Николка распряг лошадь и пока водворял ее в конюшню, а потом канителился с упряжью, мороз шибанул в полную силу. За конюшней, на Ивонином ручье, ружейными выстрелами грохала наледь, зябко подрагивали на небе звезды. Под застрехами потерянно чулюкали воробьи. Они то затихали, то вдруг ударялись в крик, и тогда какой-нибудь воробьишка срывался со стены, но через мгновение упрямо лез в общую кучу.
Худо было в эту февральскую студеную ночь бездомовным птахам, худо было и Николке. Он чувствовал, как мороз пощипывает щеки, как обкладывает холодком вспотевшую спину, но, вместо того чтобы пуститься домой, поспешно прибирал упряжь.
Домой идти Николка побаивался. И причины на то были у него самые основательные. Неделю назад он бросил школу. Грех этот Николка сотворил сознательно. Мать схватила на осенней молотьбе простудную горячку и стала прихварывать. Бригадир, заходя нарядить на работу, сожалеюще качал головой: дескать, что тут поделаешь, коли сдала работница, желал скорейшего выздоровления, но лошадь съездить по дрова все-таки не давал. Лошади якобы были вконец заморены на извозной работе и он, бригадир, ума не приложит, как выстоять с таким конским поголовьем весенний сев.
Лошади зимой и вправду были не летней резвости, однако и не так уж плохи, как говорил бригадир. Те, кто прибился к извозной работе, как-то ухитрялись запастись дровами и даже, случалось, ездили в соседние деревни.
Николка летом ходил в ближний извоз: ездил на мельницу, возил колхозные дрова. На этой работе он между делом привез домой три копны сена, вытаскал с заброшенной делянки сухой еловый вершинник и уже примерялся махнуть в казенный лес по сосновый сухостой, но тут подоспело идти в школу.
Дров, Николка знал, было мало. С запасом вершинника можно было дотянуть только до середины зимы, и он не терял надежды привезти облюбованные сосенки, но спроворить это дело оказалось совсем непросто.
Дело стало из-за лошади.
Осенью бригадир отнекивался от Николкиных просьб занятостью всей «наличной тягловой силы», потом заморенностью лошадей и при случае молча указывал на какую-нибудь плохонькую кобыленку: смотри, дескать, можно ли на такой коняге везти что-нибудь по метровому снегу.
Николка понимающе разводил руками.
Лошадей, которых бригадир выбирал для подтверждения своих стесненных обстоятельств, называли «вторым фронтом» и справляли на них самые легкие работы. Коренную работу делали на сытых конях. На них пахали, сеяли, возили хлебопоставки, и, чтобы воспользоваться справной лошадью, надо было определиться на каждодневную извозную работу.
Мать в решение Николки бросить школу поначалу не поверила. «В седьмую группу ходишь, дурак, а ума не нажил», — сказала она и устало махнула рукой: отстань, дескать, и без твоих придумок тошно, а когда убедилась, что неспроста заговорил об этом Николка, ударилась в крик. «Отца-фронтовика позоришь, — шумела, — дорогу себе закрываешь!»
Крик этот день ото дня набирал силу. Был он со слезой, с уговорами, но Николка держался своего решения. Тогда мать пригрозила написать отцу. «Он-то уж тебе пропишет, как своевольничать», — заключила она и для пущего устрашения пообещала выгнать из дому и не пускать обратно, покуда он не одумается и не пойдет снова в школу.
Николка знал, что мать в конце концов отступится, но слушать ее слезные причитания было уже невмоготу, и он теперь, пока хватало духу топтаться на морозе, долго и без надобности распутывал захлестнувшуюся узлами супонь, закреплял креслины саней. Но вот он увязал вожжи, стреножил чересседельником вскинутые вверх оглобли. И теперь, как ни волынь, нужно было идти домой. Николка, правда, надеялся скоротать час-другой в конюховке. Там, бывало, бабы допоздна обсуждали добрые на третьем году войны победные новости, но наши, слышно, отошли на Харьковском направлении, и, должно быть, оттого, что говорить о таком известии было куда как невесело, Николка застал в конюховке только сторожа, демобилизованного по ранению танкиста Евлаху.
На стук двери Евлаха приподнялся с припечной лежанки, кивнул и тотчас уронил голову на засаленную подушку.
Тяжело, беспокойно спал Евлаха. Он то вскрикивал, то гладил простреленную грудь, а когда тянул и не вытягивал до конца глубокий вздох, беспомощно шарил вокруг себя руками. Бесповоротно кончилась для Евлахи война, но все еще, видно, стояла она у его изголовья, и теперь, уже в снах, он опять делал ратную работу — команды шептал да, как наяву, внятно перебирал нечистую силу.
Николка сложил в угол упряжь, посидеть хотел в конюховке — может, зайдет кто после поздней работы или проснется вдруг Евлаха, однако Евлаха скоро отвоевался, затих, а подводчики, должно быть, приехали артельно и уже давно разошлись по домам.
Стояла на дворе глухая студеная ночь. Ни человеческого голоса, ни лая собаки. И от безмолвия этого было Николке особенно одиноко, будто остались в деревне он да Евлаха, лезли в голову тревожные мысли о дровах, и, чтобы не оставаться наедине с этими невеселыми мыслями, он отправился в правление, где непременно был кто-нибудь даже в позднюю пору.
За порогом расхрястанных дверей правления Николка ткнулся в чью-то широкую бабью спину.
