К книге
За тридевять земельОТГОЛОСКИ. ЖИЛИ-БЫЛИ…
28%
ОТГОЛОСКИ. ЖИЛИ-БЫЛИ…
7

День Победы праздновали у бригадира Фрола Калабина. Изба Фрола стояла на краю деревни. И это ее несерединное положение, да то еще, что была она на въезде, решило, где быть празднику, потому как затеялся он в один момент и не терпел никакого промедления.

На дворе стояла самая пора посевной. Еще не паханы были огороды, не чинены после зимы парники, и, отправляясь в сельсовет по случаю двадцатилетия окончания войны, мужики рассчитывали вернуться к полудню. Председатель сельсовета, должно быть, тоже не забывал о неотложных весной делах, принимал почетно, но долгой речью не томил. Сказал, что вот они, фронтовики, наголову разбили коварного врага, еще сказал, что честь и слава им за это, вручил новенькие медали и пожелал хороших показателей в мирном труде.

Обратной дорогой мужики толковали о посевных делах: запаздываем, говорили, нынче; поругивали Фрола — недосмотрел, дескать, за трактористами на ремонте, и они теперь, что ни день, животы в борозде греют. Совсем озаботились мужики, завздыхали о непаханых огородах и других тоже срочных делах. Фрол отбивался: у него, мол, тоже не пахано, однако урезонивал мужиков без надлежащей в таких случаях бригадирской твердости. Прошел слух, что жена Фрола приступила к нему с огородными работами самым решительным образом, и мужики только посмеивались: дескать, с женами нашими о сроках потолкуй, а мы поглядим, куда от них бежать наладишься.

Бабы в этой лесной стороне были крепкие. Они наравне с мужиками косили сено, валили лес и, случалось, верховодили в доме за хозяина. Тихий, безответный Мишуха Крестцов уже рассказывал, как прошлым летом из-за несвезенного к сроку сена провалялся ночь на повети, Фрол вспоминал о скалке: тяжела, вздыхал, эта орудья, увечна. Стали мужики прибаутничать: баб, мол, бояться — к девкам не ходить, и пошел бы разговор по этой веселой стезе, если б не обронил кто-то, что будь они неладны, и дела, и бабы, когда победа сегодня была и они к тому делу тоже приложили руки.

Фрол еще толковал о скалке, доказывал, что круглая ничего, круглую можно снести, но в разговоре наметилась перемена. Вспомнили о председателе сельсовета: хорошо, дескать, сказал, уважительно, потом о боевых делах пошла речь, что вот силен был немец, а все-таки смазали его по сусалам, а там и конец навели.

Шумно стало на телеге, стали мужики поговаривать, что большой праздник сегодня и по такому случаю обязательно должно быть им послабление. Фрол было воспротивился. Заговорил о севе: дескать, сами же ругаетесь, что отстаем, попугал малым процентом и, будь это в другой раз, может быть, чего-нибудь достиг, но теперь процент никак не шатнул решительности мужиков. Фрол сдался. Мужики запереглядывались, повеселели и прикатили в деревню с самыми серьезными намерениями.

Фрол подвернул лошадь к своей усадьбе. Мужики ссыпались с телеги и вместе с хозяином вломились в избу. Жена Фрола недовольно оглядела гостей и, верно, накинулась бы на мужа, что нет у него, ветрогона, никакой заботы о доме, что ему бы только винище это окаянное лопать, да поняла, должно быть: не тот день, чтобы показывать бабий норов, скатилась в подпол, добыла четверть браги и выставила закуску.

Через полчаса праздник вошел в силу. К той поре Фрол уже забыл об обязанностях хозяина и, обняв Мишуху Крестцова, возносил «катюшу»:

— Это ведь главное оружье было, это ведь сказать страшно, что она, милая, делала, — и разводил руками: дескать, нет у него никаких слов, чтобы достойно восславить ее.

На войне Фрол, слышно, был снабженцем. Принес домой медаль «За отвагу» да гвардейский значок. И хоть вроде не с чего было ему хвастаться, не упускал случая показать, что значился на фронте большим человеком. Напускал туману, что вот и не один год прошел, а нет у него никакого права разглашать военную тайну, потому как состоял он при «катюше».

