Встала Евдокия рано, а разломалась не вдруг. Ходила неспешно, думала трудно, будто собралась не на работу, а готовилась затеять неторопкое дело, и чувствовала все свои болячки: похрустывало что-то в пояснице, мозжило в ногах, и была она ровно побитая, как бывало с ней к большому ненастью да в страдную пору.
Пахать — не над серпом гнуться. И хоть не мед — день-деньской за плугом шагать, управлялась она в прошлом году с этой работой наравне с молодыми бабами, а нынче вот что-то не заладилось — ходила Евдокия последней бороздой или норовила стать посередке.
«Не молоденькие годы. Вон уже на пятый десяток перевалило», — мимоходом подумала она, прикинула, что скоро выйдут все сроки недолгого бабьего века, но не почувствовала ни горечи, ни сожаления. Уже все утвердилось и устоялось в ней, всему она знала истинную цену, а оттого и не было на душе тревоги от ожидания неминуемой старости.
Вроде бы и невелик срок — сорок лет, а иной раз казалось ей, что живет она по второму разу — так далеко отошли молодые годы и так привычно делала она каждое утро опостылевшую обиходную работу. Евдокия подошла к зеркалу, но не увидела ни ранних морщинок, ни седины в волосах — есть, знала, — да и смотрелась только затем, чтобы не было на лице какого большого недогляда. Она уже давно подходила к зеркалу по привычке и по привычке же ждала бригадира. Подходило время наряжать ему на работу, и, когда он вскоре забарабанил кнутовищем по оконнице, отозвалась ему тоже не впервой сказанным:
— Не брякай! Неужто не знаю, куда, идти! — Стала выговаривать бригадиру, что он, лешак, когда-нибудь побьет стекла, но ругалась беззлобно, для порядка ругалась: есть-де у ней, как во всяком дворе, двери, и, невелик чин, мог бы зайти для разговора в избу.
Чин у Андрея Андрияныча был и вправду невелик, и значился он у баб человеком обходительным, да знала Евдокия — недосуг ему ходить по домам, и, пока она, радуясь живому человеку, доругивала его, он уже, слышно, стучал в окно неблизкой соседней избы. Стук этот был для Евдокии вроде последнего приказа. После него она начинала торопиться, и теперь тоже наскоро подоила козу, выгнала ее и двух овечек к стаду и ходко пошла со двора.
День занимался ясный и безветренный. Над горой, за деревней, вставало солнце, и встречь ему из-под заборов и с обочины дороги тянулись желтые пятачки цветов мать-мачехи. Серо еще было на неприбранной земле, не на чем остановиться взгляду, и поэтому видела Евдокия каждый цветок, подмечала прихваченные недавним заморозком поникшие стебельки. «Вот и весна пришла, скоро лето нагрянет», — и попыталась представить зеленые угоры, непробродные на лугах травы. И представила бы. Только глаза закрыть — заколышется, как вьяве, поспевающая рожь, замаячат дымные покосные костры, но мимолетно, зыбко было это желание. Евдокия все еще чувствовала свое неловкое, неотдохнувшее тело, ждала, что кольнет в боку или обнесет туманом голову. «Кажись, рановато бы гнуться-то? — примерилась она. — А с другой стороны, пожалуй, и в сроки. Эко, сколь всякого дела перелопатила за войну. Нет, в самый раз», — как о должном подумала Евдокия и вспомнила извозную и другую неженскую работу.
Тяжела была та нечередная негаданная работа. Вот уж не один год прошел, а на памяти, как по пояс в студеной снеговице вызволяла из лога подводу, как двое суток бессменно стояла у молотилки за подавальщицу. Она вроде и теперь еще ощущала каменно отяжелевшие тогда руки, слышала ненасытный рев молотилки, да то еще будто было вчера, как шла, торопилась потом домой, чтобы успеть перенять почтальонку.
«Господи, и чего я бежала», — укорила себя Евдокия и снова до каждой буковки увидела казенные бумаги, которые нашла в тот день под дверями сеней. Принесла ей почтальонка вместо письма сразу две похоронки: одну — на хозяина, другую — на сына. Только и отличия в тех бумагах, что отец пережил сына на недельку, да закорючки подписей командиров по-разному выведены.
