Гроза застала меня врасплох, в поле. Поблизости не было ни кустика, ни другого какого-нибудь подходящего укрытия. Я отыскал прямоезжую дорогу. И хоть была она неудобна, в рытвинах, я, как на болоте по кочкам, поскакал по засохшим комкам грязи, потому что дорога эта единственным тут прямым путем выводила на росстани, а оттуда в деревню.
А гроза между тем набирала силу. В черной утробе туч все яростнее ворочался гром, ослепительно сверкали молнии, и, когда я добежал до росстани, за спиной у меня уже шумел дождь. В придорожные лопухи ударили первые свинцово-тяжелые капли, и потянуло предвестием близкого ненастья — холодом.
С росстани деревня была видна каждой хороминой, каждой то новой, то старой банешкой в огородах, была близко, но я уже знал, что не добегу до спасительной для меня крайней в проулке избы, кинулся к заброшенному колхозному овину и вдруг увидел на росстанях женщину.
Стояла она на самой маковке горы, откуда было видно две соседние деревни и откуда разбегались в разные стороны три дороги. По двум из них мои односельчане ездили в лес, на луга, третья была главной, большой дорогой, и по ней соответственно званию отправлялись по важному делу, потому как вела она на станцию, откуда разъезжался наш деревенский люд по всей земле и оттуда же, со станции, все реже теперь возвращается обратно в деревню.
Женщина, судя по обличью, уже давно исходила выпавшие ей дороги. Была она стара, заметно сутула, и я, верно, пробежал бы мимо, но в обычной вроде бы для старой женщины сутулости да в том, как она суетно подтыкала под платок выбившиеся волосы, мне почудилось что-то знакомое. Я остановился, а когда женщина наконец управилась с жиденькой прядкой седых волос и натуго стянула платок на затылке, узнал тетку Ульяну. Так издавна повязывалась в нашей деревне мать моего рыжего приятеля Пашки Тихонина.
Если б не эта памятная привычка, уж, видно, и не признал бы я в согбенной женщине некогда высокую дородную тетку Ульяну. Черный платок да немаркое темное платье сделали ее совсем старенькой. И по тому, как стояла она, склонившись вперед, как все складывала и никак не могла сложить на груди руки, было видно, что ни в руках ее, ни в ногах, обутых в новые калоши, нет уже прежней силы. По ночам она, наверно, закутывала мозжащие руки в распаренные отруби, залезала на печку и тоскливо ждала рассвета, чтобы заняться работой по хозяйству.
Отсюда, с росстанной горы, тетка Ульяна проводила на войну мужа. Сюда же выбегала она встречать уцелевших мужиков, как все вдовы, втайне надеясь на ошибку в безвестке. Но средь десятка траченных войной фронтовиков ее Степана не было.
Должно быть, на войне из всех казенных бумаг не торопились писать без особой уверенности только безвестки да похоронные. Ни у кого не спросишь, как скончался солдат: так ли, как написано, смертью храбрых или, может, от какой-нибудь случайной пули, а в остальном похоронки не обманывали. Правда, было: прошел слух, что в соседней деревне объявился кто-то из безвестно погибших. Содомили бабы по вечерам об этом. Надеялись, ждали. А чтобы не была эта надежда совсем уж пустой, вытаскивали из сундуков безвестки и похоронные. Искали на них какие-нибудь знаки, которые бы дали знать, что бумага написана не по должной форме. Тетка Ульяна будто бы углядела в своей безвестке, что составлена она без надлежащей твердости, не по-писарски коряво, и полетела в ту деревню. Может, знает солдат что-нибудь о ее Степане, может, встречал где, а то, глядишь, и вместе горе мыкали…
Но вернулась тетка Ульяна ни с чем. Была в доме того солдата безвестка, был, как говорили, и сам солдат. Да только ни спросить его, ни ему сказать: от контузии лишился он и языка, и памяти.
После того случая будто бы стали безвестники возвращаться десятками, но прибывали они только в соседние районы. Должно быть, пускал эти слухи какой-нибудь сердобольный человек, чтобы не лишать вдов надежды дождаться своих мужиков. Да очень уж слаба была та надежда. Никто из безвестников не вернулся в Дубовку и соседние деревни. Мало-помалу увяли вдовьи чаяния, но нет-нет да и затеется, помню, разговор, что жив, может, мужик, попал невольно на чужую сторону — и ни весточку подать, ни самому вырваться.