— А, чтоб тебя!.. — заворчала баба.
Николка замер, ждал, что она станет ругаться, но баба даже не обернулась и все норовила заглянуть поверх обмотанных шалями голов.
Бабы столпились около большой карты. Карта эта недавно была выпрошена из школы, водружена на стену, а безногий еще с финской войны шорник Федот Чикуров обозначил на ней красными флажками линию фронта. Как точна она, верно, не мог сказать и сам Федот. На карте были только Москва и десятка три других крупных городов, зато во всех подробностях значились горы и реки. Эти, по толкованию Федота, естественные преграды, будто бы досаждали немцу так же, как болотное и лесное бездорожье. На них немец якобы терпел самый большой урон, и там, где вилюжина фронта подходила к рекам, Федот уверенно рисовал небольшой черный кружок: понимай, потерял тут немец одну-две дивизии, а то и целую армию.
Кружков на карте было уже много, и Федот утверждал, что враг измотан, обескровлен и вот-вот ударится бежать в свою неметчину.
Николка втиснулся в бабью толпу и пробился поближе к карте. Красные флажки, что были недавно далеко за Харьковом, шагнули обратно, и оттого, что закрепил их кто-то вкривь и вкось, на скорую руку, немцы, должно, перешли за обозначенную линию. У карты неловко подпрыгивал на костылях Федот и давал пояснения военной обстановки.
— Видно, на машины понадеялись солдатики, — сокрушался он. — Машины — танк либо танкетка — слов нет, сильны, да ведь не везде имя просторно, не везде имя врага достанешь. То ли дело штык, да и то учесть: слаб немец в рукопашной, финн, помню, тоже был не шибко бойкий. Вот и следовало сойтись накоротке. Нет, тут наши военные начальники, знать-то, обмишулились маненько со стратегией.
Бабы в стратегию не вмешивались. Они тихо перешептывались, надеялись, что, коль скоро дело не дошло до рукопашного противоборства, может, слава богу, побито мужиков немного. Федот, однако, разворачивал сражение не в лучшую сторону. Отступление, по его словам, было всегда занятие неблагодарное, уронное и, наверно, нагнал бы на баб немалого страху: те тревожно запереглядывались, жарче поминали, бога и святых угодников, но когда Федот махнул костыликом в самое гибельное место на карте и скорбно покачал головой — лежат, дескать, тут наши солдатики бессчетно, из маленького кабинета председателя донеслись сердитые голоса. Бабы притихли. Кто-то шикнул на Федота, и тот, осекшись на полуслове, неловко притулился на краешек скамейки. Федот потерянно помаргивал и, должно быть, силился разобраться, отчего вдруг бабы обошлись с ним так несправедливо; сердился, чувствовалось: не понять, дескать, вам, дуры мокрохвостые, военного дела, но бабам было уже не до ратной науки.
Из председательского кабинета все слышнее доносился голос уполномоченного Елкина. Был он в Батовке самым известным районным начальником. Наезжал Елкин на посевную, по месяцу жил в колхозе в страдную пору, но чаще всего прибывал на реализацию военных займов.
Бабы встревожились.
— Неужто опять заем?
— Похоже на это.
— А у меня, девка, и продавать-то уж нечего. Разве что швейную машину.
— Тише! Какой тут вам заем, — чертыхнулся Николка, но бабы, видать, и сами расслышали, что на этот раз ничто не угрожает ни швейной машине, ни какому другому еще сохранившемуся добру, и вслушивались в голос уполномоченного без прежней тревоги.
Елкин требовал лыжи. Председатель невнятно оправдывался. Лыжные мастера, два старика, зимой часто прихварывали, и из-за этого нужный сейчас фронту товар прибавлялся лишь в малом количестве. Председатель нахваливал рогожные кули: добротные, говорил, распоряжение, говорил, было готовить спешным порядком, и жаловался на нехватку семян, но Елкин держал разговор на текущем моменте, когда лыжи якобы были главнее любого другого военного снаряжения, о чем будто пришел недавно новый указ.
— Через два дня жду на станции обоз с лыжами, — перебив председателя, сказал Елкин, распахнул дверь кабинета и, пробежав сквозь строй расступившихся баб, пропал в темноте нахолодавших сеней правления.
Во дворе заржала застоявшаяся лошадь, взвизгнули, заскрипели полозья легонькой кошевки. Следом за Елкиным в общую комнату вышел председатель. Он оглядел притихших баб, а заметив Николку, молча указал зайти в кабинет.
Николка бывал в этой крохотной отгородке нечасто. Затесаться сюда ему удавалось до войны только в те редкие дни, когда в тесную комнатенку набивались мужики, и он, незаметно проскользнув вместе с ними, пристраивался в дальнем от стола углу и разглядывал румяных доярок на плакатах. Сейчас Николка не мог взять в толк, зачем вдруг понадобился председателю. «Ругать будет», — подумал он, испугался, а оттого и не разобрал сразу, о чем спрашивает его председатель.
— Школу, говорю, слышал я, бросил? — громко и уже сердито переспросил он.
Николка кивнул.
— Ну и дурак. Одним днем живешь, — укорил председатель, но сказал без знакомой Николке уверенности и, должно быть, тотчас забыл о сказанном. Было видно, что донимает его какая-то неотложная забота, и, чтобы скрыть свои, может, очень тяжкие думы, он чадно дымил трубкой.