Виноватой считала себя Евдокия, что, бывало, поругивала сына за долгое молчание, что торопилась к худым вестям, сама, считала, беду накликала и от вины этой, случалось, не верила в промашку полкового или какого другого писаря. «Ох, нет. Не слышно, чтобы после таких вестей кто-нибудь голос подал», — и когда пересчитала вдовых солдаток, будто оббежала по неотложному делу всю деревню. Только несколько дворов обошла. «Гляди, так и туда принесут черную весть, — испугалась Евдокия, и оттого, что, как на паях, точили бабы слезу над каждой похоронкой, будто об одном человеке, думала о своих и чужих, бередила живую боль. — Батюшки, слышно, и Берлин уже взяли, а замирения все нет. Да неужто не надоело германцу кровь-то лить?»
Дивилась Евдокия этому непонятному ей упорству и, не дай бог отдалить настырностью окончательную победу, робко прикинула: «Может, сёдни объявят?.. Скорей бы! Извелись мы тут за четыре-то года», — за всех думала Евдокия, вздохнула и еще бы перебирала военные беды, да вспомнила вдруг, что надо торопиться: свезли вчера к кузнице плуги на ремонт, а там недоглядишь — потом намаешься, и сменились думы. Лишь об одном печаль: «Кабы ладом починено было».
Кузница, сколько помнила себя Евдокия, стояла на берегу единственной у них вилюжистой речонки. Была та кузница мала, приземиста, и только железная труба ее не в пример всему остальному была толщиной в обхват и заметно выделялась над прибрежными кустами. Кузнец Вася Бородкин, силясь придать хоромине достойный вид, ссекал вокруг нее кусты, не однажды за лето косил крапиву, однако красоты прибавлял мало и в конце концов, рассказывали, поклялся собственноручно столкнуть ее в речку.
В последнюю перед войной весну навозил он толстенных сосновых бревен. «Крепость будет!» — хвастался, а поставить ту крепость так и не успел. Уехал на фронт Вася Бородкин, осиротела кузница. Забегали в кузницу старики всяк со своей нуждой: кто ножи закалить, кто отковать десяток гвоздей. Случалось, ладили что-нибудь заодно немудреное и бабам, а насовсем никто не остался — не было у них навыка к железному ремеслу, а может быть, и охоты не было. И не сказать, сколь долго стояла бы она беспризорной, но как-то застали бабы в кузнице четырнадцатилетнего Никашку Конопатого. Делал Никашка маленькую кочережку, сопел, тужился, и хоть не бог весть какая завидная вещь получалась у него, а видно было — не без умения работает: подсмотрел, должно быть, кое-что, отираясь тут около Васи Бородкина, знал, постреленок, что где лежит и как дело вести следует. Было, докучали бабы председателю колхоза: надо, мол, кузнеца постоянного, да неуверенно, знали — некого, а после того раза приступили решительно: «Ставь Никашку!»
Но Никашка уперся: он-де может только что попроще, ухват, к примеру, или кочережку, он-де в трактористы хочет. И отбился бы! Бабы пошли было напопят: мал, вздыхали, тут не только молотком постукивать, а иной раз и кувалдой орудовать надо, надсадится, шептались, парнишка. Никашка поддакивал: так-де оно и будет, у него-де и без того пуп слабый, еще маленьким нареванный, но председатель неожиданно показал характер, помянул про тяжелое военное положение, про общественные интересы сказал, которые должны быть выше личных, и тем доконал Никашку окончательно!
Вот уже четвертый год пошел, как определили Никашку в кузницу. Дважды занималась она в эти сроки по оплошности кузнеца огнем, да днем, слава богу. Отстояли оба раза. Никашка — не Вася Бородкин, а работает: то с сеялками возится, то плуги починяет. Но работал Никашка не всегда ладно. И с плугами у него, видно, тоже что-то не заладилось. Евдокия еще издали услышала доносившуюся от кузницы гневную бабью скороговорку. Шумела скорая на крик Полинка. Ей вторила не по-бабьи крепким басом соседка Евдокии Мотря Митрошиха и совсем забивала нестойкий Никашкин голосишко.