Пуще всех надеялась тетка Ульяна.
Уже вернулись с войны все, кому довелось и кому положено было вернуться, уже пришли из армии, отслужив свой срок, молодые солдаты, а тетка Ульяна, рассказывали, все еще при случае ходила на росстани: то после вещего сна, то после бессонной ночи — дескать, тоже знак, близко Степан, думает о домашних, а оттого и сон не идет.
Тетка Ульяна стояла на дороге, у поля, и поверх заколосившейся ржи смотрела из-под руки на дальние зеленые холмы. Кого-то выглядывала она, но уж, видно, не Степана теперь, потому как прошли все сроки его возвращения, однако пришла на росстани, должно быть, тоже по важному делу. Она не пугалась ни садких ударов грома, ни начинавшегося дождя, а оттого, что была в своей неподвижности похожа на каменное изваяние, вдруг показалась мне памятником…
Слышно, много на нашей земле памятников. Поставлены они ратному да особо отличившемуся в труде народу. Но нет среди них памятника русским тыловым бабам, что чертоломили в войну всякую мужскую работу, а когда отошла ратная страда, и год и два, как тетка Ульяна, попусту ходили на росстани.
Еще лежат у них по сундукам медали военных лет, но и тех уже не по полному счету. Кой у кого затаскали их вместо игрушек внучата, а иные уже и сами забыли, в какое сохранное место положили свои награды. И уходит от нас мало-помалу память об этих великих труженицах, забывается их ни с чем не сравнимая работа…
Туча над росстанью, расправив края, заходила на деревню. Она, видно, скопила в себе несметную силу дождя, была угрожающе темной и с минуты на минуту должна была наслать потоки воды. Я окликнул тетку Ульяну. Она обернулась, кивнула мне, а потом показала на небо, махнула рукой: беги, дескать, у тебя ноги проворные, а я вот замешкалась и — не миновать — попаду под дождь.
Я хотел было остаться с теткой Ульяной. Не ровен час — случится с ней что-нибудь неладное в эту ненастную пору, но она, должно быть, хотела побыть тут одна и протестующе помотала головой.
Я кинулся к овину. Но на полдороге к нему меня захлестнуло дождем. Свалился он кучно, залил канавы, понес по дороге мусор, и быть бы потопу, когда вдруг тронется и поплывет вместе с землей еще не окрепшая в огородах картошка, прибьет хлеба, но туча нерасчетливо опросталась сразу.
Утеряв главную силу, гроза, правда, несколько раз примерялась показать свой норов, насылала гром, прибавляла дождя, да так и не сумела подняться до первого молодого буйства и смиренно утянулась за казенный лес. Там, было слышно, еще погромыхивало, молнии поклевывали вершины деревьев, а тут сквозь лохмотья туч все настырнее пробивалось солнце; в деревне, в палисадниках, распрямлялась малина, и заметно парила земля. Над ней опять водворилась потревоженная ненадолго тишина. Кое-где в огородах заскрипели колодезные журавли, без подготовки, храбро, гаркнул в проулке молодой петушок: дескать, быть по сему, а утвердив установившийся покой, забормотал было — то-то, мол, гряну, но так и не решился.
Деревня негромко делала послеполуденную работу. Бабы носили из колодцев воду, дед Кузьма отбивал у кузницы литовки, и звон их, казалось, возвещал, что всегда и все в деревне было так, как увидится с первого взгляда — покойно, тихо — и, как должно в июньскую пору, помечено следами веселой сенокосной работы.
В приречной низине стояли еще неустоявшиеся высокие стога. К силосной яме неспешно шли с граблями босые девчонки. Мир и покой венчали деревенские окрестности, и я, верно, никак не вспомнил бы о войне, если бы не встретил тетку Ульяну.
Чем дальше уходят военные годы, тем слабее память о них — мал я был тогда, недогадлив. Иное что, если судить по памяти, сродни сейчас летней древоломной грозе, но средь смутных и неотчетливых воспоминаний я всегда буду помнить о тетке Ульяне. У ней был мой второй дом. И попадал я туда со своим другом Пашкой.
Пашка был на два года старше меня, как белка, проворно лазил по деревьям, и поэтому я сразу признал его превосходство. Он, случалось, поколачивал меня и объяснял это так:
— Ежели схватишь от меня подзатыльник, тебе же на пользу — быстрей поймешь, что к чему. А вот когда другой кто налетит, бейся до последней возможности.