Ждал Николка, что председатель вот-вот отрешится от своих мыслей и, как мать, станет выговаривать, что власть дала ему возможность выйти в люди и другие права, обращенные на его же, Николкину, пользу, а он, цаца этакая, выказал полную неблагодарность. Мать доняла его вчера до ответного крика. Лаяться с председателем Николке было не с руки. Отныне председатель был для него самым главным начальником, и он решил покорно снести его гнев, но тот молчал и, только высадив хрипящую трубку, коротко глянул на Николку.
— Такие-то, брат, пироги, — качнув облако дыма, просипел председатель, закашлялся и мало-помалу продрал голос. — Завтра поедешь в извоз. Доставите на станцию пятьдесят пар лыж, кули. Обратно привезете семена. Сдать товар нужно обязательно… Фронту лыжи нужны, а их мало, — передохнув, будто самому себе, сказал он и устало махнул рукой: дурачок, мол, ты еще и ни черта не понимаешь, каково-то выкручиваться председателю, когда с него требуют одно, а он повезет другое, чтобы хоть чем-нибудь помочь державе. — Подмоги, Николка, ждут там, — вздохнул председатель и кивнул на военный плакат, словно добавить хотел, что должен он, Николка, вникнуть в ответственность момента и обязательно исполнить свое извозное задание.
— Привезем семена, Аверьян Иванович! Нешто не привезем?! — бодро заверил Николка.
Председатель крякнул, нахмурился. Николка насторожился и повел взглядом по согбенной за столом фигуре председателя. Тут надо было держать ухо востро. Председатель, как всякий начальник, мог повернуть разговор в любую сторону. Николка потоптался, поразмышлял, как быть, и, не дай бог, затеется ненароком надоевший разговор о школе, попятился, а потом выкатился из кабинета.
На конный двор Николка прибежал со вторыми петухами. Надеялся быть первым и перенять добрую лошадь, но в конюховке уже было полно народу. У натопленной печки грелись сеновозчики, и, оттого что дорога им выпала на ближние покосы, кое-кто пристроился вздремнуть; постукивал, ворошил у стола старые хомуты Федот Чикуров, и вроде бы совсем незачем тут сидели на лавке закутанные по самые глаза доярки.
Лошадь Николке конюх определил не самую сытую, и он посчитал себя обойденным, расстроился, а когда вышел во двор, то и вовсе пал духом.
Под навесом, где стояли сани, Николка увидел уже снаряженный воз. Из обвязанных и толсто прикрытых сверху сеном саней торчали лыжи. Хозяин воза, глуховатый старик Сафон, оглаживал и поправлял упряжь на самой угонистой и выносливой в Батовке лошади.
— Долго спишь, парень, — заметив Николку, заворчал Сафон и, верно, прибавил бы еще что-нибудь обидное, но Николка кинулся в конюшню, обротал лошадь и пока запрягал ее, Сафон управился со своим возом и, было слышно, поругивал назначенных в извоз Тимошиху и Клавдюху.
— Ну, кто эдак чересседельник подвязывает? — бубнил Сафон.
— Так ведь вроде всегда так делала, — неуверенно оправдывалась дородная Тимошиха.
— Эх ты, всегда так! — передразнил Сафон. — Это ежели дома куда съездить, а тут семьдесят верст одолеть надо.
— А ты, дядя Сафон, лучше бы помог, чем лаяться, — из другого конца навеса подала голос Клавдюха, и, чувствовалось, держалась девка на последнем пределе: еще какое неосторожное слово, и — не приведи господи! — мог случиться большой шум.
Шуметь и скандалить стала Клавдюха недавно. И началось это из-за рослого красивого тракториста Егорки Шута. Шут был ее женихом. Слышно, часто писал ей с фронта и, несмотря на веселую фамилию, якобы грозился прибить ее, если она, не дай бог, загуляет.
Опасаться наказания у Клавдюхи, должно, не было никаких причин. Она, как до войны, бегала на посиделки, была величаво-сдержанна, отчего будто и потерял голову приехавший по лыжным делам интендантский лейтенант.
Наверно, быть бы той интендантской голове совершенно замороченной, но после Нового года пришло в деревню сразу три похоронки, и Шут вдруг замолчал: ни грозного письма, ни даже малой грамотки.
Клавдюха, рассказывали, сперва не обеспокоилась: дескать, ничего с ним не сделается. Шут, он и есть шут. Потом зачастила на почту — не ровен час, подружка-почтальонка из ревности письма припрятывает, — а вскоре пошла к ворожее тетке Степаниде. И вроде бы все было на картах хорошо: падал казенный дом (значит, лежит, касатушка, солдатик раненый), падал бубновый король (вот уж, гляди, от болезни отходит), и падали сразу все четыре короля (не бойся, голубушка, это товарищи его военные об нем думают да обратно ждут), а писем все-таки не было.
И вот с той поры стала Клавдюха сама не своя: то веселится, лейтенанта интендантского вспоминает (хорошенький-де, да вдруг отшатнулся чего-то), то нальется злостью, и тогда с ней лучше не заговаривать.
Сафон понял, что связываться с Клавдюхой станет себе дороже, помог Тимошихе перевязать гужи, закурил, отошел к своему возу и незаметно, невесть когда, убрался в конюховку.
