К книге
За тридевять земельОТГОЛОСКИ. ПАМЯТЬ СЕРДЦА
20%
ОТГОЛОСКИ. ПАМЯТЬ СЕРДЦА
5

Печка полыхала полдневным зноем всей своей громадины, но я все равно мерз и жался к трубе. Там было самое теплое место. Меня вот уже вторую неделю трепала лихорадка, и по этой причине печь топили каждодневно.

Нужного лекарства в больнице не было, и лечила меня наша деревенская знахарка, бабка Федюниха. Она уже не раз спрыскивала меня с уголька, окропляла святой водой и даже сотворила какой-то особенный заговор. Он, по словам бабки, имел большую силу против всякой болезни, однако мог будто бы и не подействовать. Тогда меня надлежало протащить через хомут, и, если даже после столь верного лечения болезнь не пойдет на убыль, сложить надежду на милость божьей матери, которая якобы была единственной заступницей всех малолетков.

До исцеления хомутом оставалось два дня. Лечение это казалось мне необыкновенно интересным делом, и я, как мог, перемогал лихоманку, чтобы встретить назначенный срок в твердой памяти.

Я крепился изо всех сил, но сил этих, должно быть, осталось во мне самую капельку. Когда я попытался отслониться от трубы и встать на ноги, меня повело в сторону. Я шатнулся обратно, упал на постель и тут же провалился в вязкую темноту.

Но опамятовался я скоро, и причиной тому, наверно, был голос матери. Она жаловалась кому-то на нехватки, а чуть погодя повернула разговор на бригадира.

— Второй месяц лошадь прошу за столбами съездить, а он, вражина, и ухом не ведет.

— Терпи, сестра. Все так живут. Экую войну выстаиваем, — перебил материну частоговорку раздумчивый мужской голос, и по нему я тотчас признал дядю Капитона.

Мать, однако, не согласилась.

— Эка, все! Только и ищет, с какого двора самогонкой пахнет. А уж там за стакан душу отдаст — не только лошадь.

Мать уже давно вела с бригадиром заглазную войну и теперь, будто готовясь схватиться с ним в открытую, упрямо гнула свою линию. Наш шаткий заплот якобы целиком и полностью был на совести бригадира. Она же, бригадирская совесть, приняла и прошлую весеннюю бескормицу, и еще много чего другого.

Жаловалась мать, конечно, не без умысла. Дядя Капитон был первейшим плотником, и мать, должно быть, ждала лишь подходящего случая, чтобы упросить его сделать какую-нибудь неотложную работу, а пока, для разгона, ругала бригадира.

Я хотел встать и из последних сил тянул голову к запечному проходу, чтобы не упустить чего-нибудь из слов дяди Капитона.

Дядю Капитона я выделял из всех родственников и любил больше всех. Правда, он не выказывал мне ответного расположения, но виной тому, должно, был я сам.

Однажды, когда я пришел к нему в гости, он заставил меня вытесать колышек. Донельзя обрадованный столь важным поручением, я источил небольшим топориком увесистое полено, однако экзамена не выдержал. Дядя Капитон швырнул колышек в кучу щепы, назвал меня охламоном и, похоже, сразу и окончательно изверился когда-нибудь научить меня родословному ремеслу. С той поры он не дозволял мне брать ни топора, ни рубанка (у меня якобы была какая-то не та рука), но разговор со мной поддерживал охотно.

Слезая с печи, я еще не знал, как и о чем пойдет у нас речь с дядей Капитоном, но чувствовал, что буду сполна вознагражден за долгодневное молчание серьезным мужским разговором. Эта уверенность помогла мне одолеть недлинные запечные полатцы, однако шел я нетвердо, и, когда приткнулся на приступочек лестницы, стены избы пошли кругом. И, верно, я опять потерял бы сознание — уже повело меня набок, а непослушная голова неудержимо клонилась к полу, — и все-таки в самый последний момент как-то справился с головокружением. Стены избы постепенно утвердились друг против друга, а мать и дядя Капитон, как раньше, неподвижно замерли у стола.

Первой заметила меня мать. Она сдавленно охнула:

— И чего тебе на печи не сидится, господи?

Я хотел сказать, что слез повидаться с дядей Капитоном и что дела мои не так уж плохи, как она думает, но сил во мне, должно быть, уже не оставалось и малую капельку. Я мыкнул, пожевал губами и попытался улыбнуться, однако и это нехитрое дело, видно, получилось у меня не так, как должно. Дядя Капитон жалостливо поморщился, но в голосе его не пробилось ничего такого, что указывало бы на мое бедственное положение.

