К книге
За тридевять земельОЖИДАНИЕ. НОЧНАЯ МОЛИТВА
4%
ОЖИДАНИЕ. НОЧНАЯ МОЛИТВА
1

Во второе военное лето мне исполнилось пять лет. Мать определила, что я уже большой, должен управляться за хозяина, и велела доглядывать за грядкой моркови.

На первых порах я справлял свои обязанности ретиво: щедро поливал по вечерам хилые ростки теплой прудовой водой, подправлял грядку и, как гусь, не подряд, но старательно, выщипывал дурную траву. Однако морковка росла медленно. Пыл мой и ретивость мало-помалу угасли. Грядку как-то незаметно и со всех сторон обложило сурепкой и затянуло вьюнком.

Мать, должно быть, надеялась, что я вот-вот вспомню свои огородные обязанности: вьюнок уже перекинулся на соседнюю, огуречную, грядку, норовил шагнуть в картошку, а я с утра до ночи пропадал на берегу Толоконника, где таскал из неглубоких омутишек разномерных пескарей и красноперок.

Вьюнок тем временем перебрался в картошку. Тогда мать сама напомнила о моем недогляде. Она приказала выполоть грядку, а чтобы работа была обязательно исполнена, я должен был спроворить ее спозаранку и, прежде чем мать уйдет на жнитво, показать сделанное.

В огород я отправился с твердым намерением исполнить работу, как и должно, в установленный срок и добросовестно. Но решимость моя поубавилась сразу же, как только я исследовал грядку.

Пока я рыбачил и промышлял другое подножное пропитание, рядом с разросшейся сурепкой кое-где поднялся молочай, густой россыпью распустились неизвестные мне желтые цветочки. И все это было стреножено вьюнками, плотно пригнуто к грядке, и уж не пробиться было сквозь этакую пропасть травы нашей худосочной морковке.

Мясистый стебель молочая обдал ладонь холодком, как молозиво, густого белого сока, хрустнули в земле корни, и вместе с комком глины я выдернул несколько маленьких морковок.

До настоящего овоща этим морковкам было еще далеко. Но там, откуда начиналась ботва, они округлились до толщины карандаша. Кое-как, наспех, очистив их, я с наслаждением разжевал еще неокрепшие морковины и нацелился на развесистый куст сурепки.

Работа наладилась. Теперь она уже не казалась мне такой страшной, как сначала. И я, наверно, сделал бы ее в срок, хоть и с немалым уроном для урожая, потому как вместе с дурнотравьем усердно выпалывал и морковку, но на середине грядки мне показалось, что у меня раз-другой кольнуло в боку.

Я разогнулся и, как мать в таких случаях, заложил руки за спину. В боку у меня, похоже, не произошло ничего страшного, а вот в животе, без сомнения, началось неладное.

Я уже знал, чем кончится эта беда, и, чтобы она не застигла врасплох, облюбовал за огородом куст ивы. Мать при таких напастях советовала укрощать взбунтовавшийся живот тем же, что «едено на верхосытку». Чаще всего это была картошка, и я не помнил, чтобы она сколько-нибудь помогала. Теперь верхосытком оказалась морковка, и я не сомневался, что непременно уйму урчащий живот. Однако беда могла приключиться со мной в самое неожиданное время. Живот уже ломило в полную силу. Я оглядел заплетенную травой грядку, все еще надеясь отыскать большую морковку, но приметнее всего высился на ней лишь молочай. И как ни крути, а пришлось бы мне бежать к намеченному кусту (где уж тут найдешь, чем заесть верхосыток!), но я вдруг увидел на огороде нашей соседки, тетки Серафимы, широченную гряду моркови.

Прошлой зимой тетка Серафима как-то принесла нам в чашке десяток хрустких морковок.

— Ешь, чадунюшка, расти большой, — пропела она, подавая мне чашку, а потом горестно посетовала: — Больше́й плошку-то надо бы, да нету.