Сладить с бабами Никашке было не под силу. Он, правда, тоже шумел, но без злости. Зато Полинка поднимала голос все выше, и, когда Евдокия подошла к кузнице, она кричала во всю мочь и теснила Никашку к сваленным на берегу плугам.
— Ты это чего наработал? — наступала Полинка.
— Держаки наварил. Нешто не видишь? — отбивался Никашка, но делал это без особой уверенности, потому как слишком широко, не для бабьих рук, расставил ручки.
— Ты сам за таким плугом походи!
— С радостью! Да я из этой кузницы хоть сёдни уйду! — вскинулся Никашка.
— Это как же ты уйдешь? — встряла Мотря Митрошиха. — Как же ты бросишь артельное дело?
— А чего вы? То вам не так и другое не эдак!
— Нет, ты погоди, ты скажи, как можно уйти с колхозной работы? — допытывалась Мотря Митрошиха.
Нажимала на колхозную работу Мотря Митрошиха, конечно, не без тайной мысли. Делал Никашка в свободный час бабам ухваты, сковородники и прочую железную утварь. А чаще всего ладил бабий инструмент Мотре Митрошихе. Ее три малолетние сына-погодка возводили в ближнем лесочке военные укрепления, брали за оружие кочережки, ухваты, и оставались они под кустами, напрочь забытые маленькими солдатами.
Солдаты те, рассказывала Мотря Митрошиха, скоро раскатают для какой-нибудь военной надобности и осанистый пятистенок, но тот, хоть и без мужского досмотра который год, а стоял прочно. Только, был разговор, нужда есть прихватить кое-где бревна рубленных впритык к дому сеней железными скобами. И вот пытала Мотря Митрошиха Никашку, как он может попуститься своей главной работой, а чувствовала, думала: «С тебя, мол, станется, да кто тогда мне скобы скует? Тебя, дурака, тем лишь и урезонивать, что приставлен ты к важному общественному делу».
Против казенной работы Никашке возразить было нечего, однако он не сдавался:
— Вот кончится война, часу тут не пробуду.
— Тогда, Никаша, можно, тогда хоть куда ступай, — сказала Мотря Митрошиха и, видно, немало порадовала этим Полинку. Та даже кричать перестала, только усмехалась сердито: дескать, скатертью дорога, все меньше расстраиваться стану.
Вдова Полинка, что и Мотря Митрошиха, да на одну доску их не поставишь. У Полинки только и заботы — о себе думать: ни в подоле никого, ни за юбку никто не держится; любое слово на себя берет, а оттого, должно, и кажется ей, что всяк норовит ее обидеть. Пышкает, сердечная, но не поймет, что растут сейчас все беды от военного корня. Евдокия хотела было сказать ей: без толку, мол, лаяться-то, мол, бывает в работе всякое, да знала — громом грянет Полинка, коли попадешь ей под горячую руку, пошла к своему плугу.
Помнила Евдокия на нем каждую латку. Не новый был, местами, как оспой, побитый ржавчиной плуг. Прихватил Никашка расшатавшийся лемех новыми заклепками, оттянул жало предплужника. Надо бы поострее, да, знать-то, не хватало у него силенок. Глянешь — кузнец вроде: в кожаном фартуке, в рукавицах тоже кожаных, еще довоенных, и ростом не прежний Никашка Конопатый, а присмотришься — жидковат, не парень еще. Только и мужского-то, что разговоров, якобы нет на посиделках никого бойчее да обходительнее Никашки, отчего будто и сохнут по нему заневестившиеся девки. «Может, и так оно. Девка, когда сроки подойдут, что дитя неразумное, приголубь ее да поговори ласковее — вот и готово, пойдет голова кругом… Не кавалер еще Никашка», — и может, маху дала? — с ног до головы оглядела его Евдокия, пожалела, что не ошиблась (все бы лишний мужик), вытащила из общей кучи свой плуг. За ней потянулась Мотря Митрошиха, но поутихшая было Полинка заартачилась снова:
— Мне такой руколом не нужен! — и отвернулась, пошла от Никашки: вот, мол, уйду, тебе же, кузнец, нагоняи будет.