— Не шуми, сестра. Ему движенье полезно, — спокойно и веско сказал он.

Я опять попытался улыбнуться — дескать, напрасно ты, мама, беспокоишься, вот и дядя держит мою сторону, — и не иначе как улыбкой завладел-таки вниманием дяди Капитона.

Он подошел ко мне и, как мышь в мышеловку, захлопнул мои руки в свои шершавые ладони. От них пахло стружкой, смолой и еще невесть какими приятными для меня запахами.

Я с наслаждением вдыхал терпкий аромат ладоней дяди Капитона, он внимательно рассматривал мои руки, а потом вдруг покачал головой.

— А ведь умрет парнишка-то. Вон и синева под ногти наплывает.

— Да что ты, Капитон! — крикнула мать и, пока дядя Капитон шел к столу, будто отталкиваясь от чего, махала перед собой руками.

Дядя Капитон пожал плечами.

Я тянулся вслед ему, задирал голову, чтобы достать до тающих запахов стружки, и, прежде чем осмыслил его слова, под ногами у меня качнулась ступенька, и я потерял сознание.

От беспамятства я отошел только на следующий день. Во рту у меня ощутимо горчило. Мать, видно, как-то ухитрилась напоить меня полынным настоем, а бабка Федюниха испробовала «последнее средство»: от плеч моих несло терпким запахом хомута. Кроме дегтярной вони лошадиной сбруи, ничто другое не указывало на прошедшее время и на перемену в болезни: у меня так же, как раньше, болела голова и, как раньше, мельтешила перед глазами туманная завеса. Чтобы не видеть эту надоедную зыбь, я закрыл глаза, но вдруг почувствовал себя невесомо легким, каким был до болезни.

Я шевельнулся и, зная; что потолок после этого начинал ходить ходуном, несмело открыл глаза, но побеленная матица и почерневшие от времени потолочины остались недвижными. И тогда, осмелев, я приподнялся на локте и уже приноравливался встать на ноги, когда вдруг увидел перед собой мать, и, пока соображал, что делать дальше, она сгребла меня на руки.

— Очнулся! — удивленно крикнула она, на миг отстранила меня, а потом больно притиснула к себе.

У меня перехватило дыхание. Я сделал несмелую попытку освободиться, но мать не отпускала меня и все теснее прижимала к себе. И только потом, когда я окончательно задохнулся и дал знать о том голосом, она посадила меня на постель и, должно быть, боясь, что я, того и гляди, опять потерею сознание, стала медленно пятиться к запечку.

— Я счас, сынок, счас, — все еще удивленно твердила она, исчезла за выступом трубы, и не успел я как следует осознать свое истинное состояние, появилась снова, дала мне кружку молока и, будто сделав какую-то тяжелую работу, ткнулась в изголовье постели.

Первый глоток молока разбавил остатки полынного настоя. Рот до отказа заполнила горечь, но сквозь нее я все-таки разобрал почти полузабытый вкус молока и, еще не различая всех его запахов и ароматов, жадно опорожнил поллитровую кружку, а потом обессиленно привалился к матери. Она обняла меня и, как в те редкие вечера, когда у ней выдавалась свободная минута, стала рассказывать сказку про Ивана-царевича.

Был этот Иван парнем проворным и оборотистым: побил семиглавого змея, освободил из темницы пленников и сотворил много других хороших дел, но на этот раз я дослушал сказку только до половины. На полдороге Ивана-царевича к Василисе Прекрасной я задремал, а когда он схватился с семиглавым змеем, провалился в сон.

Болезнь моя уверенно шла на убыль. Правда, вечерами меня еще знобило, зато днем я чувствовал себя совершенно здоровым и все настойчивее просился на улицу.

Мать, однако, упорствовала. И настояла бы на своем. Но на исходе третьей недели я все-таки убедил ее, что уже в состоянии блажить целыми днями.

— Ну и пропадай, нисколько не жалко! — вконец рассердилась она и даже поддала мне по затылку.

Для больного человека эта, хоть и не бог весть какая, затрещина была куда как обидна, но чего не вытерпишь, чтобы попасть на улицу!

Я тотчас унял слезы, но на всякий случай не терял голоса. Мать теперь была строга, как раньше, до болезни, и могла враз переменить свое решение. Она искала шаль, а та — лешаки ее унесли! — не находилась. Я уже хотел было соединить отрывистое «ну-у» в одно грозное «а-а-а!», но тут шаль наконец нашлась.