Я, как мог, выполнял Пашкин наказ, бывало, схватывался со своими сверстниками, но до последней возможности дело не доходило. Последняя возможность наступала у меня почти тотчас же, едва начиналось сражение. Противник мой как-то сразу ухитрялся расквасить мне нос. Тогда я примерялся отступать, но тут, откуда ни возьмись, появлялся Пашка и победоносно довершал войну в мою пользу. Помня об этой поддержке, я иногда затевал драку сам и как-то схлестнулся неподалеку от Пашкиного дома с тремя своими давними врагами.
Враги мои, должно быть, зная невыгодность боевой обстановки, вступили в драку неуверенно, но скоро разохотились. Кто-то съездил мне по уху, кто-то больно ударил в лицо. Судя по тому, что в носу у меня захлюпало, наступила та самая последняя возможность, когда прибегал Пашка. А его не было. Я дал голос, но Пашка не появился и после этого знака моего бедственного положения.
А противники мои разошлись в полную силу. Из носа у меня капала кровь, саднило ухо, и, верно, кончилось бы мое необдуманное нападение самым плачевным образом, но сигнал бедствия все-таки насторожил моих противников. Они вдруг отпустили меня и, уже без прежнего рвения ткнув напоследок куда придется, кинулись по домам.
Я был совершенно опозорен. Помочь могла только немедленная ответная драка. Слизывая натекавшую на губу кровь, я побежал к Пашкиному дому, чтобы склонить его затеять новое побоище и хоть как-то поправить свое теперь безнадежно пошатнувшееся положение среди сверстников.
У крыльца меня встретила вертлявая Пашкина сестра Маруська. Она жалостливо всплеснула руками:
— Батюшки, и кто это тебя эдак-то?
— Не твое дело, дура, — буркнул я. — Где Пашка?
— Сам дурак! — нахохлилась Маруська. — Об нем же стараются, а он выкобенивается.
— Где Пашка?
— А вот и не скажу, вот и не скажу, — запела Маруська, но я видел, что ей, язве, не терпится сказать и про Пашку, и еще про что-то тайное.
Маруська, по-воробьиному прискокивая сразу обеими ногами, кружила вокруг меня, хитро косила глазами: дескать, вот знаю ведь, а наперекор тебе смолчу. Но тайна, видимо, была очень интересной, и Маруська не выдержала.
— А у нас сёдни что-то будет, — загадочно сказала она и остановилась, чтобы в полной мере насладиться своей властью.
Это было уже слишком! Я сжал кулаки и, решив немедленно узнать, куда запропастился Пашка, двинулся на Маруську.
Она пискнула и метнулась к крыльцу. Я бросился следом и догнал бы ее и даже стукнул раз-другой, но тут кто-то схватил меня за плечо.
Я обернулся. Передо мной стоял Пашка. Был он в новой рубахе и в сапогах. Под мышкой Пашка бережно придерживал рукой что-то завернутое в чистое холщовое полотенце.
В узелке могло оказаться что-нибудь интересное (безделушку какую Пашка не стал бы держать столь осторожно), и, будь это в другой раз, я тотчас попытался бы узнать, отчего он такой расфуфыренный и что там такое в полотенце, но теперь меня занимали только свои синяки. Я с вызовом выставил их на Пашкино обозрение: вот, дескать, сражался, а ты, друг, не помог и гляди, как меня разукрасили.
— Кто? — спросил Пашка.
Я назвал своих обидчиков, а чтобы хоть как-нибудь оправдать свое поражение, прибавил к ним драчливого Фильку-долговязого.
— Ну, эти получат! — сурово пообещал Пашка. — Сполна и с довеском.
Я храбро ширкнул носом: как, мол, иначе, вон ведь что со мной сделали, и стал искать какую-нибудь палку, но Пашка не выказывал никакой необходимой в таких случаях воинственности.
— Потом, — сказал он и пошел к дому.
— Пашка! — взвыл я, вкладывая в голос всю обиду и отчаянность своего положения.
— Потом, — твердо повторил Пашка, а когда я бросился к нему, остановил меня сердитым взглядом.
Взгляд этот не обещал ничего хорошего. Понастырничав, я схватил бы подзатыльник, так и не узнав, что к чему. Впрочем, я никогда не знал, за что перепадали мне от Пашки подзатыльники.