— Так ведь некогда мне опять с твоим плугом возиться, — взмолился Никашка. — Сеялки ремонтировать надо!
— А ты за один раз работу делай, — вроде бы спокойно поучала Полинка, а, видно, приберегает самое зло для какого-нибудь неосторожного Никашкиного слова.
Но Никашка перемогал себя, и только на конопатом лице его, как написано, что, мол, не понять тебе, чертова баба, всей мудрости кузнечной работы, дура, мол, ты, а может, и еще что позанозистее.
«Тоже горяч парень. Хоть бы сдержался!» — встревожилась Евдокия, и Никашка, будто догадавшись об ее опасениях, крепился изо всех сил: губешки прыгали неподвластно, руки подрагивали — того и гляди, ляпнет что-нибудь несуразное, а все-таки пересилил злость, метнулся в кузницу, загремел там сваленным в темном углу железным хламом и выволок небольшой ладный плуг.
— На, — бросил плуг к ногам Полинки, должно быть береженый для себя, если вдруг отобьется от кузнечной работы.
Полинка обернулась.
— Ладно, — хмыкнула. — С этим, куда ни шло, день отведу. А ты, кузнец, тем временем мой почини.
— Эко, девка, как ты копаешься! — Мотря Митрошиха развела руками — завидный был плуг, легкий — и подкатилась к Полинке: — Давай меняться?
— Это зачем же мне меняться? — насторожилась Полинка. И быть бы опять крику: дескать, нет ей никакого уважения, только и норовят объегорить ее, но покладистая баба Мотря Митрошиха сказала, что пошутила, не до торга, сказала, когда солнце вон уже на день поворачивает, и тем уняла Полинку.
Падал с неба жаворонок. Еще немного — и ударится он о свежую пашню, но у самой земли расправил крылышки и взмыл к небу. Уж и не видно его, толчется где-то над головой, а песня будто рядом.
Звенит жаворонок, и ответно откликаются ему из березовых колочков лесные птахи.
Много было тех птах в едва опушенных зеленью перелесках, и от крика их чуть кружилась у Евдокии голова, стесняло дыхание. Шла она за плугом, смотрела, как вьется из-под лемеха парная земля, и чудилось ей: гремит над полями бессловесная песня. Удивительно хорош был этот теплый день с чуть внятным духом недавних палов и еще какими-то неузнанными запахами. Скрипели колесики плугов, покрикивали на лошадей бабы, как, должно быть, кричали тут первые пахари.
Далеко назад попятилась Евдокия в думах, вспоминала рассказанное стариками, когда, как сейчас, ходили по этому полю сошники, и, ровно смешались годы, ровно не было меж тем и нынешним временем десятков лет и не громыхала где-то военная гроза. Забылась Евдокия, вроде бы отступились беды, но ветренно на душе и, как застарелая болезнь, дает о себе знать поясница. Лечь бы, хоть на минутку, разогнуться бы, но не сломаешь общую борозду, да и стыдно, когда вроде не работают еще и часа.
Раньше Евдокия, бывало, сердилась на баб за частые «перекуры», а сегодня с нетерпением ждала эту команду. Надеялась она больше всего на Полинку. Та приноравливалась отдохнуть после первых же кругов, а тут, как наперекор, помалкивала и, будто все еще не остыв от недавней ругани, сердито понукала лошадей.
Первой не выдержала Мотря Митрошиха.
— Стой, бабы! Передохнем!
Евдокия остановила лошадей и тут же, около плуга, ткнулась на землю.
— Ты это чего, девка, к нам не прибиваешься? — окликнула ее Мотря Митрошиха.