Мать спеленала меня во всю ее необъятность и, все еще сердитая и уверенная, что лихоманка теперь обязательно возвернется обратно, вынесла меня на крыльцо.

За время болезни я отвык от яркого солнечного света, и он поначалу ослепил меня. Я зажмурился, но даже сквозь смеженные веки чувствовал этот ошеломляющий свет. Он грел, он щекотал глаза и выжимал слезы.

Слез у меня, видно, было много. Чтобы попасть на улицу, я изводил их с утра до вечера, а они и теперь катились из глаз столь же щедро, как и в начале моей все несбывавшейся затеи.

Я открыл глаза и жадно оглядел нашу ограду. Все в ней было так же, как прежде: под навесом стояли трехногие расшатанные козлы, перебитой ногой торчал из крапивы перепревший столб забора, светилась крыша амбара, и мать, должно быть, как раньше, в каждый дождь бегала туда с чугунками и кастрюльками.

Держать в амбаре было нечего. Мать боялась за сохранность хоромины. Амбар после избы был единственным сто́ящим строением, и мать, будто бы, дала отцу слово соблюсти его в целости до его возвращения. Иной рае оборонять хоромину выпадало мне, но я в первую голову заботился о своем тайном уголке. Под амбаром я держал десяток лубочных лошадей, сани и прочее конское снаряжение. Там у меня всегда был порядок, а теперь около лаза туда отчетливо виднелись ямки куриной копанины. Около одной ямки, мне показалось, увидел я лежащего вверх ногами коня и уже хотел проверять, что сталось с моим табуном, но мать угадала мое намерение:

— Нет, сынок, рано еще тебе по двору бегать. Для первого раза тут побудешь, — и, усадив меня у крыльца, пошла под навес.

При таком строгом запрете я иной раз уламывал мать слезами, однако теперь, я знал, они не помогут, смирился и, чтобы чем-нибудь занять себя, выпростался из шали и стал заготовлять траву для своих совершенно изголодавшихся лошадей.

Занятый этим делом, я не сразу заметил накрывшую меня тень и, только почувствовав, что отчего-то перестало греть солнце, поднял голову.

Неподалеку от меня стоял дядя Капитон.

— Оклемался, значит, — не то спросил, не то утвердил он мое положение.

Я кивнул: оклемался, мол, и вот даже конишкам корм тереблю.

Дядя Капитон тоже кивнул мне, и я понял это как похвалу: молодец, дескать, парень, работой всякую лихоманку перешибить можно, но он неожиданно построжал лицом.

— А матери чего не поможешь? — спросил он и показал под навес, где мать пилила на козлах вертлявый комелек суковатой елки.

— Не ногу еще, — виновато отозвался я и для большей убедительности сложил на коленях усохшие руки: дескать, не удержать пока мне этакими палочками ничего, кроме щепотки травы.

— Ну, ну, — как-то вроде через силу буркнул дядя Капитон, и опять не понять, то ли согласился со мной — болезнь, мол, штука неприятная, и ничего уж тут не поделаешь — то ли не поверил мне: врешь, дескать, ты, парень, лентяя гоняешь.

— Сил нету, да и треплет еще вечерами, — заторопился я, чтобы отвести от себя нехорошие подозрения дяди Капитона, но он, похоже, уже не расслышал моих слов: он шел к матери и на ходу вынимал из-за пояса топор.

Под навесом дядя Капитон помог матери распилить дрова, потом расколол чураки и, смахнув с себя щепу, подошел к забору. Удар топора качнул его по всей длине. Забор зателепался всеми давно подгнившими держаками.

— Ты потишей, Капитон, а не то уронишь до сроку, — всполошилась мать. — Столбы-то до сёдня в лесу лежат.

Дядя Капитон уже замахнулся на сгнивший столб и, верно, свалил бы наш ветхий заборишко, но вмешательство матери спасло его от преждевременного разрушения.

Забор, подрожав, установился в прежнем своем шатком положении: ткни сильней — и упадет. И дядя Капитон опустил топор и скорым шагом пошел по двору.

Он мимоходом качнул тоже шаткие воротницы, глянул на крышу амбара, а когда прислонился закурить к пряслам изгороди и чуть было не повалил и это, как все во дворе, непрочное сооружение, смачно и раскатисто выругался.

— Эк, хозяйство-то довели, сукины дети! Того и гляди скотину забором придавит.

— Так ведь руки не доходят. Сама то заболею, то на колхозной работе, — неуверенно оправдывалась мать. — И умения плотницкого нет.