— Агромадная сила была в ейных снарядах. — Фрол круглил глаза и, должно быть, счел, что наконец прошли все сроки тайности. — Что за версту, что за две — все одно только мокрое место от противника оставят. А маневренность!..

И оттого что уж вовсе не с чем было сравнить маневренность «катюши», распалялся, как косач на токовище, поднимал голос.

Мишуха Крестцов поддакивал и сожалеюще качал толовой:

— А я, брат, в пехоте. От первого дня и до самого замирения. Бывало, кто ни стрельнет, все по нам норовит. Пушки садят, минометы, опять же самолеты налетят. Все чисто распашут. Уж вроде бы и места нет, где живой душе схорониться, а чуть затишает, глядишь, тут голос боец подает, там шевеление. Живы! И я вот сколь раз под бомбы попадал, а ничего, уцелел.

И, может быть, оттого, что не всегда после бомбежки начиналось в траншеях шевеление, Мишуха Крестцов рассказывал о своих военных мытарствах с заметной виноватостью, потому что и через двадцать лет помнились не вставшие однажды окопные товарищи…

Когда докатился разговор до погибших односельчан, понурились мужики, до краев наполнили стаканы, и вместе со всеми до дна выпил за павших Егор Калинкин. Был Егор не то чтобы непьющий, случалось — прикладывался, но стал воздерживаться с некоторых пор, знал меру. Верно, и на этот раз ушел бы он от Фрола уверенным, ходом и при твердой памяти — эка беда стакан браги! — но захмелевший хозяин помянул недобром пехоту: дескать, бегала она, спину врагу показывала, а оттого и не идет ни в какое сравнение с ними, эрэсовцами.

— Может, и бегала. — Егор поднялся во весь свой немалый рост и, позвякивая жарким рядом десятка медалей, поднял стакан, уточнил: — Было, Фрол, бегала, да только и вперед она же первой ходила.

Егора с готовностью поддержал Мишуха Крестцов и все застолье, потому как тоже ходили мужики в том войске, что шло первым вперед, а назад пятилось после всего другого воинства. Не мог Егор не выпить за своих товарищей-пехотинцев, не мог не помянуть отдельно. Как за самую близкую родню, пил за фронтовых друзей и, когда обнесло голову хмельным жаром, понял, что хватил лишнее.

После поминального стакана вроде шумней сделалось в избе, Слышал Егор, как Мишуха Крестцов наседал на Фрола — не может-де без пехоты затеяться победное сражение, — а сам ровно один тут остался и, как не впервой по пьяному делу, вспоминал беду свою, бередил давнюю боль.

Беда эта приключилась с Егором за полгода до победы. Под прусской деревенькой с жестким, как жесть, названием шибануло его в голову. В суматохе боя, должно быть, сочли его мертвым (в крови, видно, был весь, увидел потом, что и медали запачкал), вынули товарищи документы, и попал Егор в госпиталь без единой бумажки, которая сказала бы, кто он, старший сержант пехоты.

Полгода пролежал колодой: ни языка, ни памяти. А когда оклемался и стал помаленьку лопотать, смекнул, что полковой писарь, земляк Иван Стерхов, скрепя сердце уже настрочил жене похоронную: дескать, так и так, Прасковья Дмитриевна, пал ваш муж Егор Калинкин смертью храбрых, да еще прибавил от себя, что крепитесь, мол, надо, мол, осилить эту утрату, и сделал казенную бумагу не по стандарту жалостливой и еще больше жестокой.

Егор первым делом исправил писарскую оплошность. Написал, что в госпитале, выздоравливает, скоро придет домой, потом стал хлопотать о выписке, и хоть надоел изрядно врачам, а продержали они Егора до самой страды.