Николка, спотыкаясь, бегал по сеновалу. Запасался кормом. Обозы выезжали из деревни затемно, и он спешил поспеть к урочному сроку, когда заскрипят колодезные журавли, стукнет калиткой какой-нибудь раностав-старикан, и по деревне начнется еле слышное шевеление. До того небойкого шевеления, правда, было еще далеко. Еще редко в какой избе засветились первые огоньки, но бабы никак не могли совладать с лошадьми, и была угроза — проваландаются до свету.
Тимошиха уговаривала свою норовистую кобылу стать в оглобли. Клавдюха действовала решительнее. Она шумно ругала рослого мерина и, чтобы почувствовал он, как до войны, твердое мужское обращение, раз и другой понужнула его матом. Но лошади не вняли ни ласке, ни крепким словам, потому как были эти слова в большом ходу, привычны, а сказанные бабьим голосом и вовсе не оказали никакого действия. Лошадь Тимошихи, слышно, все так же заступала оглоблю. Мерин Клавдюхи уже пофыркивал сердито и мог утянуться обратно в конюшню.
Николка скатился с сеновала, усмирил лошадей, а когда запряг их и помог Тимошихе нагрузить со склада кули, из-за реки потянуло дымом затопленных печей.
Было время выезжать.
Николка ехал последним. Впереди стонала под полозьями саней дорога, постукивали копыта лошадей. Сзади между заиндевевшими лопашинами воротника тулупа недалеко было видно дорогу и десятка два стылых звезд на небе. Звезды то пропадали, когда их закрывал воротник, то появлялись снова. Николка побаивался дальней дороги. Семьдесят верст казались ему нескончаемо длинным путем. Сквозь скрип полозьев, чудилось ему, из перелесков чуть слышно доносились волчьи голоса, и под чьими-то осторожными шагами хрустко оседал снег. Николке хотелось поговорить. Он еще не знал, что, пускаясь в дальнюю дорогу, не раз испытает это желание и, прежде чем, запахнувшись в тулуп, надолго устроиться на возу, выговорится в конюховке или в шутливой перебранке с бабами. Но будет это не скоро, и не скоро еще научится он безошибочно узнавать среди воя ветра волчьи голоса. Он, случится, один на один столкнется в дороге с тремя матерыми волками (спасется на лошади в попутной деревне), угодит в половодье в речку (выберется сам, поможет выбраться лошади) и еще много чего другого выпадет на его долю. А пока он затаенно лежал на возу, безотчетно поджимал стынущие ноги и вслушивался в разговор Тимошихи с Клавдюхой. Тимошиха рассказывала вещий сон.
— Нету, гляди-ка, от мужика ни письма, ни какого другого сообчения. Извелась вся, но, слава богу, тетка Степанида надоумила. Ты, говорит, девка, положи на ночь в изголовье мужнину рубаху — сон тебе, все скажет. И верно: вижу это я, будто вьется над домом голубок, а сесть не может. На другой день на тебе — и письмо. Все по сну и вышло. Пишет, не мог-де, дорогая моя Анна Варфоломеевна, объявить о себе, перебрасывали с места на место, и только недавно надежно стали на позиции… Господи! И когда она, война эта, кончится?! Посчитать — так тех, кто пишет еще, едва десятка два наберется. Шут-то твой, слышала я, тоже замолчал?
— А что мне Шут, — отозвалась Клавдюха. — Я с ним в сельсовете не была и по-за кусточками не гуляла.
— Ой, не скажи, девка. После такого побоища в большой цене станет мужик, — хозяйственно рассудила Тимошиха. — Рада-радешенька будешь и пеньку с глазами. Не грех бы по такому времени и лейтенанта придержать про запас.
— О, лейтенант — парень заметный! — расхохоталась Клавдюха. — Хват парень! Люблю, говорит, да глазами хлопает.
— Все-то тебе хаханьки, — заворчала Тимошиха. — А того не поймешь, что жить-то тебе не один день.
— Долго, тетка Анна, ох долго, — тая усмешку, согласилась Клавдюха.
— То-то и оно. Дурак он, лентенант-от. Заломал бы тебя где-нибудь в темном углу — вот и все дело, — вскинулась Тимошиха, но оттого, должно быть, что муж ее, слава богу, жив, была она добрая, и голос ее постепенно слинял до прежней хозяйственной рассудительности бывалой бабы: — Нет, балованная стала нынче наша сестра. Есть ли отчего, нету ли, а все норовит повернуть по-своему. Чё скалишься? Вырядилась ровно на гулянку. Сзади тонко и спереди столько же. А не ровен час, простудишь что? У нас, баб, это что перекреститься: раз, раз — и готово.
— Меня Николка согреет. Эй, кавалер, живой ли? — крикнула Клавдюха.
И не успел Николка обрадоваться, что вот не один он тут, что помнят о нем бабы, не успел отозваться ответно: жив, дескать, и умирать не собирается, как на воз к нему вскочила Клавдюха. Она склонилась над Николкой. Близко блеснули ее темные глаза. Пока он выбарабывался из жесткого воротника тулупа, Клавдюха на миг припала к нему, обняла, и сквозь морозную свежесть чуть ощутимо пробился какой-то дразнящий запах. У Николки неизведанно тревожно застучало сердце. Он попытался освободиться из объятий Клавдюхи, ткнулся носом в ее нахолодавшую щеку и невольно облапил ее длинными рукавами тулупа.
— Жив мужик! И даже целоваться лезет! — возликовала Клавдюха, тиснула его, ткнула и так же, как появилась, моментально скатилась с воза.