— А здесь у меня место медом намазано, — попробовала отшутиться Евдокия, да знала — пристанут: что, мол, за мед, с чем его едят, и, чтобы не перекидываться пустыми словами никчемного разговора, пошла к бабам.
— Э-э, у тебя мед-то, никак, в пояснице? — понимающе загудела Мотря Митрошиха. — Такая сласть и у меня водится. Как встану утром — только что не ору да с ног не падаю. Чисто молодушка после первой ночи.
— Ну, понесла, — заворчала Полинка.
— Ой, девка, не скажи. Поди, и сейчас помнишь первую ночку? — насела на Полинку Мотря Митрошиха. — Вот то-то и оно. От забытого в жар не бросит.
— Да ну тебя, — зарделась Полинка. — Тебе бы только прибаутничать.
— А оно не грех — иной раз молодость вспомнить. Я в девках бойкая была. Бывало, летишь по улице, глядь — парень на тебя смотрит. И вроде ноги отнимутся — не то идешь, не то падаешь. Большая сила в мужских глазах. Мой Федор, помню, как поглядит на меня, всю так полымем и охватит.
— И как это ты не сгорела? — поддразнила Полинка.
— Только подпалило, девка, — вздохнула Мотря Митрошиха, повела речь, что был Федор мужик справный, и залетела бы, наговорила, что и в женской компании не по ушам, но без прежнего лада пошел разговор — стала баба перескакивать с пятого на десятое, а потом и совсем замолкла.
— Всего и дел-то? — вроде бы удивилась Полинка. Ждала, видно, чего-нибудь тайного, потому как хватила бабьего с самого краешка: за неделю до войны съездила с женихом в сельсовет да поплясала на своей свадьбе.
— Тебе и этого за глаза, — отмахнулась Мотря Митрошиха. — То тебе слова не скажи, то сама напрашиваешься. — И уже встать собралась, торопить бы начала: эко, мол, расселись, работа, мол, стоит, да замаячил на взгорке бригадир на лошади.
Глядели бабы на него. Ждали. С чем-то едет? А ну, как с худой вестью? Но Андрей Андрияныч понукал лошадь без особой торопливости и, видать, не вез ничего доброго и худого тоже не вез. Подъехав, он осмотрел плуги, поправил на Полинкиных лошадях упряжь, а потом подсел к бабам.
— Что в газетах-то пишут? — спросила Евдокия и поняла: спросила за всех — Мотря Митрошиха въелась глазами в Андрея Андрияныча, пересела поближе к нему Полинка.
— Теперь уж скоро, бабы. Не сегодня завтра мир объявят, — твердо сказал Андрей Андрияныч, закурить наладился, да дрогнула единственная, видно уже натруженная сегодня рука, покатилась с колена бумажка.
— Дай, Андрияныч, сверну, — потянулась к газетке Мотря Митрошиха. — Я другой раз от зубов и сама табакурничаю.
— Нет уж, — Андрей Андрияныч перехватил газетку. — Привыкать надо. Всю жизнь помогальщиков с собой таскать не станешь.
«Живой мужик, не хворый, да, считай, половинка», — запечалилась Евдокия, а вслух спросила:
— Ты, Андрей Андрияныч, и вчера то же говорил — не сёдни завтра, да, слышно, все еще воюют.
— Это, должно, где не добили. Такое после любого сражения бывает, — как об известном, сказал бригадир.
И хоть не раз утешал он баб скорым победным часом — вон уже месяц ждут его со дня на день, — но теперь Евдокия поверила, что и вправду на пороге это жданное время. «Нет, не обманывает, — думала она, и все больше утверждалась в своей уверенности. — Сам там был. Год только, как пришел домой с пустым рукавом. Поди, не без ума воевал мужик, знает, что к чему».
— Пора бы, Андрияныч, и миру быть. — Мотря Митрошиха потрясла подолом домотканой юбки. — Я уж и счет потеряла, какой раз ее ушиваю, а не впрок. Болтается, ровно на колу. Коль занять кое-что, так скоро снова девкой стану.
Но бригадир шутки не принял.