Посуды у тетки Серафимы, должно, и вправду было не густо, потому как стряпала она чересчур суетливо и уже прибила все довоенные запасы. От нехватки обиходных плошек она страдала, как от самой большой хозяйственной нужды: перенимала посуду у родственников, у соседей, а недавно вот будто бы лишилась и глиняной корчаги, в которой парила «рематизенные» ноги.

— Раскокала это я свою анбулаторию, а на другой день меня всю чисто разворотило, девка, — жаловалась тетка Серафима матери, — ни днем покою, ни ночью. Как почнет ломать, голосом кричу.

Из-за этой растреклятой болезни она якобы сделала недельный прогул на колхозной работе и со дня на день ждала наказания, потому что бригадир будто бы давно точит на нее зуб, и теперь она, пропащая голова, совсем не знает, к кому приклониться за помощью.

По словам тетки Серафимы, бригадир наш был злыднем и никак не мог понять ее бедственного положения. Но виноватила его она, по-моему, совершенно напрасно. Наезжая к ней время от времени, наверно, проверить — не оклемалась ли тетка Серафима от своей растреклятой болезни или, может, по какой другой надобности, бригадир всегда выходил от нее веселым и, пока неуверенно садился в седло, давал мне подержать лошадь. Нет, тут что-то было не так, как говорила тетка Серафима, но разбираться в этом деле мне было недосуг: руки мои приятно оттягивала чашка, из которой вкривь и вкось торчали щербатые, посеченные лопатой морковки.

Морковки эти, верно, были из погреба: чуть запотели и даже на склоне зимы оставались все такими же каменно-твердыми, как будто их только что выдернули из грядки. Тогда я весь вечер грыз сочные морковки, но при всем старании осилил лишь три штуки. До тех, зимних, теперешняя овощь тетки Серафимы, наверно, не дотягивала и наполовину, но все равно была больше нашей.

Я представил, как коснется ладоней шершавая ботва, как не сразу покажется из земли розовая морковка, и, уже чувствуя на зубах ее неподатливую твердость, шагнул в картошку, перемахнул шаткую изгородь и пораженно замер. Кружевная ботва стояла ровной зеленой стеной, не различить сразу, где мелочь, а где уже почти дозревшая морковка.

У меня зарябило в глазах. И оттого, что тут не нужно было выискивать каждую морковку, я вознамерился с маху выдернуть целую охапку и уже потянулся к середине гряды, когда вдруг почувствовал, что кто-то схватил меня за ухо.

В ухе моем что-то треснуло, пронзительная боль ударила в голову.

Я взвыл и, пересиливая боль, повернул голову. Надо мной стояла тетка Серафима.

— От ведь разбойник! — крикнула она и, видно, воздала бы мне все, что положено человеку с таким прозванием. Но, на мое счастье, водилась у ней привычка всплескивать в гневе руками, и она на миг отпустила ухо. Я кинулся к дому. Тетка Серафима хватнула уже пустое место, а когда я вскарабкался на заплот и свалился в нашу ограду, меня настиг ее растерянный вопль:

— Держите вора, ради бога!..

Судя по этому воплю, дело принимало худой оборот. Если тетка Серафима поминала бога, она зачисляла его в свидетели, и тогда уж ничто не могло сбить ее с затеянного. Теперь она, конечно, хотела выдрать меня и доказать, что сделала это не напрасно. Правда, я еще рассчитывал улизнуть на улицу, но навстречу мне, заступая дорогу к распахнутой калитке, шла мать; сзади настигала тетка Серафима.

— Что ты там наделал? — встревожилась мать.

— Ничего, мамонька, — растерянно пролепетал я.

В голосе матери мне почудилась чуть заметная участливость, и я вдруг уверовал, что она оборонит меня от разгневанной тетки Серафимы.