— Эко, кобылища неналомная, — опять заворчала Тимошиха.
Николке надо было, хоть пропади, а сказать что-нибудь по-мужски значительное. Он лихорадочно придумывал эти достойные случаю слова, но, когда решился сказать, что мужик он — ого-го и ему лучше не попадаться на узенькой дорожке, Клавдюха уже добежала до своего воза. Момент был упущен. Правда, Тимошиха еще поругивала Клавдюху, которую якобы не угомонит никакая война, и можно бы, хоть запоздало, поддакнуть ей, но вторить бабьему сетованию Николка счел для себя унизительным.
Спасти положение могла только беседа с Сафоном: наплевать, мол, мне на ваши бабьи шуточки, когда докучают нас, мужиков, серьезные заботы. Николка уже собрался добежать до первого воза, но не знал, о чем говорить со стариком, потому как беседовать с ним было совсем непросто.
Сафон был человеком молчаливым, и, если случалось ему обронить одно-два слова, делал это с величайшей неохотой и единственно затем, чтобы отвязаться от собеседника.
До войны он часто ездил в Сарапул за водкой. Зелье это водилось и поближе, но председатель местной кооперации считал по-настоящему забористой только сарапульскую.
Мужики, по мнению баб, были радешеньки отправиться за этой распроклятой отравой хоть на край света. Те, в свою очередь, обвиняли их в приверженности молотить языками, за чем и ходят они будто бы тоже не ближе.
Сто двадцать верст — не край света, но все равно путь неблизкий. Собирались мужики за водкой и вправду охотно. Обратно ехали неспешно, потому что была положена обязательная и законная норма боя бутылок, но объясняли задержки плохой погодой. Дуло, рассказывали, якобы кряду два дня так, что аж избенка, в которой были на постое, ходила ходуном, и сокрушенно качали головами: изо всех сил-де торопились, а вот все-таки вышла осечка.
Больше всех сокрушался Сафон. Он напрасно доказывал председателю кооперации, что не было у него даже положенного боя и доглядывал он будто за ящиками как за своей женой, а куда делись десять бутылок — хоть убей, не знает.
— Бывает, — соглашался председатель. — Да вот беда — бутылка не ангел, у ей крылышков нет.
Мужики, плутовато усмехаясь, поддакивали. Нет, дескать, крылышков, что верно, то верно, и ругали дорогу:
— Раскаты, черт бы их взял, агромадные. Валяло, не приведи господи! На них не только бутылки, а и с себя потерять что-нибудь не мудрено.
Но раскаты на председателя не действовали, потому что не значились ни в одном прейскуранте извозных послаблений. Сафон платил за вытасканные мужиками бутылки наличными и в конце концов отошел от извозного дела.
В войну Сафон стал прихварывать и ехал сейчас на станцию по великой нужде, потому как только он знал, как и куда сдать поклажу.
Лошадь Сафона шла вольно, лениво, но он не понужал ее: не то задремал, не то думал о чем, и Николка так и не отважился обеспокоить его в это, может быть, самое неподходящее время. Он еще вслушивался — не заведут ли бабы разговор, чтобы вставить в беседу свое веское слово: вот, дескать, нашли о чем балаболить, но бабы молчали.
Николка притих, слушал санную голосянку и робко прикидывал, когда доедут они до никогда не виданной станции.
После ночлега в попутной деревне обоз захлестнула метель. В круговерти снега маячил впереди воз Сафона. Николка, стараясь не отстать от него, понужал лошадь, перекликался с Клавдюхой, но делал это уже через силу. Все отерпло и одеревенело в нем от холода. Стыли руки, стягивало лицо. Ветер выдувал запасенное на ночлеге тепло, и, чтобы оборониться от него, Николка запахнулся в тулуп и припал к возу.
Ехал на слухе.
Сзади крикливо погоняла лошадь Тимошиха, впереди размеренно поскрипывал воз Сафона. Без ругани проезжали мимо встречные подводы. Николка, удивленный такой неслыханной за два дня покладистостью возчиков, поднял голову. Лошадь бойко шагала по широкой дороге. В метельной завесе, как сквозь летнее марево, чуть видно проступали водонапорная башня и высоченное здание элеватора. По этим диковинным для него строениям Николка догадался, что приехали на станцию, но не почувствовал ни радости, ни прежнего нетерпения.
Возы втянулись в улицу, и Николка равнодушно рассматривал заметенные снегом домишки. Тимошиха и Клавдюха у жилья загомонили слышнее, отряхивались, перевязывали шали. Николка догнал подводу Сафона, и, когда тот свернул на совсем уж широкую, до блеска накатанную дорогу, воз Николки с обеих сторон стиснули встречные и попутные подводы. Груженые возы двигались в сторону приземистых складов, порожние, уже налегке, выезжали из распахнутых настежь ворот.
Около ворот вразброс и чередом сбилось множество подвод. Между возами с длинными кнутами в руках шныряли мальчишки, походя обнимали зазевавшихся девок и, пока те будто бы с превеликим возмущением костерили «недоделанных кавалеров», выныривали в другом месте. Шум и гам стоял, как на базаре, и, как на базаре, сидели на возах закутанные в шали бабы.
Николка держался за Сафоном, все время погоняя лошадь, но его все-таки оттерли в сторону. Когда Сафон пристроил свой воз на свободное место и ушел в конторку, Николка хотел было прибиться к его подводе, да не решился, потому как заступил бы дорогу встречным возам.