— Потерпите, бабы, день-другой. А там нам и черт не брат, и кум не указчик. Отдохнем.
— Ну, тогда известное дело, — подхватила Мотря Митрошиха. — Тогда я целую неделю пировать буду. А мужики придут, поклонюсь им, скажу, защищали нас — спасибо, но и почета ответно потребую. Мы, скажу, тут тоже сложа руки не сидели, потрафляйте, скажу, потому как работницы мы и женский пол.
— Это уж точно. Заслужили, — согласился Андрей Андрияныч. — Заслужили, — повторил, вдавил каблуком в пашню недокуренную цигарку, поднялся. — Постарайтесь сегодня пласт допахать. Сеять здесь завтра надо.
— Подымайсь, бабоньки, — грянула Мотря Митрошиха и заохала, застонала — не разогнется никак — да так и замерла.
В деревне тревожно загудел набат. Кто-то яростно молотил, должно быть, тяжелой железиной, по пожарному колоколу и тот, надрываясь, разносил окрест захлебывающийся стон старинной меди.
— Никак Конопатый кузницу подпалил? — охнула Полинка.
— Не похоже на пожар, — сказал Андрей Андрияныч и, затенив глаза фуражкой, следил за вымахнувшим, на пригорок всадником.
На взмыленной и будто одичавшей лошади бешеным галопом скакал Степка, старший сын Мотри Митрошихи. Он, как галчонок, широко разевая рот, что-то кричал, но ветер относил слова в сторону, докатывалось лишь непонятное, а оттого еще больше страшное: «А-а-а-да!»
Подскакав, Степка выдохнул:
— Победа! — и поворотил лошадь.
— Да погоди ты, скажи толком, окаянный! — Мотря Митрошиха заступила сыну дорогу, но он взял в сторону и с места послал лошадь в галоп.
— Победа! — еще раз, уже издали, крикнул он и, как провалился, только голова мелькнула — скатился в лог.
— Айда, бабы, в деревню! — Андрей Андрияныч на самые глаза нахлобучил фуражку. — Шевелись, бабоньки!
Мотря Митрошиха метнулась к своим лошадям, отцепила постромки и, ровно служила когда в кавалерии, птицей взлетела на шуструю пристяжную кобыленку. За ней ускакала Полинка. Евдокия замешкалась, а когда управилась с упряжью и кое-как забралась на высоченного мерина, бабы свернули на проселок и уже нагоняли бригадира.
«Недотепа косорукая, — ругала себя Евдокия, боялась — не настигнуть уехавших баб. Мерин ее был неповоротлив, слаб на ноги, но, видно, зачуял неурочный отдых, пошел вдруг резво. «Далеко ускакали, не достать», — все тревожилась Евдокия. Ничего важнее, как догнать баб, не беспокоило ее сейчас. Только одна эта заполошная мысль держалась на уме, и Евдокия яростно охаживала постромкой бежавшего во всю свою лошадиную прыть, мерина.
Народ в деревне сбегался к правлению. Над крыльцом его уже полоскался полинявший красный флаг, кто-то на двух склеенных картошкой газетах аршинными буквами написал: «Победа» и прибил это объявление на стену правления. Видно, собрался он сначала, как водилось, сочинить длинный лозунг: под победой едва значилось «смерть», да, наверно, спохватился, что уже нет нужды желать ее германскому войску. Но торопился, не было у него ни времени, ни желания поправить оплошку. Вывесил свое известие как есть. Бабы, подбегая к правлению, читали самодельную грамотку, но особой веры ей не давали, потому как была она написана от руки — а вдруг что не так? — разговаривали сдержанно и со всех сторон обкладывали крыльцо, ждали председательского слова.
Евдокия во все глаза смотрела на щербатые ступеньки, но вместо председателя вышла на крыльцо счетоводка, сказала, что председатель уехал утром в район, еще не вернулся. Сказала и сбежала к народу.
— Пусть бригадир говорит.
— Андрияныч, обнародуй! — зашумели бабы.