Пашка был человеком горячим, и тут уж ничего не сделаешь, тут приходилось терпеть. И я терпел. Безропотно сносил затрещины, обидные слова. Но еще не было случая, чтобы Пашка отказался пособить мне в драке. Я ошалело смотрел ему вслед и неожиданно догадался, что Пашке сейчас нет никакого дела до моих синяков. Простить такое предательство было невозможно. Я взревел во весь голос и, спотыкаясь, побрел домой.
Положение мое было совершенно отчаянным. Завтра, я знал, меня окрестят недобитком или другим тоже позорным прозвищем. Чтобы не допустить этого, я было решился один перевоевать неудачную драку и добыл бы еще несколько синяков, но тут меня настиг голос Маруськи:
— Ванька, иди к нам. Мамка зовет! — торопливо крикнула она и стукнула калиткой.
Я остановился. В избе у Пашки что-то затевалось. Из распахнутых окон явственно доносился топот ног, стук табуреток.
Во мне еще держалась неперегоревшая обида и еще велико было желание как-нибудь одолеть своих противников, однако суматоха в доме Пашки, чувствовалось, поднялась неспроста, и я, поколебавшись немного, повернул обратно.
Когда я вошел в дом, тетка Ульяна грозно выговаривала Пашке, что он, охламон, бросил меня на улице. Я насторожился. Тетка Ульяна, случалось, не разбираясь, поддавала нам после драк и за успех, и за поражение и теперь тоже по какой-то только ей известной необходимости могла навести свой суд. Помочь тут мог опять-таки лишь Пашка. Он, потупившись, сидел на лавке, и я молил его взглядом объяснить, куда клонится гнев тетки Ульяны.
Пашка неопределенно пожал плечами: дескать, и сам не знает, потом прошел к столу и начал разворачивать завернутую в полотенце поклажу.
Разжиться подзатыльником было бы сейчас куда как обидно. А дело шло к этому. Тетка Ульяна накалялась все сильнее, мимоходом шлепнула подвернувшуюся под руку Маруську. Я попятился к двери, и тут Пашка распеленал сверток.
На столе объявилась буханка белого хлеба.
Это был доппаек. О нем говорили давно, говорили, что будут выдавать его каждой многодетной семье. Ждали доппаек со дня на день. Потом, правда, разговоры эти поутихли. Рассказывали, будто бы не может начальство решить, какую семью считать многодетной, потом уже ничего не рассказывали. И вот этот хлеб появился.
Я наконец попал на глаза тетке Ульяне. Она обмыла мое разбитое лицо, смазала ссадины какой-то мазью и, вопреки ожиданию, встала на мою сторону, что вот нашлись соловьи-разбойники, изувечили парнишку, и говорила еще что-то, тоже жалостливое, но слова ее плохо доходили до моего сознания. Я старался глянуть на хлеб — лежит ли? — и пришел в себя только за столом.
Тетка Ульяна перекрестила буханку ножом, распластнула на три равные части. Я было потянулся к ближнему куску, но тут же убрал руки под стол: чтобы досталось каждому, хлеб надо было делить на четверых. Пашка выжидательно посмотрел на мать.
— Ела я, ребята. На стану ела. Там сёдни тоже с хлебом обедали, — поспешно заверила тетка Ульяна и вдруг озаботилась, всплеснула руками: забыла, дескать, неотложное дело и, кинув в рот хлебные крошки, убежала во двор.
Занятый едой, я не заметил, когда тетка Ульяна вошла в дом и когда стала у большой беленой печки. Дала знать об этом Маруська. Она изо всех сил тянула через стол руку с недоеденным куском хлеба.
— Ела я, доченька, на стану́ ела, — заученно повторила тетка Ульяна, и, пока мы расправлялись с остатками хлеба, пока я между делом разжигал воинственность Пашки, она стояла у печки и поощряюще улыбалась нам: ешьте, мол, разбойники; хоть и в драку силу тратите, да, видно, без этого вам никак нельзя.
Мне без войны жить, и верно, было невозможно. И я, хоть и не сразу, все-таки склонил Пашку отомстить моим обидчикам.
Наши противники бежали, не приняв боя, что, впрочем, тоже было победой и опять восстановило меня во всех уличных правах.
Святым праздником был тот июньский день. Тогда, как сейчас, носили бабы из колодцев воду, с лугов доносился звон натачиваемых кос, и все на земле, чудилось, было праздничным.