На станцию, откуда осенью сорок первого года уехал Егор на фронт, он подгадал утром и, ободренный возможностью в тот же день попасть домой, пошел на привокзальную площадь. Там раньше скучивались десятки подвод. Случалось, у коновязей не хватало места, и тогда площаденка эта напоминала цыганское становище. Возы в такие дни стояли вразброс. Меж ними шныряли бойкие поселковые мальчишки, а подводчики не расставались с кнутами: не ровен час, потащат что-нибудь с воза или выпадет схватиться за место. Теперь площадь пустовала. Двум молодайкам не было нужды делить ее будто бы вдруг прибавившееся пространство, и они мирно лузгали семечки, а лошади их, тоже согласно, из одной кучи, теребили клевер.

Молодайки ехали обратно не попутно. Они не без кокетства пожалели, что не выпало доставить товарища военного домой, а они бы уж постарались, они уж прокатили бы его! Спросили, может, передумает ехать в свою деревню, нужда, мол, сейчас в мужиках повсеместно, притворно повздыхали и посоветовали пойти к хлебоприемному пункту, где якобы найдется сейчас подвода в любую деревеньку.

Перед элеватором, огромным и диковинным для этих лесных мест каменным сооружением, чуть не на версту выстроилась очередь груженых возов, среди которых реденько вздымались побитые борта военных «студебеккеров». Гомонили на подводах бабы, кое-где мелькали застиранные гимнастерки фронтовиков, но непомерно мало было средь дорожных кацавеек военной одежды.

Егор приглядывался к бабам. Прикидывал: может, приехала с обозом Прасковья, и, оттого, что мог увидеть ее сейчас, уж и не слышал вроде таборного шума подводчиков, не замечал захрустевшей на зубах пыли и все сторонился набегавшего на него мужика. А тот вдруг осадил и облапил Егора.

— Живой, ядрена вошь! — загремел мужик, и по этому басовитому голосу Егор узнал Фрола Калабина. — И вправду живой?! — Фрол отстранился, перевел дух. — Ну, наделал ты шуму! Тебя уж отпели и сорочины справили, а ты — письмо: ждите домой!

Фрол крутил головой: чего, мол, только не бывает на фронте и, не укрощая голоса, дивился счастливой несуразице. Видно, далеко было слышно Фрола. Бабы у возов уняли разговоры, стали развязывать платки, прислушивались, а кое-кто уже правился к Егору. Были они, должно быть, из тех, у кого лежали в сохранном месте похоронки, и вот (чем черт не шутит: слышно, числился солдат убитым, а живой!..) хотели справиться, может, и ейный хозяин лежит в госпитале с тяжелым увечьем?

Приметив на гимнастерке нашивки ранений, почти на каждой станции спрашивали бабы Егора о пропавших мужьях. С надеждой ждали ответа, а потом покорно вздыхали или смахивали слезу. Много повидал Егор тех скупых вдовьих слез и, чтобы не разревелась какая-нибудь знакомая баба на народе, хотел отойти в сторону, но Фрол властно потянул его к чайной.

— Из мертвых восстал! А в этом разе, сам понимаешь, надо причаститься, — все еще не остыв, сказал он и подхватил вещмешок Егора.

В тесной, заставленной стульями, чайной стоял густой гул голосов. Реденько, с домашней снедью, сидели за столами бабы. Мужики сгрудились около буфета. Фрол стал протискиваться к стойке. Из очереди заворчали:

— Эй, куда прешь?

— Стань, как все стоят!

— Минуточку, граждане, минуточку, — ласково ворковал Фрол, будто это не он, а мужики нарушали очередь, вот, мол, будто ребятня неразумная — уговаривать приходится, и, когда встал с глазу на глаз с буфетчицей, подмигнул ей, прихлопнул по стойке: — Налей-ка, красавица, фронтовикам два по полной.

— Все вы теперь фронтовики. — Буфетчица смерила Фрола недовольным взглядом.

Фрол молодцевато выкатил грудь. На гимнастерке, будто орден был, проглядывалось неполинявшее место от гвардейского значка и чуть заметно сохранился след от медали. Но буфетчица, верно, насмотрелась на бойкий после войны народ. Хвати, так и не с такими наградами осаживала в очередь. Стояла несокрушимо и наливать не торопилась. Тогда Фрол выдвинул вперед Егора.