— Да какое тут тебе надобно умение! Веснами воду от заборов отвести, летом колье огородное подбить — вот и вся недолга, — вконец рассерчал дядя Капитон.

— Не углядели, знать-то, — смиренно согласилась мать. — Ты бы пока починил что можно да нашел бы какое заделье в лесу и столбы наши заодно привез.

— Некогда, сестра, — уже не столь грозно, но все-таки сердито отозвался дядя Капитон. — Я только проведать зашел. Сено на лугах гниет. Разве когда отстогуемся.

— И то бы ладно, — обрадовалась мать и, пока дядя Капитон засовывал за пояс топор, а потом шел по двору, она все упрашивала его как-нибудь привезти столбные лесины.

С некоторых пор всякий раз, когда дядя Капитон заходил к нам, она норовила затеять разговор о столбах, и, оттого что донимала всегда занятого человека этим, по-моему, не таким уж важным делом, мне стало неловко за нее. Чтобы отвлечься от ее сетований, я стал усердно теребить траву и окончательно распеленался. Теперь мне следовало быть настороже. Мать, конечно, не простила бы мне такого самоуправства, и, прежде чем хлопнула за дядей Капитоном калитка, я, прихватив шаль, убрался в избу.

На печи я перебрал десяток разноцветных черепков, из которых состояло все мое добришко, собрался было сложить из них дом, но все еще невеликие силенки мои к тому времени совсем иссякли. Я ткнулся в постель и, как прежде, когда случалось мне намаяться на рыбалке или на каком-нибудь другом деле, сразу провалился в сон. И снились мне в тот раз то привезенные из лесу столбы, то придавленная павшим забором голова нашей коровы.

Но вьяве не случилось ни того, ни другого.

Столбы остались в лесу. Забор наш кое-как простоял лето, выдержал напористые осенние ветры, ушел под снег и, подпертый с обеих сторон высоченными сугробами, благополучно пережил последнюю военную зиму. Устоял он и весной, но встретил хозяина вконец обветшавшим.

Отец починил забор, перебрал крышу амбара и уже примерялся поправить сенцы избы, но вскоре мы переехали в соседнюю деревню и увезли туда все сколько-нибудь стоящие хоромины.

Не год и не два прошло с той поры, когда в последнее военное лето трепала меня лихорадка. Пролетело больше десятка лет. Я хоть и не шибко как здорово, а овладел плотницким ремеслом, закончил школу, поступил в институт и, может быть, никогда не стал бы ворошить события того, теперь уже полузабытого времени, если бы не случай, который вдруг заставил меня вспомнить прошлое.

Как-то, приехав домой на каникулы, я собрался навестить родственников. Мать нагладила мой единственный костюм и, как в пору детства, помогла управиться с пуговицей на воротнике рубашки.

— Вот теперь вроде бы ладно, — сказала она, но на всякий случай еще раз оглядела со всех сторон, а потом строго добавила: — Да не забудь к дяде Капитону зайти. Жаловался эт-та. Приезжал, говорит, в прошлый год, а за все лето и разу не был.

— Зайду, зайду, — пообещал я и уже наладился выйти из дому, однако мать не отступалась.

— Нет, погоди. Ты и в прошлое лето то же говорил.

Мать, должно быть, намерилась заручиться твердым обещанием, и я хотел было повторить, что обязательно зайду к дяде Капитону, но соврать раз за разом у меня не хватило духу.

Я уже не помнил, когда я стал сторониться дяди Капитона и когда вызрела во мне какая-то необъяснимая неприязнь к этому большому и вроде бы доброму человеку. Была она зыбкая, неопределенная, но все-таки держалась во мне постоянно: не шли из ума невесть в какую пору всплывшие из памяти слова дяди Капитона о моей смерти, когда трепала меня лихорадка.

Мать ждала ответа. А я, как в прошлый год, уже решил не заходить к дяде Капитону и, чтобы объяснить наконец свое столь непонятное поведение, стал сбивчиво рассказывать о болезни. Мать настороженно слушала меня, поддакивала, но, когда я добрался до тех злополучных слов дяди Капитона, решительно перебила:

— Господи! Откуда ты это взял, сынок? Никогда он такого не говаривал.

Я умолк.

— Нет, не говаривал, — твердила мать. — Может, померещилось? Ведь ты тогда и в памяти-то редко когда был. Подумай-ка, разве скажет кто экое родному человеку?