Подбегая к матери, я уже ощущал на своей голове ее шершавые руки. Они были всегда невесомо легкими, и я без оглядки ринулся под их спасительную защиту, но тотчас отпрянул в сторону.

Мать ухватилась за то же, намаянное, ухо. В нем что-то еще раз хрустнуло. Из глаз моих брызнули слезы. Мать непременно хотела дознаться, чем я навлек гнев тетки Серафимы; ухо мое, казалось, удлинилось, из-за боли я оправдывался невпопад и все-таки, наверно, сумел бы доказать, как невелика моя провинность, если б не подоспевшая тетка Серафима. Она, запыхавшись, сообщила, что я вор и разбойник, а потом уточнила:

— Полгряды моркови выпластал, милушка, полгряды, господь с ним.

По ее словам, господь будто бы был свидетелем моих разбойничьих дел. «Он, голубчик, все видит», — твердила тетка Серафима, и я понял, что мне несдобровать. Мать с некоторых пор относилась к богу с таким же почтением, как к бригадиру, и, подтверждая мою догадку, больно поддала мне по затылку.

— А ты его по заднице, по заднице, милушка, — посоветовала тетка Серафима. — Глядишь, наука-то надольше сохранится.

Мать, должно, поверила, что моя задница памятливее уха, отпустила меня и огляделась, чтобы найти какую-нибудь хворостинку. Но я еще не забыл, как попало мне голиком за разорванные на рыбалке штаны, и опрометью кинулся в огород.

— Ну, погоди, я тебе вечером остатнее додам! — сердито пообещала мать из ограды и, должно быть, не бросилась догонять меня лишь потому, что торопилась на работу.

В огороде я забрался в высоченную подзаборную траву. Тут я, каждый раз в новом месте, безбоязненно пережидал гнев матери, а теперь опасался, что тетка Серафима, того и гляди, подобьет мать найти меня, и настороженно прислушивался к доносившемуся из ограды разговору.

Тетка Серафима все еще жаловалась, что я сделал на ее гряде «настоящую пустынь», и она, даст бог, соберет теперь, против прежних лет, лишь четверть урожая.

— Я ведь, милушка, только овощью и жива. Капусты нарежу да другого чего припасу, а нынче хоть караул кричи, — охала тетка Серафима и, должно быть, скорбно качала головой: дескать, разнесчастная она баба и вконец обездоленная.

Мать виновато поддакивала.

— Гляди-ка, разошелся негодник. — Но, видно, не верила, что я так основательно разорил гряду, удивлялась: — А вроде не водилось за ним раньше такого-то…

— Э, милушка, на что доброе их нет, а на худое дело у них умишка хватает, — перебила тетка Серафима и начала виноватить всех моих товарищей. Они, дескать, как и я, тоже отпетые разбойники, потому как обчистили у ней третеводни огуречную грядку. И хоть меня средь тех разбойников тетка Серафима будто бы не приметила, однако посоветовала матери не спускать с меня глаз, а не то якобы свихнусь я в один момент и пойду по воровской дорожке.

— Вот я ему задам еще! — снова накаляясь гневом, сказала мать.

Я притих. Нудил над головой шмель, на изгороди свистела и поскакивала трясогузка, а со двора не доносилось ни голосов, ни единого шороха. Это не предвещало ничего хорошего. Остатнее наказание, чего доброго, могло перепасть сейчас же, и я, на всякий случай, прикинул, как быстро смогу добежать до речки. Там меня не нашли бы ни мать, ни тетка Серафима, но тут звякнула щеколда калитки, и я понял, что обещанная взбучка откладывается до вечера.

Теперь я мог заняться собой.

Я ощупал ухо. Оно все еще горело, саднило, а если я касался его слишком неосторожно, боль отдавала в голову.