— Вот, почитай, с того света вернулся. Ну, как тут, граждане, очереди дожидаться? Не обмой это дело — с бойцом опять что-нибудь нехорошее сделается.

— Все вы… — заученно завела буфетчица, да увидела медали Егора, оглядела уже редкую теперь новую, необмятую гимнастерку и потянулась к стаканам.

— Ну, ловкач! — подал голос кто-то из очереди, но уже без осуждения. — Трепач ты, парень. Только и прощаем, что сами недавно домой ехали и промышляли водчонку тоже не без фокусов. А ты, часом, не с того света вернулся?

— А что? Похоже? — не оборачиваясь, спросил Фрол.

— Есть немного. На лице у тебя ровно черти горох молотили, щербина на щербине. И тощой опять же. Рыжий. На эких там, сказывают, воду возят.

— Э-э, не угадал. — Фрол через головы выглядывал словоохотливого мужика. — Худоба у меня от бабы. Баба у меня шибко горячая.

— О-о! Уступил бы?

— Нет. Такая самому надобна, да и не справишься ты с ей, — на ходу обронил Фрол и, не слушая восхищенных слов, что силен солдат, что такой, глади, так и вправду с того света выберется, прошел к пустовавшему в углу столику. Фрол поднял стакан.

— За возвращение!

— Давай. — Егор выпил и, чтобы не ввязался Фрол в разговор с ржавшими у стойки мужиками, спросил, каково живут в деревне и кто пришел домой.

— Как живем, сам увидишь. А вернулись Мишуха Крестцов, Никитин Константин, Долбеня недавно пришел, ты, я — вот и вся гвардия.

— Чисто пропололи.

— Чище некуда.

— Ну, а мои-то как?

— Твои что… Твои живут. — Фрол будто бы даже удивился: в тылу, мол, все-таки, тут снаряды не рвались, и обратился к мужикам в очереди: — Добавка, граждане, требуется. Пропустите или опять шуметь будем?

— Да погоди ты! С этим успеется. — Егор остановил вставшего было Фрола. — Как там детишки? Прасковья как?

— Экий ты торопыга! — рассердился Фрол, но сел и вдруг махнул рукой. — Эх, ядрена вошь, все одно узнаешь… Да не обмирай ты! Все в дому у тебя живы-здоровы. И Прасковья твоя — что молодушка. Тут с другой стороны лихо. После похоронки на тебя вскорости, сказывают, объявился в нашей Абрамовке бездомный раненый солдат. Определился конюшить. По вдовушкам, слышно, ходил, а потом прислонился к твоей Прасковье. Как уж там в точности было — не знаю, бабы просвещали, но будто бы взяла Прасковья того солдата на хозяйство из-за ребятишек. Поднимать-де их надо, а одной неуправно. Может, так оно и было. Погнала, говорят, она его через два месяца. Вроде с ребятней твоей не поладил, неласковый вроде оказался.

Фрол откинулся на спинку стула. И в том, как сидел, крепко сцепив руки, чувствовалось недовольство: вот, дескать, не было у него никакого желания рассказывать об этом худом деле, а пришлось — выложил, но больше он, Фрол, ничего не знает и еще что спрашивать у него — без всякой пользы.

Егор достал десятку, подал Фролу. И пока тот уговаривал мужиков, пока зубоскалил с буфетчицей, поунял растерянность, прикидывал, что делать теперь, как поступить, но так и не придумал ничего определенного. Думалось тяжело. Да и мысли были мимоходные, и будто мимоходом, как воду, выпил Егор принесенную Фролом водку, не почувствовав ни крепости, ни вкуса.

Егора водка не брала. А Фрол после второго стакана заметно повеселел и запоглядывал на притихших за столами баб.