Я ничего не мог возразить матери, но не мог и поверить ей. В глубине души или, может, в каких потаенных закоулках памяти отчетливо сохранились ощущения того времени. Я во всех подробностях представлял нашу огромную печь, помнил полынную горечь во рту, запах конской сбруи и тот ни с чем не сравнимый вкус теплого молока, которое пил, очнувшись от беспамятства. Все это, я знал, было со мной не в бреду, как не в бреду, казалось мне, услышал вроде бы и вправду невозможное пророчество дяди Капитона.

Но ощущения мои не годились для доказательства, а, кроме них и сейчас уже пошатнувшейся уверенности, у меня не было ничего другого, что могло бы утвердить мои нехорошие предположения.

Мать, должно быть, поняла мое состояние. Она подошла ко мне и, положив на плечо руку, тихо сказала:

— И в кого ты такой злопамятный? Большой уже, а дурачок. Жизнь-то ведь она длинная. Всякое бывает. Не все надо к сердцу принимать. Иного и простить следует.

— Кого? Дядю Капитона?

— Да не о нем я, сынок! Это к слову я, — всполошилась мать. — Ох, наказание! Навыдумывал бог знает что. Вот побеседуешь с дядей-то и сразу поймешь: не говаривал он такого, да и сказать не мог… Зайди, зайди к нему. Ждет, поди-ка.

— Зайду, — сказал я и вышел из дому с твердым намерением каким-нибудь окольным путем узнать-таки в разговоре с дядей Капитоном, как — справедливо или неправедно сторонился его во все годы своей взрослой жизни.

Дом дяди Капитона стоял на взгорке. Справа и слева к нему робко притулились небольшие домишки. Они все еще не оправились как следует от военного времени: худоваты были крыши на них, обветшали карнизы, и от этих, хоть и невеликих, изъянов дома сразу утеряли былую привлекательность основательных строений. Рядом с ними пятистенок дяди Капитона выглядел громадиной, стоял прямо, и все в его убранстве было, как прежде, прочно, в каждом чиненом месте чувствовалась заботливая хозяйская рука.

С тех пор, как я был у дяди Капитона последний раз, он прибавил к надворным постройкам еще один амбар, наново перекрыл все крыши, а посередь двора поставил маленькую пимокатную избушку.

Избушку эту, я слышал, построил дядя Капитон на дары послевоенных вдовьих заказов, и поговаривали, что будто бы заламывал он за кадушки и прочую деревянную утварь не ко времени большие деньги. В другой раз я, может быть, задумался бы, как справедливы эти слухи, но теперь мне было не до них. Я неотступно думал, чем закончится предстоящая встреча с дядей Капитоном, и, чтобы не помешать себе каким-нибудь загодя приготовленным мнением, постарался отрешиться от дум, придал себе, сколько можно, вид совершенно беспечного человека, каковым следовало быть мне по своему отпускному положению, и шагнул во двор.

Дядю Капитона я нашел под навесом. Он строгал доски. Увидев меня, отложил рубанок и, обирая с себя стружку, пошел навстречу мне, неумолимо приближая то мгновение, когда нужно будет сказать первые слова.

Их я боялся больше всего, и, чтобы как-нибудь отдалить их, я протянул дяде Капитону руку, а он вдруг, не здороваясь, обнял меня. Я тоже невольно обхватил его, чувствуя под руками мослы некогда ядреного, а теперь усохшего тела, и оттого, что дядя Капитан оказался маленьким — он едва доставал мне до плеча — и еще оттого, должно быть, что выглядел беспомощным, у меня перехватило дыхание.

— Вот я и пришел, дядя Капитон, — сдавленно сказал я, отметая свои подозрения и освобождаясь от гнетущей тяжести, что столько лет не давала мне обнять этого родного, незаметно состарившегося человека.

— А чего так долго собирался? — отстраняясь от меня, спросил дядя Капитон.

Я смущенно развел руками: виноват, дескать, каюсь, но прости, если можешь, без лишних расспросов.

— Нда! — озорно крякнул он и понимающе усмехнулся: знаю, мол, твой недосуг — девки на уме, а не старые родственники.

Я уже давно не разговаривал с дядей Капитоном вот так, знаками, было время начисто забыть значение этих усмешек или вроде бы совершенно бессмысленных восклицаний, и неизвестно как сейчас угадал смысл его улыбки.

— Мне в твои годы, помню, тоже времени не хватало. Только, бывало, лягу, а уже трясут… Да. — Дядя Капитон задумался и, должно быть расставаясь с чем-то дорогим для себя, тряхнул головой. — Ну, пойдем в дом.