Андрей Андрияныч продрался сквозь толпу, поднялся на крыльцо и стащил с головы фуражку. Не мастак был бригадир говорить речи. А тут мир объявлять! Молчал, переминался, оглядывал баб: искал, должно быть, подходящие к случаю слова, а потом вдруг взмахнул фуражкой:
— Конец войне! Дождались! Победа! — и пошел с крыльца, возвышаясь над бабьими платками одинешенькой тут кудлатой мужской головой.
Сказал Андрей Андрияныч, будто прочитал прикрепленную к стене правления грамотку, да все не слух, а живое слово. Охнули бабы после бригадирского сообщения, наметилось средь них шевеление, стали перекликаться, вязать громкий разговор. Парни у забора готовились затеять танцы, вякнула гармошка, но, перекрывая все голоса, неожиданно загремела Мотря Митрошиха:
— Бабоньки, родненькие, мир ведь это!
И будто утвердила его: враз распалась все еще чинная бабья толпа. Мотря Митрошиха сбарабала стоявшую рядом Полинку, и та покорно припала к ее плечу. Кто-то мимоходом поцеловал Евдокию, и она тоже искала обнять кого-нибудь, наскочила на Никашку Конопатого.
— Шабаш, тетка Евдокия! С завтрева я вам не кузнец. Уже и бригадиру сказал. Шабаш! — прокричал он, сияя шалыми от радости глазами, и попер на голос гармошки.
— Ну и ладно, Никаша, — сказала вдогонку ему Евдокия, но он, видно, не услышал, не оглянулся. Да и мудрено услышать, если и возле себя не понять чужого слова.
У забора входила в силу гармошка. Девки налаживались петь частушки. Нехитрое дело, а не было нужных сейчас. Вставили было «победу» в старую частушку, но не в строку пришлось слово — грянули про дролечку-лейтенанта. Бабы гомонили степеннее, да тоже не без крика, и стояло перед правлением ровное, будто базарное, гудение. Лишь иногда над гулом этим возвышался вдруг голос Мотри Митрошихи.
— Победа! — кричала она. — Теперь мы ого-го! — И над головами баб вскидывался ее кулачок. Но, видно, и сама еще не знала Мотря Митрошиха, как сказать об этом «ого-го» вразумительней, и опять поминала победу.
Евдокия правилась к ней, в свою компанию, и уже разглядела меж бабами ее раскрасневшееся лицо, когда вдруг почуяла, что в слаженном шуме произошла заминка. Стал тот шум редеть, спадать стал, как вешняя вода после полуночи. Не сразу разобралась Евдокия, что тому причиной, да увидела — потянули бабы к глазам уголки платков и запоны. Вскинулся над толпой чей-то сдавленный крик, и будто не кто-то, а сама Евдокия выдохнула наболевшее горе: застлало слезой глаза, и земля ровно качнулась. Упала бы Евдокия, и не первой упала бы (у заплота бабы отваживались с Полинкой), но подвернулось под руку шаткое перило крыльца, и она припала к нему.
Стояла Евдокия, отходила от обморока. Никогда не плакала она на народе. Нехорошо, считала, но чувствовала, не осилить тут подступившего к горлу комка — уже смахивали слезы даже молоденькие девчонки — и, чтобы не вырвался он еще одним горестным криком, пошла на обочину, на другую сторону дороги, а там рядом, рукой подать, проулок на заречную сторону и, как шепнул кто, вдруг решила пойти домой.
К избе своей шла Евдокия протоптанной между усадьбами прямушкой. И пока держалась тропинки возле безлюдных огородов, пока переходила речку по жиденькому жердевнику, всплакнула тихонько и будто сжевала с некапнувшими слезами застрявший в горле комок. Стало вроде бы легче. Только на душе непокой, но смута эта была не внове. Она не отступала от сердца все военные годы. Ждала Евдокия — отпустит после победы, и вот вышел срок. «Знать-то, не время еще, — подумала она. — Беды-то война не на один день наделала». — И хоть без срока теперь, а надеялась — скоро отпустит.