— Бабы — они ведь черт-те что за народ. С виду вроде бы ангелицы, а копнешь — чисто дьяволы. Нет, с имя́ надо всегда уши торчком держать. С имя́ строго надо. Должны они, мокрохвостки, повод чувствовать, а не то понесут. Тебе, Егор, нужно поучить свою-то. Ну, и другое что… — Фрол, верно, и сам не знал, какая должна быть добавка к учению, но не иначе как вспомнил, что за излишнюю участливость к сердечной нужде немногих до войны вдовушек, бывало, охаживала его жена подручным ей хозяйственным инструментом, стал поругивать баб крепкими словами: вот, дескать, вольничают они, иной раз руку на мужика поднимают и, наверно, разругал бы их вконец, да прибежал тут в чайную парнишка, попутчик Фрола, и позвал его опрастывать возы.

Фрол наказал дожидаться его в чайной. Егор решил ехать с кем-нибудь незнакомым. Боялся узнать еще что-нибудь нехорошее. Под завязку было и того, что услышал от Фрола, и чтобы не растравлять себя, не ловить сожалеющих взглядов односельчан, приглядел на выезде с элеватора небойкого с виду парнишку из соседней деревни и уговорил его ехать не артельно. Был тот парнишка, как и попутчик Фрола, из тех, кто, видно, делал в войну главную мужскую работу и, как подобает самостоятельному человеку, держал себя степенно и с разговорами не навязывался.

Егор лежал на порожних мешках, силился думать о семье, но оттого, может быть, что совсем не так представлял себе возвращение домой, вспомнилось фронтовое. Товарищей вспоминал, бои, и, будто невесть из какого давнего времени, всплыла вдруг в памяти маленькая певица фронтового театра. Пела она про синенький платочек да про то, что надо ждать солдата, когда уж не ждут его ни родные, ни друзья. «А вот ты, Прасковья, не дождалась. Война-то какая страшенная была! В боевой-то круговерти и не такое случалось… И ведь любила, кажись. Ноченьки-то какие бывали, батюшки!.. И на тебе — другого пригрела».

Укорял Егор жену, и вроде было у него полное право внять совету Фрола, а жалел ее и даже оправдывал, что, видно, и вправду из-за ребятишек пришатнулась она к тому солдату. Не скапливалась в душе злоба. Только боль была там.

Вечером Егор доехал до отворота на пешеходную дорогу в Абрамовку. В сумерках взошел на последнюю у околицы горушку и, когда замаячили в избах огоньки слабосильных моргалок, умерил и без того неходкий шаг. Знал — набегут в дом соседи, родственники. Ахать станут, повезло, мол, тебе, Егор Иванович, как никому, и будут украдкой следить за ним: куда, мол, ты потянешь теперь, удалая головушка? «Эх, Прасковья, Прасковья! Ровно и не с войны иду, а с какого лихого дела». Егор остановился и, оттого что невмоготу было б ему сидеть в этот вечер дома при народе, положил себе переждать, пока утихнет деревня.

На обочине дороги Егор присел на знакомый, все еще не сгнивший пень от стоявшего тут когда-то большого вяза, слушал, как бойко перестукиваются в траве кузнечики. Лихо, со звоном, ковали старые и молодые, уже набравшие голос, длинноногие прыгуны, и, было время, любил Егор эту незатейливую луговую музыку, а теперь так и не разобрал, как ладно стрекочут кузнечики. Теперь он настороженно ловил каждый звук, достигавший горушки из деревни. А там чуть внятно побрякивала боталом корова да раз, другой стукнула калитка.

Слышно, нелюдно было на улице. На «лужке» под тополями неуверенно играла гармошка. Взметнулась частушка. Какой-то, по голосу молоденький, парнишку с неподдельной грустью напевал, что «забыла ягодиночка дорожку на лужок». «И тут беда, — усмехнулся Егор. — А у меня-то как теперь повернется?» — в несчетно какой раз подумал он и снова не нашел никакого ответа. Дома, казалось, будет легче, дома, он надеялся, найдется, куда поворотить решение, и с нетерпением ждал тихого часа.

…Деревня угомонилась только к полуночи. Когда умолкла так и не набравшая настоящей силы гармошка, погасли в домах огни, Егор пошел в деревню.