Подъехали Тимошиха и Клавдюха.
— Чё делается, господи! Народищу-то, народищу, — вползая с воза, завела Тимошиха и заохала, заковыляла на негнущихся ногах.
Клавдюха держалась бодрее. Скинув тулуп, она бойко охлопала кое-где заснеженное тоненькое пальтишко, однако, чувствовалось, тоже промерзла и крепилась из последних сил. Тимошиха наладилась пойти в конторку поторопить Сафона.
— Разомлеет, — заворчала, — старый в тепле, до вечера не дождешься.
Но торопить Сафона не пришлось. Он скоро пришел сам.
— Плохо дело, — сказал Сафон и заскорбел застуженным лицом. — Не берут кули. Приемкой заправляет сам Елкин. Лыжи, говорит, наперед подайте. Кули, говорит, через день-два принимать станут.
— Матушки мои, да куда же мы с поклажей-то? — испугалась Тимошиха. — Да и корма у нас малехонько.
Сафон пожал плечами и задумался: дескать, смекает вот, но не надумал пока ничего путного.
— Домой, тетка Анна, поедем. На кулях-то куда как мягко, — беззаботно откликнулась Клавдюха.
— Шутки-то шутками, да, видать, и впрямь придется нам везти кули обратно. — Сафон вздохнул, досадливо подергал бородой: навязали, мол, ненужный товар, а он, Сафон, человек маленький, и нет у него никаких прав переупрямить Елкина.
— А я чё говорила? — усмехнулась Клавдюха.
— Да что ты, Сафон! Председатель наказывал, как ни на есть, а в обратну дорогу семена везти, — всполошилась Тимошиха, отмахиваясь от Клавдюхи: — Скажешь же, девка, несуразное.
— А вот в самый раз и будет, — подзадоривала Клавдюха и, похоже, стала сердиться.
Сафон опасливо глянул на Клавдюху (не ровен час, выкинет что-нибудь на народе) и пошел от греха к своей подводе. За ним увязалась Тимошиха.
На воз к Николке вскочил парнишка.
— Спишь, жених? Закурить не найдется? — как глухому, громко крикнул он Николке, шмыгнул носом и с готовностью зашуршал в кармане бумагой.
Был парнишка в большом собачьем малахае, в ладно пригнанной стеганке, и по тому, как спокойно смотрел на толчею подвод и на суету подводчиков, видно, не впервой добывал тут дорогой теперь табак.
— Не курю я, — робко отозвался Николка и шатнулся отодвинуться.
— Не бойсь. Не кусаюсь, — успокоил парнишка. — Не куришь, не пьешь, поди-ка? Святой, В рай попадешь, а чё такой пасмурный?
— Кули не принимают. Лыжи, говорят, надо, — признался Николка.
— А лыжи-то у вас есть?
— Есть на одном возу.
— И откуда вы, недотепы эдакие? — поразился парнишка. — Распихайте их промеж кулей на каждую подводу, сеном притрусите да и дуйте прямым ходом в ворота. А уж со двора вас никто не вытурит, — авторитетно сказал он, забеспокоился, жадно втянул покрасневшим носишком морозный воздух, спрыгнул с подводы, помахал рукой: — За науку горсть махры привезешь. Я тут часто бываю.
«Гляди, шустрый какой», — позавидовал Николка, но науку признал для себя неподходящей, потому что еще ни разу не промышлял хитростью, а схитрить здесь счел и вовсе делом невозможным. Тут гляди да гляди, как бы самого не нагрели.
Сафон, ругаясь с подводчиками обступивших его возов, уже выбирался на свободную перед воротами дорогу. Отмахиваясь от семенящей рядом Тимошихи, он все злее понужал лошадь и распихивал насылавшиеся на склад подводы.
Николка завороженно смотрел на Сафона. И, должно быть, оттого что не знал, как остановить его, вспоминал вроде бы совсем неуместные сейчас дорожные мытарства, наказ председателя. А когда Сафон стал объезжать две последние перед ним подводы, Николка кинулся вслед. Он еще не додумал до конца, что сделает и чем обернется его затея, но, настигнув подводу Сафона, уверенно ухватился за веревки умело увязанного воза.
— Стой, дядя Сафон! — запыхавшись, сдавленно выдохнул Николка, рванул и выхватил связку лыж.
— Свихнулся! — охнула Тимошиха.
— Не мешай! Тут думать надо. Думать, — и вправду по-сумасшедшему талдычил Николка и на прежней неостывной решительности разорял так и не растрясенный в дороге плотный, как куль, воз.
— Верно, Николка. Не можешь взять зубами — бери хвостом, — подхватила набежавшая Клавдюха и, сбарабав лыжи, умчалась к своей подводе.
— Ты это чего?.. Чего ты? — ошарашенно спрашивал Сафон, но мало-помалу отходил от растерянности и все уверенней поднимал голос.
Быть бы великому лаю, а то и чему похуже. Выручила подоспевшая Клавдюха.
— Не тронь! — Она заслонила Николку от Сафона. — Ты, старый хрен, только о себе печешься, а парень о деле заботится, — и с пятого на десятое рассказала о Николкиной затее.
— Господи! — Тимошиха попятилась от Клавдюхи. — Засудят ведь за такое. Право слово, засудят!