— Давай здесь посидим, — попросил я и, чтобы, как в те давние детские годы, быть в окружении запахов свежей стружки, столярного клея и еще бог его знает каких безназванных, но приятных ароматов, сгреб с верстака инструмент и уселся на его шероховатые доски.

— Можно и здесь, — согласился дядя Капитон. — Тогда мы по-мужски, на скорую руку, компанию сгоношим.

Он подмигнул мне: сам, дескать, понимаешь, выпить надо по случаю встречи — и, как провалился, ухнул в погреб.

Из темной и холодной глубины погреба я принял от дяди, Капитона розовую пластушину соленой капусты, чашку огурцов, а потом деревянный бочонок. Раньше в нем, я помнил, настаивался квас. Теперь из бочонка угрожающе шибануло духом медовой браги.

Зелье это было знаменито на всю деревню. О крепости его рассказывали невероятнейшие истории и даже такое, что как-то после первомайского праздника плеснула тетка по недогляду в коровье пойло ковшик бражки и до озверения спьянила всегда смирную и покорную животину. Та, будто бы, сломала огородные воротца, убежала на ферму и там якобы до устали гоняла по двору здоровенного колхозного быка. Так ли было на самом деле или пустил тот слух какой-нибудь гораздый на выдумку человек — я не узнавал, но видел не однажды, как после двух-трех стаканов медовухи дяди Капитона валились под стол куда как могучие мужики.

Памятуя такие истории, мне следовало поостеречься, но, довольный примирением с дядей Капитоном и всей необычностью предстоящего пиршества, я мужественно выждал, пока до краев наполнится извлеченный из-под верстака стакан, поднял его и, тщетно силясь сдержать волнение, тихо сказал:

— Будь здоров, дядя Капитон.

— На доброе здоровье, — в тон мне и, как подобало случаю, тоже негромко отозвался дядя Капитон.

Медовуха, к счастью, оказалась не той легендарной, сногсшибательной крепости.

— Слаба еще, — пожалел дядя Капитон, выпил подряд два стакана, а когда разжевал огурец, кивнул на свой плотницкий инструмент: — Овладел, слышал я, ремеслом-то?

Я потянулся к топору.

— Знаю, — остановил меня дядя Капитон. — Отец как-то твои поделки показывал. Конечно, ни к чему теперь тебе это ремесло, а карман не тянет. Глядишь — и сгодится когда. Мой Викторка не шибко на эту работу налегает. Так что домовину для меня, в случае чего, тебе ладить.

— Ну что ты! — запротестовал я и, хоть не очень как сильно шумело в голове, стал запальчиво доказывать, что тут здоровый воздух, а оттого и жить ему, дяде Капитону, еще многие годы.

— Нет, парень, — спокойно перебил меня дядя Капитон. — Все к черте идет. Война, мать ее распротак, вконец здоровье растрясла. Помню, отставили меня от фронта из-за грыжной болезни. Вернулся я из района, а председатель уж тут как тут. «Трава, — говорит, — в лугах перестаивает, налаживай сенокосную бригаду». Ну и почалось с того дня. Наломаешься на работе — не знаешь, как домой доползти. А докултыхал — опять работа. Бабы ждут. Той кадушку починить надо, другой топорище сделать. Иные, поди-ка, и по сей день обиду таят. По мелочи что — делал безотлагательно, а уж крышу перебрать или под дом новые венцы подвести ни сил, ни времени не хватало. И вам, коли помнишь, два года забор собирался починить, да так и не подступился к нему.

— Было и быльем поросло, — бодренько сказал я: знаю, мол, как трудно было ему в военные годы, а оттого и не придаю той неустойке никакого значения, но при упоминании о заборе вспомнились опять те сказанные или, черт теперь знает, может быть, пригрезившиеся слова дяди Капитона.

— Поросло, да не все, — вздохнул он и пристально посмотрел на меня: ничего-то ты, дескать, не знаешь, потому как был в те годы дурачком-малолетком.

У меня сдавило сердце. Я ощутимо почувствовал, как ломается душевное спокойствие и, чтобы не склониться к поспешной и неоправданной доверчивости или к столь же неоправданной неприязни, вглядывался в морщинистое лицо дяди Капитона и вслушивался в каждое слово его раздумчивой речи.

Дядя Капитон жалел овдовевших баб, мое не всегда сытое детство, и в его полинявших глазах проглядывала только отстоявшаяся горечь. И как ни смотри, а нельзя было углядеть в этой скорби ничего тайного.

«А и дурак же ты», — обругал я себя и, чтобы перебить свои тоже невеселые мысли, предложил: — Давай выпьем, дядя Капитон.