Как наяву, видел он баню в огороде, горбатую сараюшку и заслоненную тополем избу с темными, как проруби, окнами. Так бы и встретил хозяина дом в столь позднюю пору, но Фрол, видно, уже сообщил о его возвращении. В избе горел огонь. В окне на улицу мелькали головы ребятишек.

Егор кинулся в дом.

— Вот и я! Здоро́во жили, — сказал он от порога сиплым, дрогнувшим голосом и скинул с плеча вещмешок.

Ребятишки на подоконнике обернулись и замерли. Прасковья шагнула было к Егору, да, будто споткнувшись, шатнулась обратно и осталась стоять у стола.

Мертвенно тихо было в избе. Егор слышал свое неровное дыхание. Уж и невмочь стало это безмолвие, уже зашлось в бешеном беге сердце, и, верно, не укротил бы он вдруг закипевшую злобу, нашумел на Прасковью или другое что выкинул, если б не дочь Катюшка.

— Папка приехал! — крикнула она и прянула к нему с подоконника.

Егор подхватил ее, прижал к себе и, чувствуя, как опадает злость и успокаивается сердце, сгреб не узнававших его и заплакавших близнецов, сыновей Петра и Гришку.

— Папка же это. Наш папка, — уговаривала братьев Катюшка.

«Помнит, пигалица, того, — опалила Егора догадка. — Да и сыновья уже не беспамятны».

Близнецы еще всхлипывали, смотрели исподлобья, но, видно, сказалась родная кровь или, может, запало в память им что-нибудь от него: может, голос, может, повадки какие, и они скоро успокоились. Гришка потянулся к медалям, Петр примерялся отцепить гвардейский значок.

Егор, не отпуская детей, сел у стола на лавку. Подошла Прасковья.

— Здравствуй, Егор Иванович. Прости, ежели без тебя в дому что не так было, — поклонилась, замешкалась и, должно, почуяла: не дождаться ей сейчас ответного слова, ушла на кухню.

Егор опорожнил вещмешок. Пиру бы быть! Стояла на столе фляжка спирта, припасенная Прасковьей самогонка, две банки тушенки стояли и еще много чего дивного по послевоенному времени. Но невеселым было застолье. Близнецы молча таскали тушенку. Катюшка встревоженно поглядывала на мать.

Прасковья сидела напротив Егора, есть навеливала, хозяйкой была, а все равно чужая тут. Егор спросил о хозяйстве.

— Слава богу. Только не прежнее уж. Сараюшку починять надо, изгороди падают. — И снова притихла. Бледна была. На лице ни кровинки. И хоть выпало ей управляться в доме за мужика, хоть хватила, должно быть, всяческого лиха, а еще статной, красивой была Прасковья. Не посеклись волосы, не полиняли небесной сини глаза. Смотрел Егор на жену, узнавал в ней прежнюю Прасковью. И вот будто не она. И глядит не так, и скажет не по-прежнему. Стоял меж семьей и Егором, может быть, такой же, как он, израненный, сшитый в госпитале на скорую руку, горемыка-солдат. Вроде и невелико время — два месяца, а оставил он след. Помнила о нем Катюшка, близнецы помнили, и сам Егор неотступно думал о том не известном ему солдате. Стала накатывать отступившая было боль. Егор хватил полстакана спирта, но не шатнул он невеселые трезвые мысли. «Как же теперь, мать твою в душеньку?» — думал Егор и — не дай бог! — вконец замутится на душе, засобирался спать.

Лег Егор на полатях с ребятишками. И пока, не сморил их сон, рассказывал солдатские небылицы, да, видно, не было, в словах его должного в таких случаях лада и лукавого веселья. Слушали его ребятишки, перешептывались: несет, дескать, папка невесть что. Хотели, верно, спросить, как это можно сварить из топорища суп, но не насмелились и скоро запосапывали, разметались на постели.

Прасковья мыла посуду. Знакомо постукивала ложками, осторожно, чтобы не заскрипели половицы, ходила по кухне. Но вот улеглась и она. Тихо стало в доме. Слышал Егор каждый шорох на кровати и даже улавливал, казалось, как легкий ветер, дыхание Прасковьи — так напряглось все в нем, натянулось до предела.