Бездетная тетка Серафима, видно, совсем не знала, где у ребятишек самое болькое место. Из-за этой ее неосведомленности я пострадал куда больше, чем если б отодрали меня по заднице. Однако боль понемногу проходила, и на смену ей пришла обида. Я решительно не мог взять в толк, отчего тетка Серафима возвела на меня напраслину и почему мать надрала мне ухо, даже не узнав, так ли велика моя вина, как говорила о ней соседка. От такой явной несправедливости у меня, как во дворе, брызнули из глаз слезы.

Но плакать пока было без пользы. Слезы следовало поберечь до вечера, когда нависнет надо мной угроза остатнего наказания и надо будет отвести беду криком и хоть какой-нибудь сыростью из глаз.

Приняв такое решение, я, как во все свои летние дни, отправился на речку.

Из небольшого омутишка я без особой охоты потаскал удочкой пескариков, поел перезрелой кисленки. Но вскоре в животе у меня опять что-то сдвинулось с надлежащего места. Знак этот заставил меня отказаться от намерения поискать еще какую-нибудь съедобную травку, а так как обида окончательно отвратила меня от недополотой грядки и от всякой прочей домашней работы, мне не оставалось ничего другого, как пойти в дом.

На полатях я «вывел» из конюшни, каковой было драное лукошко, мосластых лубочных лошадей, «привез» с покоса сена, «обляпал» тетку Серафиму грязью из-под копыт своих рысаков и, пока не затянуло окошки просинью сумерек, спроворил еще много других разных и добрых дел.

Вечер водворился в избе исподтишка и незаметно. И так же тихо объявилась в доме мать. Она бросила на лавку серп, прошла на кухню и только оттуда спросила:

— Живой, что ль, разбойник?

Я лишь ворохнулся.

В голосе матери проступила чуть заметная досада. Я затаился, как умер. Прежде чем обозначить себя голосом, мне теперь обязательно следовало узнать, как еще велик гнев матери. И в зависимости от того, был ли он только на перепутье к окончательному спокойствию или прошел давно, следовало мне удариться в безудержный рев либо смиренно объявиться сразу.

Правда, раньше мать никогда не называла меня разбойником и, переняв это слово от тетки Серафимы, должно быть, имела вполне определенные намерения. Однако ничто, кроме незаслуженного прозвания, пока не предвещало остатнего наказания, и я, чтобы не дать маху, внимательно прислушивался к тому, что делалось в доме.

А мать, как каждый вечер, загремела на кухне ухватами. В осеннюю пору в загнетке нашей большущей глинобитной печи томилась сахарно-сладкая морковка, но сейчас там было пусто. Пусто было и в посуднице, однако, заслышав скрип ее дверцы, я насторожился, потому как мог не углядеть средь плошек каких-нибудь припрятанных впрок припасов, но мать искала солонку, ворчала, что вот ну ровно лешаки ее куда затащат, никогда не найти на месте.

Поминая нечистую силу, мать, конечно, намекала на меня: лешаки, мол, это только для присловья, а взять посудину мог лишь ты, разбойник, и я, не смея ворохнуться, слушал, как она нашла наконец солонку, достала из печи чугунки с пойлом для коровы, сходила по воду, а потом вымыла руки и не ко времени рано зажгла лампадку.

Из темноты в божьем углу проступил засиженный мухами лик богородицы, а когда разгоревшаяся лампадка осветила ее скорбное лицо, мать встала перед иконой.

Я знал, что она будет просить святую деву уберечь моего отца, раба божьего Михаила, от огненного боя и, забыв все свои страхи, свесился с полатей.

Отец не писал уже второй месяц. И чем дольше не было от него письма, тем чаще припадала мать к иконе, чтобы пересказала святая дева воину Михаилу слезную просьбу подать о себе весточку. Но та, видно, под стать нашей почтальонке, была девица нерасторопная и все еще не могла донести до отца просьбу матери. Теперь она снова обращалась к богородице с тем же и, чтобы задобрить ее, обещала соблюдать и посты, и все прочие божьи установления.