— Это можно, — вскинулся он. — Это за милую душу.

После снова сдвоенной «вторительной» дядя Капитон заметно захмелел, раскраснелся и поворотил было разговор опять на военные годы. Но говорил уже неуверенно, перескакивал с одного на другое и вскоре махнул рукой:

— Ну ее к дьяволу, войну эту! Пережили, как ни на есть. Сейчас нам самое время песню заиграть.

Однако заиграть песню оказалось не просто. Дядя Капитон предлагал спеть что-нибудь из времен своей молодости, я тянул на теперешние. В конце концов мы сошлись на песне про казака, который скакал через долину и маньчжурские поля.

Завел песню дядя Капитон. Я подхватил. Мы благополучно одолели долину, проскакали маньчжурские поля, но дальше песня не заладилась. Я не знал слов, отставал и сбивал дядю Капитона. Он хмурил брови, подхватывай, дескать, смелее, но старался напрасно. Я смолк. Дядя Капитон какое-то время довольно уверенно пел один, однако вскоре стал сбиваться и оборвал песню.

— Эта не получилась, — тяжело выдохнул он. — Надо какую полегче, — и уже затянул было эту, полегче, в которой «ждет милая милого, не дождется», однако сдвоенная, «вторительная» так и не дала мне узнать, чем кончилась эта печальная история. Дядя Капитон замолчал, опал в плечах, и я вдруг увидел, какой он старый и немощный. У меня что-то сдвинулось в груди. Чувствуя, что это нечто, того и гляди, брызнет слезами, я обнял дядю Капитона за плечи и повел в угол сарая, где бугрилась сметенная туда стружка.

— О-о, в самый раз, — догадавшись о моем намерении, сказал дядя Капитон и тяжело обвис у меня на руках.

В углу мы согласно разгребли стружку, свалились на нее, а когда дядя Капитон, поерзав, притянул меня к себе, я, как в детстве, с удовольствием устроился у него под мышкой.

Телеграмму принесли вечером. Я ни от кого не ждал поспешных вестей, почувствовал неладное и, даже не глянув на адрес, откуда пришла эта депеша, развернул бланк. Перед глазами скакнули машинописные буквы: «Мать тяжело больна, приезжай». Я кинулся к товарищам, занял деньги, около двух суток тащился в поезде, прошел тридцать километров пешком и на исходе второго дня со стуком и бряком вломился в нашу избу.

Ах, какая суматоха поднималась в этом просторном, с запасом строенном доме, когда я приезжал на каникулы, но сейчас никто не поднялся мне навстречу.

Отец, подпершись кулаком, сидел у стола, рядом с ним горбился на лавке дядя Капитон. Они лишь кивнули мне, а мать, что со слезами кидалась ко мне, до неузнаваемости похудевшая и маленькая, с закрытыми глазами лежала на кровати.

— Приехал, сынок? — тихо спросила она, как-то угадав, что это именно я.

— Приехал, — коротко ответил я, чтобы не оказать лишним словом своего состояния, а когда овладел собой, подошел к кровати: — Как же это ты, мама?

— А всему свое время, — покорно сказала она. — Вот и мой срок подошел. Рановато вроде бы, да война, видать, помогает, — перевела дух, открыла глаза: — Живи ладно, сынок. — И, будто отдавая последнюю посильную дань, перекрестила меня и откинулась на подушку.

Я уткнулся в воротник пальто. Мать подозвала дядю Капитона, твердо сказала:

— Ну, а домовину тебе ладить велю, Капитон.

— Что ты, сестра! Встанешь еще. Не впервой ведь так-то, — возмутился было он, но мать протестующе помаячила рукой.

— Дай-то бог. Только не каждый раз дела-то по нашему хотению вершатся.

Дядя Капитон по-ребячьи ширкнул носом и, точно обирая с лица и бороды паутину, отошел от кровати, стал собираться домой.

Прощаясь с ним, я крепко стиснул его загрубевшую ладонь: вот, дескать, и беда накатила, переживать ее вместе, а быть главным работником при ней выпало ему. Дядя Капитон кивнул и обнадеживающе тряхнул мне руку: будем, мол, все-таки надеяться на лучшее, а ежели что, не беспокойся — исполню свое дело, как и должно в таких случаях.

Наш просторный дом, в котором раньше всегда особенно отчетливо ощущал я эту его ненужную для двоих огромность, теперь казался мне тесным. Он умалился до сумеречного круга, куда доставал свет привернутой керосиновой лампы. В середине этого круга застыл у стола отец, я топтался около него и, чтобы не чувствовать гнетущей тяжести словно бы осевшего потолка, настороженно ловил то тяжелый вздох, то чуть слышные стоны, боясь, что какой-нибудь будет последним.