Сафон со смиренным видом отошел в голову подводы: делайте, мол, что хотите, а он к этому неправому делу не причастен никаким боком, и, пока Николка потрошил его воз, скорбно тряс бородой.
Николка оглядел подводы с реденько торчащими сквозь сено лыжами. «Приметно, догадаются», — тоскливо подумал он.
— Да неужто они слепые? Неужто не хватятся?! — уже со слезой вторила его мыслям Тимошиха.
Она еще уговаривала Николку не брать греха на душу, не гневить начальников, но отступать было поздно. С соседних возов уже с интересом запоглядывали на них закутанные в шали бабы и кто-то даже вознамерился сдать Николку в милицию.
Бабы от долгого ожидания были сердиты. И хоть дойти до милиции не отважилась бы ни одна даже шибко расторопная бабенка, разговор их, того и гляди, мог услышать распоряжавшийся у ворот помощник Елкина.
Николка вскочил на подводу, махнул Сафону и, крикнув Тимошихе и Клавдюхе держаться за ним, выломился на левую половину дороги. Тимошиха еще охала, истово взывала к святым угодникам, однако ослушаться не посмела и проворно вскарабкалась на воз. Клавдюха мимоходом огрела кнутом ее лошадь:
— Не ной! — и метнулась к своей подводе.
Мелькнули воротные столбы, озябший, закутанный в полушубок тщедушный мужичонка, помощник Елкина.
«Пронесло», — облегченно вздохнул Николка.
И пронесло бы. За ним уже въехали во двор подводы Тимошихи и Клавдюхи. Замешкался Сафон. Он долго кружил около своего воза, что-то подправлял, подтягивал, да так, видать, и не прикрыл сеном переложенные ему кули. Когда подвода Сафона поравнялась с воротами, вышедший из конторки Елкин заподозрил неладное. Он что-то крикнул. Помощник его кинулся к Сафону. Тот с услужливой готовностью натянул вожжи, да, к счастью, вымахнули тут к воротам две груженые подводы и, стиснув с обеих сторон воз Сафона, заволокли его во двор.
Елкин ругался, но, должно быть, не в первый раз сегодня проскакивали подводы на товарный двор таким неправедным манером, и он скоро успокоился. Не дошло, видно, новое распоряжение до дальних деревень, и вот перли подводчики по старому наказу с кулями.
К Елкину потянулись подводчики. Он заозирался, наказал что-то своему помощнику и, чтобы не обрасти на морозе толпой замерзших крикливых баб, поспешно убрался в конторку.
Поклажу Николка сдал только после полудня, а семена получил и того позднее. Кладовщик, молодой, чуть старше Николки, парнишка, не раз бегал в конторку. Там он, видно, узнал, как попали к складам эти груженые не то кулями, не то лыжами подводы, и все отодвигал очередь. Николка помалкивал. Парнишка был тут самым главным начальником. Когда он, наконец, дозволил разгружаться и нагловато подмигнул — хитер, дескать, ты, а меня вот не обошел, — Николка сдержал накипавшее раздражение. «Пусть себе ухмыляется». Но подумал отрешенно, как о чем-то не имевшем к нему никакого отношения. Из тихой, почтительной деревенской жизни от шагнул в непонятный поначалу мир, где надо было уметь отличать главное от пустяков, и Николка уже не удивился жаркой перебранке подводчиков, не удивился и никогда не виданному паровозу, когда выехал со склада к станционным путям.
Паровозишко, натужно пыхтя, толкал стыло грохотавшие порожние вагоны, бодро посвистывал, но дело подвигалось у него неходко. «Тяжело тебе», — как лошади, посочувствовал Николка паровозу и все смотрел, как он тужится сдвинуть с места десяток вагонов.
Ближе к станции перекликались рожки стрелочников. Сквозь завесу поредевшего снегопада было видно, негусто стоял у вокзала народ, и оттуда не доносилось, как представлял Николка, многоязычного говора.
Выезжая на станцию, Николка намеревался обязательно поглядеть поезда с военным снаряжением, думал об этом дорогой, но, увидев за лесочком дымок приближавшегося паровоза, не ощутил ни прежнего нетерпения, ни прежнего любопытства.
На путях засуетились люди в черных шинелях, громче запели рожки стрелочников. Паровоз медленно вкатывался на станцию, но вместо ожидаемых платформ с пушками и танками тащил за собой помеченные красными крестами пассажирские вагоны. Мимо Николки пробежала Клавдюха и, вскарабкавшись на насыпь, пошла к поезду. Николка подвернул воз к обочине дороги, наказал Тимошихе доглядывать за лошадью и только затем, чтобы не рассказывать дома наобум, вот видел, мол, воинский эшелон, паровоз с двух шагов видел, пошел за Клавдюхой.
Эшелон вез с фронта раненых. В окнах мелькали забинтованные головы, прямые, как палки, тоже белые от бинтов руки. Редко где проплывали приплюснутые к стеклам окошек бледные лица. Чувствовалось, плох еще был этот военный народ, но уже отошел от смертной истомы, осилил первую боль. Кто-то, сдерживая стон, звал сестру, кто-то небредовым матом крыл тыловое начальство, а те, кто не потерял хода, норовили пробиться в тамбур.
Клавдюха почти бегом шла вдоль поезда, заглядывала в окна вагонов. Эшелон замедлял ход, дернулся и, загремев, остановился. Клавдюха кинулась к особенно людному открытому тамбуру.