В доме Евдокия, как каждый вечер, присела сначала на лавку. Все, смотрела, лежало на своем месте, за всем в доме был постоянный догляд, но давно уже не видела она горницу высветленной до самого темного места, потому как прибегала с работы в сумерках, и вот заметила сверкнувшую где-то в углах паутину, пыль, показалось, заметила на полице и сорвалась с лавки. Немного, знала, той пыли на полках и других высоких местах, а затеяла прибраться: боялась безделья, чтобы в праздности не поворотили думы на какую-нибудь беду.
К вечеру Евдокия обмела и протерла стены, а когда загнала и обиходила скотину, вымыла пол. Уж и не разглядеть было в сумерках, как хорошо стало в доме, но чувствовала — свежо в комнате от невысохших местами половиц, тянет из палисадника в окно запахом распаренных за день деревьев. С чем-то радостным были связаны для Евдокии эти запахи, и она без долгих догадок представила входящего в избу босого мужа, улыбку его блаженную вспомнила, когда топотил он уставшими на пахоте ногами по свежевымытому полу. «Не войдет уж теперь. И сынок не прибежит», — как не раз подумала она и, как всегда при этом, вздохнула бы, да шатнулось вдруг сердце — не перевести дыхания. Упала Евдокия на неразобранную постель и, уже не таясь, не сдерживаясь, дала слезам волю.
Плакала Евдокия, кропила слезами подушку. Вот уже вроде бы и сухого места нет на ней, а слезам, казалось, никогда не будет конца. И чем дольше плакала Евдокия, тем тяжелее давила ее усталость. Она как стреножила — ни встать, ни повернуться, и Евдокия не утирала мокрого лица, не поправляла сбившийся на глаза платок — лежала недвижимо, и от неподвижности этой кружило ей голову и будто укачивало: зыбались стены, как вроде б плыла изба и вместе с ней плыла куда-то Евдокия.
Доламывала Евдокию горькая, щемящая боль, еще немного и край — упадет в обморок, но она, как могла, противилась наплывающему на глаза мраку, встать собралась, платок поправила, да сделала это из последних сил и, ровно канула в темную яму, провалилась в сон.
Разбудил Евдокию стук в оконницу. Спросонок не поняла, почему спала одетая, да вспомнила вчерашний день, задумалась и сидела б так долго, заново перебирая радость и горе его, но увидела — маячит за окном Андрей Андрияныч на своей неспокойной кобыленке.
— Чего тебе? — всполошилась Евдокия.
— Долго спишь. На работу пора, — сказал бригадир и наладился уехать.
— Постой, Андрей Андрияныч. — Евдокия сорвалась с постели. — Ты же сам говорил — отдых после победы? Заслужили, говорил?
— Так ведь сеять надо, — смутился Андрей Андрияныч, полез в карман за кисетом, и Евдокия поняла, что не впервой уже сегодня говорил он эти слова, отшатнулась от окошка и, не дожидаясь, когда он отъедет от дома, пошла в стайку доить козу.
Во дворе было прохладно. Из-за реки, с полуденной стороны, тянул теплый ветер, но робко еще, без дневной сухости и не в ущерб пока впервые выпавшей нынче росе.
Роса тяжелыми жемчужинами висела на промытых дождями прошлогодних былинках, на зеленых пиках первой травки. Сверкал у забора кустик крушины, поблескивали за рекой маковки угоров, отчего, казалось, звенел воздух и маленькими колокольчиками тенькали в сторожкой утренней тишине пичужки. «Свежо-то как!» — удивилась Евдокия, оглядывая окрестности, и будто не наяву слышала, а вспоминала будто, как у себя на подворье Мотря Митрошиха распределяла средь ребятишек работу.
Сыновья у Мотри Митрошихи были голосистые, шумели громко, но шум их не достигал сознанья Евдокии. Она все дивилась свежести и вслушивалась в негромкую еще разноголосицу занимавшегося дня. На ферме, за рекой, доярки позвякивали подойниками, неподалеку скрипел ворот колодца, и, не угнетая эти редкие пока звуки первых хозяйственных дел, плыл над деревней звон кузнечного молота.