Далеко отошел тот день. Теперь я уже не мог склонить свою память к былому добродушию. Между прошлым и настоящим стояла моя взрослая жизнь. Она оттеснила события детских лет, кое-что повернула обратной стороной, но, заметив дымок над избой тетки Ульяны, я вдруг почувствовал, как радостно дрогнуло сердце, и показалось на миг, что я снова маленький мальчишка.
Тетка Ульяна невесть когда и каким путем добралась до дому и теперь, должно быть, канителилась с сырыми дровами. Я представил, как она беззлобно ворчит на печку: экая, мол, баржа, на тебя и дров не напасешься, на окаянную, как не без опаски поругивает непутевую небесную систему, и мне захотелось воочию услышать ее голос и, может быть, повидаться с детством.
Я не помнил, когда был у тетки Ульяны в последний раз, и оттого, что в суете недолгой отпускной жизни, видно, пропустил все возможные сроки, когда следовало навестить ее, шагнул в избу не без робости, как заходил, случалось, после безуспешного сражения звать на подмогу Пашку.
В горнице было чисто и пустовато. Бойко постукивали на стене ходики, под божницей, на полке, светил зеленым глазом радиоприемник, и Николай-угодник, склонив голову, скорбно слушал известие о запуске очередного искусственного спутника. На комоде, застеленном узорчатой скатеркой, громоздилась как-то убереженная от нас огромная гипсовая кошка, топорщились в вазе полинявшие от времени бессмертники. Рядом с цветами стояли в рамках под стеклом две фотографии.
Молодой пехотный подполковник с непокорным Пашкиным вихорком на макушке, казалось, вот-вот спросит: «Ну-ка, скажи, Ванька, кто тебе нос расквасил?» — и, сжав кулаки, выломится из хрупкой фотографической рамочки, чтобы тотчас учинить победную драку. Пашка вырос, возмужал, а Маруська вытянулась в ослепительно красивую женщину, и, глядя на фотографию, я никак не мог теперь представить ее крикливой голенастой девчонкой.
Много чего не мог я увидеть тут в прежнем виде. И только большая русская печь была, как раньше, осанисто основательна. На карнизе ее по-прежнему не хватало двух кирпичей, а на беленом боку кое-где еще заметно проступали царапины большого «сражения».
Затеял тот «бой» Пашка. Сначала он нацарапал палочкой небольшой танк с большой звездой на башне. Машина получилась грозная и, конечно, должна была крушить врага. Я выхватил из тушилки уголек, нарисовал пушку и рогатых немцев. Пашка выставил против неприятеля еще два танка и несколько самолетов.
Немцы побежали, а Пашка все прибавлял военную силу и, когда уже некуда стало приткнуть даже маленькую пушечку, восхищенно замер перед задымленным полем боя…
— Глядишь, значит? — грянул надо мной голос тетки Ульяны.
Я вздрогнул, как раньше, когда тетка Ульяна застала нас у картины побоища. Она, помнится, смазала мне по затылку, сцапала Пашку за ухо и грозно спросила то же, что сейчас у меня. Вроде бы все было, как прежде, но не стоял рядом верный друг Пашка, а в голосе тетки Ульяны не было прежней грозы.
— Давно уж замазала вашу войну, — улыбнулась она. — Разве только щербинка где осталась.
Но чувствовалось, что тетка Ульяна, как и я, пожалела, что не разглядеть теперь нашу картину, не услышать крика военных и невоенных сражений, перемежавшихся ревом Маруськи, которая якобы из-за нас, мужиков, совершенно лишилась покоя и непременно должна была стать заикой.
Тихо и неуютно было в некогда содомном доме тетки Ульяны. И, должно быть, из боязни нарушить чем-нибудь эту сторожкую тишину, она несуетно и неслышно делала домашнюю работу. Пока я разглядывал горницу, наново привыкая к знакомым вещам, тетка Ульяна принесла из колодца воды, поставила на печку квашенку и только тогда подсела ко мне на лавку.
— Чула, давненько дома, а не идешь. Думала, забыл уж. Да и то сказать: сколь подзатыльников от меня износил, — притворно серьезно сказала тетка Ульяна.
— Не забыл, — отозвался я и, чтобы не оказать вдруг нахлынувшего волнения, посунулся в тень оконного простенка.
— Вот и ладно, — засуетилась тетка Ульяна. — Ладно, что зашел. Пашку домой зазывать надо. Сама-то слепня-слепней стала. Ничегошеньки уж сблизя не разгляжу.