— Нету ли Шута, ребята, средь вас? — жарко выдохнула она.
— У нас все есть. И шуты, и короли. Только Василисы Прекрасной нет, — охотно откликнулся молоденький солдатик с наглухо забинтованной головой.
— Нет, фамилия у него такая. Человек он… солдат, — торопясь и оттого все больше путаясь, объясняла Клавдюха. — В гвардии воюет. У него еще шрам небольшой над переносицей. Лошадь в детстве лягнула.
— Может, я сгожусь? — В тамбуре, должно быть, пригляделись к разрумянившейся от быстрой ходьбы красивой Клавдюхе. Из-за солдата с забинтованной головой выдвинулся рослый парень. — У меня тут тоже шрам будет, — улыбнулся он и показал на лоб, как чалмой, обмотанный бинтами.
— Шут у него фамилия, — потерянно твердила Клавдюха и скоком оглядывала толпящихся в тамбуре солдат.
— Поедем с нами, девушка, — уже вроде бы и серьезно предлагал молоденький солдатик с забинтованной головой. — Мы народ веселый.
— Тоже в гвардии воюем.
— И ордена у нас есть, — подхватили другие и понесли совсем уж несбыточное: вот вернемся, мол, на фронт и мигом отыщем твоего Шута, отгрохаем свадьбу — аж небу будет жарко.
Клавдюха смущенно улыбалась. Ответно улыбался ей рослый парень. Товарищам его, видно, очень по душе пришлась свадебная тема. Они наперебой соображали насчет приданого. Корову обещали добыть, дом артельно поставить обещали, входили в раж и занеслись бы, замахнулись, наверно, бог знает на какое богатство, но неожиданно в голове поезда загудел паровоз, вагоны дернулись и, набирая ход, поплыли вдоль заснеженного перрона.
— Прощай, красавица. Жалко, свадьба сорвалась, — сокрушался молоденький солдатик и еще что-то кричал, тоже дурашливое, да уж не разобрать было ничего в грохоте вагонов.
Молоденького солдатика подмял в тамбуре рослый парень. Держась за поручни вагона, он показывал на ржавую вывеску с названием станции: не отсюда ли, дескать, девушка? Видать, очень приглянулась ему Клавдюха, разбередила душу, и хоть ни богу, ни черту было не известно, встретит ли он день победы, но живой солдат думал о живом и на всякий случай обеспечивал тылы.
Клавдюха, все отставая от вагона, бежала по перрону, махала солдатам.
— Приезжайте с победой!.. — тоненько и надломленно кричала она, а когда поезд умчался за станцию, остановилась и уронила руку.
Из-за леса докатился чуть слышный гудок паровоза, стих перестук колес, убрались в вокзал железнодорожники. Тихо стало на станции, будто и не было тут только что гомона людских голосов да скрежета прохваченного морозом железа. Снова было не на чем остановиться взгляду на этой маленькой, едва не разъездного ранга станции, но Клавдюха все еще, теперь уже одиноко, стояла на перроне.
Николка окликнул ее. Она вздрогнула, обернулась и послушно пошла за ним обратно к подводам, молча забралась на воз и молча же, одними вожжами, понужнула лошадь. Тимошиха спросила, не встретила ли она средь раненых кого из знакомых. Клавдюха не ответила. Тимошиха повздыхала, помянула недобром супостата-немца и вскоре тоже умолкла.
Сквозь сутемень надвигавшейся ночи кое-где еще отчетливо проступали из общих порядков не по-деревенски осанистые двухэтажные дома, видно было трубу небольшого заводишка, а за последней сутулой избенкой улицы крутилась снежная мгла. Холодно, неуютно было там. Николка поежился, но не сжался, как прежде, в комочек и даже не запахнул тулупа. Устал он, и все в нем устало и замаялось до предела. Еще вспоминались то Елкин, то кладовщик, вставали перед глазами молоденький солдатик с забинтованной головой, рослый парень, обкладывало сердце холодком от вида этих чуть старше его искалеченных ребят, но ни страх, ни холод уже не могли отринуть сонную одурь.
Умащиваясь поудобней на тощей охапке сена, Николка отчетливо слышал воркотню недовольной чем-то Тимошихи, потом голос ее стал отдаляться и пропал вовсе.
Проснулся Николка от холода. Ломило затекшую шею, ознобно покалывало закоченевшие руки. Он кое-как размял, разогрел непослушные, будто деревянные, пальцы, огляделся, но уже темно было в поле, и из темноты едва видно проступала только голова Клавдюхиной лошади.
— Еге-ге-гей! — греясь и освобождаясь от сонливости, крикнул Николка.
Клавдюха не отозвалась. Сафон, слышно, щелкнул кнутом: погонять, дескать, надо, а не орать понапрасну. Зато Тимошиха откликнулась сразу и заохала, что промерзла до самого нутра. Однако бодрилась: ничего, мол, как-нибудь перетерпит, пересилит как-нибудь эту окаянную погоду. Но терпела, должно быть, на последнем тепле. Стылым, неуверенным был голос Тимошихи, и уже не чувствовалось в нем и следа прежней благодушной рассудительности.
Надо было думать о ночлеге.
Николка пристально вглядывался в темноту. В стороне от маячившего впереди перелеска моргнул огонек. Он то пропадал, то появлялся снова. Николка сошел с подводы и, чтобы не потерять огонек и не пропустить отворота к деревне, пошел по убродной дороге впереди лошади.