Но после полуночи матери неожиданно стало легче. Она уснула, а утром попросила поесть.

— Вот, кажись, и на этот раз отбилась, — как будто самой себе сказала она, отставляя тарелки, потом оглядела горницу и, как прежде, когда замечала непорядок, уже сердито и удивленно прибавила: — Эка, избу-то как захламили!

Я кинулся к колодцу. Отец стал прибирать в доме. Мы бегали, мы летали: трясли во дворе половики, мыли пол, топили баню, а когда, по нашему разумению, как нельзя лучше сделали всю возможную работу, мать снисходительно покачала головой.

— Нет уж, видно, никакому мужику не сладить с бабьим делом. Вот ужо сама поднимусь, — сказала она и приступила ко мне: — Зря я тебя, сынок, всполошила да от ученья оторвала. Собирайся-ка обратно.

Я только рукой махнул: никуда, дескать, моя учеба не денется.

— А ты не отмахивайся, — уже строго сказала мать. — В ученье тоже час дорог.

— Пусть день-другой погодит, — вступился за меня отец.

— Нечего годить! — отрезала мать.

Отец еще пытался отстоять «день-другой», но последнее слово в нашем доме всегда оставалось за матерью. А она неотступно гнула свою линию.

Я всласть, с запасом — когда-то еще доведется! — попарился в бане, выспался, а на другой день, как в конце летних каникул, когда уже начинал тосковать по колготной студенческой компании, поспешно и безалаберно попрощался с отцом и матерью.

В привычной круговерти студенческой жизни я окончательно отрешился от недавнего страха, ждал письма. И через неделю мой не шибко охочий до науки однокурсник встретил меня после лекций на пороге нашей комнаты, но вместо знакомого пожелтевшего конверта с октябрьскими стягами (как-то были куплены конверты по-деревенски — с запасом) молча подал мне уже распечатанную телеграмму.

Мать умерла.

Но из-за чьего-то равнодушия весть эта запоздала. Я никак не успел бы на похороны, и, оттого что уже ничего не мог сделать для матери, меня захлестнула обида и будто повязала незримыми путами: ни закричать, ни заплакать.

Уж и не сказать теперь, когда я скинул оцепенение. По-настоящему я пришел в себя только ночью. Лежа в узенькой кровати, я слушал затихающий гомон в коридоре общежития и перебирал в памяти события своей еще короткой жизни. Мало что произошло в ней без участия матери. Она всегда была рядом со мной. Я помнил ее молодой и красивой, потом с первой проседью в волосах, но сейчас эти воскрешенные из памяти картины то и дело заслоняло недавнее изможденное лицо. Я представлял его как наяву, отчетливо. Было оно спокойное, каким, случалось, видел я это лицо после трудной работы, и вдруг догадался, что, отсылая меня обратно, она уже знала о своей смерти, но не хотела, чтобы видел я ее последний тяжелый час или что-то другое, тайное.

Мне бы в тот раз ослушаться мать! А я не сделал этого. И вот моя покорность обернулась виной.

С этим непроходящим чувством вины я, как никогда трудно, кое-как дотянул до каникул и, вопреки строжайшему приказу собираться на колхозную работу, уехал домой.

Дорога на кладбище петляла вдоль махонького ручеишка, заросла травой, но была хорошо обозначена: по сторонам ее валялись то оброненный бумажный цветок, то пихтовая ветка — той весной не одну сверстницу матери отвезли на кладбище — и по этим, как вешки, приметам, я, не сбиваясь, дошел до погоста.

Помня о смолевых кряжах дяди Капитона, какие видел у него под навесом, я искал осанистый  к р е с т. Но там, где покоились тетки и другие близкие родственники, был только один свежий холмик и осенял его тоже свежий, неказистый крестик. Средь добротных четвериков соседних могил выглядел он последней вдовьей отметиной, какую сделал бы не шибко мастерый сердобольный сосед.

Пока я свыкался с этой неожиданностью и пока подгребал к могиле раскатившиеся комья земли, сначала робко, а потом бесповоротно утвердился на не к месту радостной мысли, что живу теперь далеко отсюда, а после окончания института, может быть, окажусь еще дальше от дома и мне — слава богу! — не придется делать домовину дяде Капитону.

Предыдущая главаГлава 5 из 25Следующая глава