После этого заверения мать обычно кончала молиться. Я невольно подался назад, в темноту, а мать все еще стояла перед иконой и, вместо того чтобы осенить себя последним крестным знамением, вдруг повела речь о деревенских неурядицах.

— Скудно живем, святая дева, — жарко шептала она, — да не все одинаково. — И, словно испугавшись чего, перевела дух, а потом неожиданно поведала богородице, что у тетки Серафимы вся подлавка забита ворованными снопами. — Доглядывать бы за ней надо, — смиренно попросила мать святую деву.

Я поразился неправедной жизни тетки Серафимы и ждал, что святая дева вот-вот разгневанно сверкнет глазами. Но она, видать, была не только тяжела на ногу, а еще и не глазаста и по-прежнему скорбно смотрела из своего угла: дескать, не видела святотатства рабы божьей Серафимы — очень уж много у меня всяческой работы, — а потому не могу призвать ее к ответу.

Однако мать настойчиво просила разразить неправедницу громом, крепла голосом, и я уже не сомневался, что сейчас полыхнет за окном молния и содрогнется земля. Я весь обратился в слух: во дворе блеяли овцы, протарахтела по улице порожняя телега, а грома все не было. И только голос матери метался по избе, но и он скоро пошел на убыль.

Мать оборвала свою непонятную мне молитву и, как богородица на иконе, уронила на грудь голову, но тотчас же выпрямилась и, так и не осенив себя обязательным послемолитвенным крестным знамением, наглухо повязалась платком и ушла на кухню.

Я все еще ждал грома, боялся, что он зацепит и меня, потому что тоже намеревался утром совершить неправедное дело.

Занятый этими невеселыми мыслями, я не сразу услышал и разобрал, что мать, видно, уже не первый раз, велит мне одеваться.

Гроза, похоже, миновала. Теперь мне следовало помалкивать и быть послушным.

Я скатился с полатей и, еще не зная, куда и зачем пойдем мы в столь позднюю пору, натянул картуз, но мать заставила обуть еще и заскорузлые старые сапожонки.

Сапожонки эти я надевал только в самые торжественные дни, когда мы изредка ходили в гости к дяде Тимофею. Для столь приятного занятия теперь, правда, было поздновато, но я вспомнил пасхальный вечер — тогда мы засиделись у дяди за полночь — и, окончательно воспрянув духом, выскочил во двор.

На улице уже было темно. По обеим сторонам дороги чернели дома, и только сама она виднелась отчетливо. Под ногами хлюпала пыль. Сверху, я знал, она уже стала прохладной, а там, в глубине, где нога вот-вот коснется твердого, все еще хранила тепло полдневного солнца. Пройтись по такой дороге босиком, буравя ногами толстый пласт пыли, было немалым удовольствием. Я остановился и хотел было скинуть сапоги, когда на голову мне невесомо легла рука матери и легонько подтолкнула меня в проулок.

На плече матери висел серп, а под мышкой она держала свернутый мешок. В нем мы носили с поля кисленку, из которой пекла мать потом жесткие лепешки. Я понял, что вину за утреннее злодеяние мне предстоит искупить нелегкой работой: мать была слаба глазами и, конечно, взяла меня, чтобы был я ей поводырем и нажал кисленки.

Неожиданности этого насквозь несчастного дня доконали меня окончательно. Я уныло брел по натоптанной скотиной тропинке и не обращал никакого внимания даже на таинственные ночные звуки, что всегда пугали и завораживали меня своей непонятностью. Правда, я слышал, как щелкают на берегу Толоконника какие-то пичуги, слышал тяжелое, как вздох, уханье филина в лесу и ощущал на лице холод ночного ветра, но ничто из этого не занимало меня, потому что шел я на самую неприятную для меня работу и не взбунтовался лишь оттого, что все еще не знал настроения матери и непослушанием мог повернуть его в нежелательную сторону.