Прасковья не спала. Она тихонько ворочалась, затаенно вздыхала и вдруг всхлипнула и утопила голос в подушку. Егор вздрогнул, сдавила сердце жалость, но ворохнулась опять свежая, недремная боль. И была она сильнее жалости…

Не одна страда прошла с той памятной Егору августовской ночи. А боль не проходила. Не было между ним и Прасковьей никакой вражды, но и прежнего согласия не было. Только однажды на покосе потянулся Егор к жене с открытой душой и с опаляющим, как раньше, желанием.

— Что ты, Егор? Не ровен час, кто-нибудь увидит, — заотмахивалась Прасковья, и он отступал.

Надо бы ему тогда приглядеться к жене. Почудилось, будто молодо и озорно блеснули глаза Прасковьи. Может, все время ждала она этого случая, да растерялась от неожиданности, потому как ласкал Егор жену не с доброй души; а тут ровно пламенем занялся. Видно, отвыкла она от такого, а Егор истолковал — оттолкнула, и еще что-то откололось от былого с Прасковьей согласия. Стал он после того дня припадать в мужские компании с поллитровкой. Бывало, перебирал и шел тогда домой с твердой решимостью побить Прасковью, но, то ли по наказу матери, то ли по своему разумению, в загульный день неотлучно вилась подле нее Катюшка. Так и не отвел душу, а после и шуметь стало неудобно — сыновья подросли, дочь — невеста, да и боль эта поутихла. И только на гулянках, если не давал себе укорот, не определял норму выпивке, она еще давала знать о себе, как сегодня, горькими воспоминаниями…

Вроде бы все перебрал Егор в памяти, отступила и боль, а перед глазами, как въяве, стояла молодая статная Прасковья. Вспомнилось, как бойко работала она на довоенных сенокосах, и, когда мало-помалу наладился думать о том беспечальном времени, оглядел мужиков и невесть в какую пору набежавших в дом баб.

Бабы, должно, уже выпили, приноравливались поплясать, но из почтения к первому после войны такому шумному празднику Победы лишь взухивали да взвихряли сарафаны.

Фрол еще возносил «катюшу».

— Главное оружие, — кричал, — было! Все сокрушало!

Мишуха Крестцов воевал в малую пехотную силу, безоглядно не сокрушал, но тоже делал военную работу небезуронно для противника.

— Дали мы ему первый раз, слышь-ко, под Вязьмой, — вежливо подергивал он за рукав пьяного Фрола. — Потом у Смоленска вдругорядь тряхнули, а там уж пошло, покатилось!.. — И оттого, что наметились устойчивые перемены к лучшему, пошло дело обратным ходом или оттого, может, что вспомнилось ему какое-нибудь наособицу жаркое сражение, ухнул он, взмахнул руками и разбил расписную тарелку.

Жена Фрола смахнула со стола осколки и выставила новую посудину. Ждал Егор — подожмет она губы: мало, мол, пьют, так еще и безобразничают, а она весело отмахнулась от виноватого взгляда Мишухи Крестцова и до краев долила ему в недопитый стакан браги. Сердитой была она. Не для красного словца поминал сегодня Фрол скалку, но не похоже, что будет ему после гулянки выволочка. Добрейшей хозяйкой летала она из кухни к столу, носила скороспелую закуску и успевала доглядывать, чтобы всегда полнехоньки были стаканы.

Спешно, без обязательных хлопот и сборов, затеялся праздник и шел вроде не по правилу. Бабы не накрывали у мужей стаканы, не урезонивали неотложной работой, а только посмеивались да удивленно взойкивали, когда кто-нибудь из мужиков начинал воевать с танком либо с другой тоже страховитой военной машиной.

Смотрел Егор на баб: как стоят, подмечал, как попеть сговариваются, и понял, что забыли они о домашних заботах. Вспомнили, может быть, первый победный день и ту давнюю радость, что живой хозяин и скоро придет домой.