Тетка Ульяна достала из-за Николая-угодника пожелтевшие конверты и полинявшую давно ученическую тетрадку.
— Второй год дружок-то твой дома не бывал. Маруська, должно, от мужа отлепиться боится. Тоже глаз не кажет. — И, подав карандаш, строго предупредила: — Пиши ладом. Письма-то мне соседская Верка ладит. Грамотная девка, техникум кончила, а напишет — и не поймешь что. Не изъясняются-де нынче по-моему, и будто бы не умею я отличать главного от этого… как его?..
— Второстепенного, — подсказал я.
— Вот-вот, — подхватила тетка Ульяна. — У ей все второстепенно. Коли о делах речь поведешь — не на собраньи, говорит, чтобы в письме о намолотах толковать, об войне что вспомнишь — обратно, говорит, второстепенно. Было, говорит, да быльем поросло. Беда с девкой.
«Во первых строках» своего письма тетка Ульяна передала привет от близких родственников, потом добралась до двоюродных племянниц, и тут дело неожиданно застопорилось.
— От Ольки не надо, — остановила она меня. — Эта вертихвостка замуж в леспромхозе выскочила и никакой грамотки об том не отписала.
Я попытался было заступиться за «вертихвостку Ольку», сказал, что, может, беспокоить не хотела или какое-нибудь другое смягчающее вину обстоятельство помешало сообщению, но тетка Ульяна была неумолима. Из числа передававших приветы выпали еще две племянницы. Одна будто только из-за своего дурного «карахтеру» разошлась с хорошущим парнем, другая не почитала свекровку. Родня, словно бы, поубавилась и все равно заняла половину тетрадного листа.
Когда я прочитал написанное, тетка Ульяна утвердила список беспорочных родственников и повела дальше:
— Сёдни у нас, Пашенька, прошел хороший дождик с громом и молоньей. Вдаряло все больше у кузницы. Убило ли кого, пока не сказывают. Кузьма, слышно, позванивает, а окромя него, там, по полуденному времени, слава богу, никого, видать, не было. Нынче ходила на поля. Смотрела, как поднимаются хлеба. Яровые у нас вымахивают на диво густые да высокие. Пшеница у казенного леса поднялась по колено. Овсы на Изониной елани растут на удивленье, а рожь на росстанях вышла в колос.
Я писал слово в слово, и, оттого что сообщал Пашке добрые вести, на душе у меня было радостно, щемило в груди, как, наверно, станет щемить и у моего друга, когда будет он читать это письмо.
Однако хлебные дела, оказывается, не везде были хороши так же, как на росстанях и у казенного леса. Мой постоянный противник в детских драках Филька-долговязый ходил теперь в бригадирах. Он будто бы из-за пьянства не поднял народ на прополку ячменного поля и оно запало в дурнотравье.
Филька-долговязый мог основательно испортить хорошее письмо. Я, на манер соседской Верки, хотел было обойти ячменное поле, но тетка Ульяна сказала, что председатель у них теперь, слава богу, человек самостоятельный и он якобы клятвенно обещал либо отвадить бригадира от водки, либо освободить его от должности.
— Дела у нас, по всему видать, пошли на поправку, — диктовала тетка Ульяна. — Народ будет с хлебом. Приезжай, Пашенька, к страде. Попотчую тебя пшеничными пышками из новины.
Тетка Ульяна умолкла. Я ждал, когда она соберется с мыслями. Письма у нас пишут пространные. В сообщении тетки Ульяны еще не было про свадьбы, про усопших и про то, что она, хоть и худа здоровьем, да по дому, слава богу, управляется. Много чего недоставало в письме, чтобы стало оно по-деревенски основательным, а тетка Ульяна не делала и малой попытки дополнить его этими, вроде бы обязательными, словами. Уронив на колени руки, она успокоенно смотрела перед собой, и я понял, что главное она уже отписала и теперь ждет, когда я, как соседская Верка, прибавлю что-нибудь от себя.
Я и вправду собирался напомнить Пашке о былых кровопролитных «сражениях», спросить, как он ломает пехотную службу, но эти слова никак не лепились к сообщению тетки Ульяны. Легкомысленными, казалось, были они, пустыми, и я упрятал письмо в конверт, уходя, взял его с собой и, чтобы не завалялось оно у нашей нерасторопной почтальонки, отправил с оказией в город.