До старой залежи, где росла кисленка, было еще далеко, а тропинка вильнула к ржищу, на котором маленькими стожками стояли суслоны. Отсюда нам надлежало идти бездорожно и скоро свернуть в лог, сплошь затянутый высоченной осокой. Росла она в логу, пожалуй, как нигде густо, и все лето сохраняла под собой невысыхающие оконца воды.

Я представил, как уйдут ноги в податливо мягкую землю, как брызнет с осоки росой за шиворот, поежился, но покорно сошел с тропки. Чтобы не сбиться с прямого пути, я наметил впереди высокую елку, от которой намеревался спуститься в лог, и уже пошел по этой на глазок проложенной дороге, когда увидел, что мать все так же идет по тропке и маячит мне рукой повернуть к ней.

Она, видно, знала на залежь какую-нибудь другую дорогу. Я обрадовался, что на этот раз, слава богу, нам не выпало мокнуть в логу, проворно двинулся следом за матерью, а когда настиг ее, она остановилась около суслона и стала быстро щупать снопы, будто хотела установить, подошла ли пора обмолота.

Мать никогда не ходила в начальниках, не была даже бригадиром, и я не понимал, зачем, хоть и попутно, делает она чужую работу. От непонимания этого мне стало страшно, а мать все ходила вокруг кладки и уж вовсе незачем попыталась выдернуть из нее большой сноп, но вдруг замерла, шатнулась ко мне и, притянув к себе, припала к уножью суслона.

У меня тревожно застучало сердце. Сквозь заполошный стук его я слышал лишь затаенное дыхание склонившейся надо мной матери и не сразу разобрал, что напугали ее голоса людей. Те, видать, были недалеко: ветер доносил отдельные слова и шелест снопов. Один голос показался мне знакомым, и был он то вкрадчивым, то гневным. Человек этот часто поминал бога, называл кого-то недотепой, а когда невесть отчего рассердился и поднял голос, я узнал тетку Серафиму.

Я рванулся из рук матери, хотел крикнуть, что не я, а она, тетка Серафима, воровка и разбойница, но рука матери прикрыла мне рот.

— Тише, сынок, тише, — испуганно шептала она и все ниже натягивала мне на лицо картуз. Я задохнулся, мыкнул и, примирясь с этой и вовсе уж непонятной необходимостью молчать, освободил нос.

Дышать стало легче. Краем глаза я видел растерянное лицо матери. Оно, как подсолнух за солнцем, поворачивалось вслед чему-то, а когда это нечто, должно, скрылось из глаз, мать поспешно водворила на голову мне картуз и цепко ухватила за руку.

С того места, где промышляла тетка Серафима, не доносилось ни голосов, ни шороха. Я робко попенял матери, что мы напрасно не застукали нашу соседку на воровстве, а, невесть отчего таясь тут, только потеряли время и теперь, того и гляди, не найдем старую залежь и не нажнем кисленки.

Мать вздрогнула и повернулась ко мне.

— А ведь и верно не найдем в эдакой темнотище. Лучше пойдем-ка, сынок, домой, а завтра пораньше снарядимся, — скороговоркой сказала она и, прежде чем я понял и осмыслил это первое сегодня счастливое событие, чуть не бегом пошла обратно.

Ввалившись в дом, она стряхнула с плеча серп, бросила мешок, брякнулась перед иконой на колени и не то перекрестилась, не то отмахнулась от чего, а потом вдруг, как на поле, схватила меня и притиснула к себе.

У меня перехватило дыхание. Мать, тяжко охнув, облилась слезами. И не сказать — шестым или, может, каким десятым чувством, но неожиданно понял я тут, что убереглась она и уберегла меня от какой-то большой беды. От какой, я пойму много позднее, а тогда, всхлипнув и освобождаясь от страха, от накипевшей обиды, я громко вплел свой голос в плач матери, покаянно твердя, что завтра же дополю морковную грядку и никогда больше не зайду в огород тетки Серафимы.

Предыдущая главаГлава 1 из 25Следующая глава