Очень уж страшна и беспощадна была война. Ходила она далеко от Абрамовки и оттого, видно, казалась бабам еще страшнее. Они и сейчас обмирали от боевых речей Фрола, качали головами: дескать, хлебнули вы, мужики, лиха и хоть, может, воевали не так уж храбро, как рассказываете, однако и вправду не без ущерба для германца — ордена вон у вас, медали, и поощряюще улыбались: никогда, мол, конечно, не было от вина этого клятого пользы, да как не выпить в такой день!

Бабы с мужей не спускали глаз: подать что или одежду поправить и, может, потому, что впервой надел Егор нетроганные дома награды, поглядывали и на него. Удивлялись, наверно, что так много у него медалей, а ему показалось — жалеют: вот, мол, жили мы тут, ломаные работой бабы, себя соблюдали, сохраняли ребятишек, и только Прасковья твоя опозорила тебя и не пришла даже на этот светлый праздник.

В гости после войны Егор ходил без Прасковьи. Случалось, брал с собой Петра и Гришку, а теперь ни дочери, ни сыновей — уехали в город. И уже привык вроде к такому гулеванию, но глядел, как услужливо обихаживают мужей бабы, перехватывал их, казалось, сожалеющие взгляды и чувствовал себя обойденным. «Не край света бригадирское подворье, — думал Егор. — Знает, поди-ка, где я, а не идет». И хоть сам же положил Прасковье запрет бывать у односельчан вместе с ним, считал, что сегодня могла бы прийти и, как другие мужние жены, оказать ему уважение. «Ровно ей и дела нет до меня», — все сильнее ожесточался он, растравлял едва затихшую боль, и она скоро вернулась и опять поворотила мысли на старое.

Егор собрался домой и вышел на улицу с твердым решением исполнить давний совет Фрола.

«Вот ведь как ты выкобениваешься. Ну, погоди у меня!» — ругался он про себя, а кое-что, видно, говорил уже и вслух.

В переулке, на полпути к дому, сыпанули от него в разные стороны игравшие в лапту ребятишки, из огородов смотрели вслед бабы.

Во двор к себе Егор шагнул уже в боевом настроении и, вломившись в избу, гаркнул:

— Прасковья, сгреб тебя!

— Никак выпил? — всполошилась Прасковья. — И где это ты так-то?

— Там, где тебя не было! — отрезал Егор и пошел на жену.

Прасковья сидела у печки, безбоязненно и открыто смотрела на Егора, а он на нее, сердитый и решительный в своем недобром намерении. Уже только шаг, другой отделяли его от жены, и уже чувствовал он, как освободится от скопившейся за долгие годы боли, но будто не Прасковья поднималась навстречу ему с табуретки, а какая-то другая баба. Была она седой и сутулой, лицо в морщинах было у ней, и не разглядеть, какого цвета полинявшие, некогда синие глаза. Покой в них и усталость. Не полыхнут васильковым сиянием, не засветятся радостью.

Вроде бы всегда была Прасковья молодой. Помнил Егор ее — не ущипнешь! — полные руки, гладкое румяное лицо, но ничего из этого не прикладывалось к теперешней Прасковье. Уже неладом, как на колу, висело на ней нарядное платье, под которым едва угадывалось ее усохшее тело. Все в ней, чувствовалось, перегорело, устоялось все, и она спокойно шагнула к Егору.

Егор, трезвея, приткнулся на лавку.

— Опять, видно, без закуски пил? — тихо и озабоченно зашелестела над ним Прасковья. — Купить бы надо чего-нибудь зажевать-то, — увещевала она. — Винцо-то наголо и беды наделать может. — Сняла с Егора пиджак и убрала его в шкаф.

Егор, будто не видел давно, во все глаза смотрел на Прасковью.

Рвались с языка ласковые слова. Но, оттого, что не говаривал их с той самой поры, как пришел с фронта, тяжелым комком стояли те слова в горле. У Егора защипало в глазах, и, чтобы не оказать навернувшиеся слезы, он все ниже и ниже клонил седую голову.

Предыдущая главаГлава 7 из 25Следующая глава