойкнул, кто-то рассмеялся. Умолкла гармошка, и над рекой повисла тишина. Знать, вспомнили девчата старинный обычай вязать в троицын вечер венки. Побросали их в воду и ждут теперь со страхом и надеждой, как далеко уплывут они. Если не утонет — ждать девушке счастливого замужества, пойдет на дно — быть вековухой…
На Верунькином подворье тревожно блеяли овцы. Верунька призывно позванивала ведром и ласково называла их милочками, но ничем не могла унять строптивую прыть овец: со двора отчетливо слышался дробный стукоток копыт.
— Погодите, я от калитки дорогу заступлю, — услужливо предложила Олюшка, сестра Кольки Назаркина.
— Одна как-нибудь управлюсь, а ты бы, девонька, лучше шла венки плести, — сказала Верунька.
— Вот еще! — фыркнула Олюшка.
— Ох, как хорошо сейчас на реке, — вздохнула Верунька, словно и не расслышала непочтительного ответа. — Как бросишь венок в воду, так и захолонет сердце… На венки васильки хороши, долго на воде держатся… Мой венец, помнится, аж за излуку уплыл. Побежала я туда, а его уж и нет: то ли дальше уплыл, то ли затонул где.
— Предрассудки все это, тетечка Вера, — перебила Олюшка.
— Может быть, и так, кто знает, — тихо отозвалась Верунька.
Овец загнали. Тонко взвизгнула дверь конюшни.
— Ну, спасибо, милая. Считай, последнюю работу сделала. Беги домой, — сказала Верунька. А когда стихли шаги Олюшки, зазвенела пилой, долго пилила дрова, потом, по-мужски кхекая, колола их.
В дом Верунька ушла поздно ночью.